«Чувствую себя очень зыбко…» — страница 15 из 102

Войны, какой, собственно? Той ли – конечно, “проклятой”, “капиталистической”, – которая для русского народа, по вашим стараниям, кончилась уже три года тому назад “похабным миром”, или той, что, конечно, “да здравствует во веки веков!” – т. е. войны “гражданской, классовой”, проще же сказать, подлейшей из войн.

– “Для народа Льва Толстого, Достоевского, Менделеева и других великих людей наступили тяжелые дни…”

“Наступили”! Ну, а те-то дни, что длились четыре года “во славу безумства храбрых”, те были, значит, ничего себе, дай Бог всякому? Вероятно, так, ибо ведь недаром острили ваши друзья Троцкие, Ленины и Дзержинские: “Это что за голод! Вот когда 20 человек будут драться из-за одной дохлой крысы – вот это будет голод!” Что же до Толстого и Достоевского, то вам, певцу этих остряков, лучше бы и совсем не заикаться: разве вы не помните, как честили вы и Толстого, и Достоевского “пошляками” и “мещанами” (буквально так!) осенью 1905 г. в своиx статьях “О мещанстве” в “Новой Жизни” Ленина, под редакцией поэта Н. Минского.

Впрочем, довольно и выписок из этой лживой, высокопарной иеремиады и комментариев к ним – тем более довольно, что дальше этот певец самого грубейшего из всех человеческих учений и самого гнусного, самого бесчестного и самого подлого строя из всех существовавших на земле осмеливается говорить о “гуманитарных идеях”, о низости “безжалостного поведения победителей к побежденному”, о “честности” и даже громить “культ золота и глупости” (очевидно, только потому, что в коммунистическом “культе” осталась теперь одна глупость, а золото уже всё ушло на подкупы и растащено). Я, право, хотел сказать только одно: бедная, беззащитная Эйфелева башня, когда же кончится ее публичный позор, когда наконец перестанут растекаться по всему миру при ее невольном посредстве все эти ужасы России и тот моральный гной, которым весь мир отравляют ее “рабоче-крестьянские” правители?

“Страна неограниченных возможностей”

Ах, какой гнусной чепухой ознаменовались даже самые первые дни нашей погибели!

В Москве без конца вели по Тверской (куда, зачем, за что?) городовых без шапок… Державный народ стоял, глазел, жрал подсолнухи, изредка улюлюкал… Потом на место городовых кто-то назначил студентов, аптекарских учеников… Я даже, как сейчас, вижу толстого гимназиста-армянина лет тринадцати на посту на Малой Никитской…

В Петербурге “новая” Россия строилась тоже очень просто и мило. Известный “товарищ Богданов”, один из главнейших соратников Горького по “Новой жизни”, рассказывает (“Южный рабочий”, Одесса 1919 г.) о том, как “сконструировался” знаменитый “совет рабочих и солдатских депутатов”, т. е. главнейший погубитель всей России:

“Пришли Суханов-Гиммер и Стеклов-Нахамкес, никем не выбранные, никем не уполномоченные, и объявили себя во главе этого еще не существовавшего Совета”…

Россия участвовала в величайшей мировой войне, а “Совет” тотчас же декретировал восьмичасовой рабочий день, издал приказ № 1… Курсистки своей собственной властью поезд за поездом снаряжали из Москвы в Сибирь – за “революционными борцами”…

“Бабушку” возили, как икону: по Москве в зеркальном автомобиле, по России – в царских вагонах… И все новые министры, все новые правители главным своим долгом почитали представиться ей…

В городах, в деревнях сразу все спятили с ума: все поголовно орали друг на друга: “Я тебя арестую, сукин сын!” – потом стали убивать кого попало, жечь на кострах, зарывать живьем в землю за украденную курицу… “Самосудов”, самых кровавых и бессмысленных, было зарегистрировано (только зарегистрировано!) к августу 1917 г. уже более десяти тысяч (как заявил сам Керенский на знаменитом московском совещании)…

Власть над трехтысячным фронтом отдали “комиссарам”: журналисту Соболю, журналисту Иорданскому (теперешнему редактору большевистского “Пути” в Гельсингфорсе)… Немцы по земле катались от радостного гогота…

Но можно ли все подобное переписать, исчислить? Я только хочу сказать вот что: большевики большевиками, а все-таки только в России можно дерзнуть на бесстыдство “планетарное”, на глупость, повергающую в столбняк, – объявить, скажем, всероссийскую электрификацию, выписать в Россию Изидору Дункан, долженствующую танцевать для “пролетариата”, умирающего с голоду, издать декрет, что отныне в Петербурге на всех лошадях, еще не совсем околевших без корму, должны быть дуги, “художественно” расписанные…

У нас все сойдет с рук. У нас почва для всяческой чепухи и гнусности большевистской была давно готова.

Мы хохочем, например, над Марксом, поставленном в тех самых непролазных лесах, где чуть не вчера были обнаружены мултанские человеческие жертвоприношения, над Чухломой, переименованной в “Городок Клары Цеткин”… Мы издевались над петлюровским балаганом “Украинской самостийности”, над “мовой”, над яростным сдиранием в Киеве русских вывесок… А меж тем, чем мы лучше – ну хоть этого самого Петлюры? Разве петлюровщина не часть нашего общего?

Мы не меньше Петлюры содрали всяческих вывесок, гербов, орденов в первые же “мартовские” дни, т. е. в то самое время, когда поставлена была на карту вся судьба России и когда, казалось бы, было не до этих приятных занятий.

“Мова” не более противна и нелепа, чем наш революционный жаргон. “Комиссар Хоперского уезда Сидор Карпов” – эта смесь французского с нижегородским стоит “мовы”…

Впрочем, давно ли мы из наших квасов и на свет-то Божий вылезли! А ведь дети, обезьяны, дикари переимчивы. Негр, попав в Европу, тотчас же задушит себя самым модным воротничком. А как говорил, какую “пассию”, какой “ришпект” ко всему французскому имел, примерно, недоросль!

И все-то мы, недоросли, напяливаем на себя, все пересаливаем, все карикатурим до последней возможности: Гегеля и анархизм, нигилизм и позитивизм, марксизм и народничество, романтизм и натурализм, Ницше и босячество, социализм и демократизм, декаданс и футуризм… Все-то у нас, как на корове седло.

Что, скажем, могло быть глупее проповеди босячества и всяческого самодурства в стране и без того босой, лыком препоясанной и искони веков самодурной? Однако же мы на руках носили Горького, в то время как другие ниц падали перед самым махровым эстетизмом, снобизмом, демонизмом…

Конечно, это было немножко чересчур – то, что первый русский “декадент” Емельянов-Коханский привязывал себе собачьи когти к пальцам, надевал прямо на белье бурку, на голову папаху, а на глаза черные очки и гулял в таком виде по Тверскому бульвару. Однако же это было, и ведь это Емельянов – родоначальник всех этих Брюсовых, Маяковских, Есениных, Шершеневичей, Луначарских… Вон недавно трамваи в Москве ходили с плакатами:

“Я, Сын Человеческий, Анатолий Луначарский, создал новую мистерию: Иван в раю!”

Но ведь и до большевизма был Луначарский Луначарским, т. е. полным ничтожеством с противоестественными наклонностями, и однако же пользовался всероссийской известностью. Еще десять лет тому назад, околачиваясь по Италии, он, когда умер у него ребенок, читал над его гробиком “Литургию Красоты” Бальмонта. И что же, разве помешало это его известности? Напротив.

И надо всем-то мы, уставясь в землю лбом, мудрим, философствуем с архисеминарской серьезностью. Ни к чему-то у нас нет непосредственного отношения взрослого человека. Все-то у нас не веревка, а “вервия”, как у того крыловского мудреца, что полетел в яму, но и в яме продолжал свою “элоквенцию”. Все-то у нас повод к книжным разглагольствованиям, к речению схоластических пошлостей.

Пришел какой-то Горький с лубочной ахинеей о каком-то уже, который “вполз высоко в горы и лег там”, – и буквально ошеломил всю Россию этим ужом. Пришел Скиталец, фигура уже совсем курьезная, – и опять триумф. Помню один литературный вечер в Московском Благородном собрании. На ту самую эстраду, на которой некогда, в Пушкинские дни, венчали лавровым венком Тургенева, вышел перед трехтысячной толпой Скиталец в черной блузе и огромном белом галстухе а lа Кузьма Прутков, гаркнул на всю залу: “Вы – жабы в гнилом болоте!” – и вся зала буквально застонала, захлебнулась от такого восторга, которого не удостоился даже Достоевский после речи о Пушкине… Сам Скиталец и то был удивлен и долго не знал потом, что с собой делать. Пошли мы после вечера в Большой Московский, спросил себе Скиталец тарелку щей и тарелку зернистой икры, – ей-Богу, я не шучу, – хлебнул по ложке того и другого, утерся – и бросил салфетку в щи:

– Ну его к черту, не хочу! Уж очень велик аплодисмент сорвал!

Теперь, когда при доброй помощи всех наших восторгов перед Скитальцами, случилось то, что случилось, пора бы, кажется, немножко одуматься. Но куда тебе! Погибли, захлебнулись в крови и грязи? Ничего подобного! —

Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые!

И так во всем. Разврат, пьянство, безделие, нервическая гниль – это у нас все “проблемы”, “надрывы”, “пролеты в вечность”, “оргиазм”. Обыденнейшее, хотя и гнуснейшее хулиганство, уличное убийство уличной девки ватагой каторжников и ярыг – предмет мистической поэмы, и мы, в наши окаянные дни, занимаемся тем, что спорим и устно, и печатно: впрямь эти убийцы и ярыги “апостолы” или все-таки не совсем? Михрютка, ни с того ни с сего дробящий дубиной венецианское зеркало, у нас непременно “гунн”, “скиф”, и мы утешаемся, успокаиваемся, налепив на него этот дурацкий, книжный ярлык… Неисправимые пошляки!

Революционный ритуал, революционное лицедейство известны: сборища, “пламенные” речи, баррикады, освобождение из тюрем воров, сожжение сыскных архивов, арест властей, торжественные похороны “павших борцов”, казнь “деспота”, осквернение церквей, ливень воззваний, манифестов, “массовый террор”… Все это проделав, мы все довели до размеров гомерических, до низости еще небывалой, до глупости и остервенения бешеной гориллы.

“Всему виной попустительство Керенского”… А кто же Керенскому-то попустительствовал, кто Керенского поднял на щиты? Разве не мы? Разве он не наше кровное порождение?