«Чувствую себя очень зыбко…» — страница 20 из 102

– Что ты, – говорит, – невежа, тут кричишь, зачем ты, – говорит, – в наши царские покои приехал, чудеса творишь, на печке ездишь? Сказывай, кто ты такой. Ты, верно, Емеля-дурачок?

А Емеля подымается с печки, разбирает виски с глаз, утирает сопли-возгри и кланяется ему, государю своему:

– Так точно, мол, ваше императорское величество, это я самый и есть. Я, – говорит, – затем сюда приехал, государь-батюшка, что вы меня звали пряниками кормить, а я любитель их есть.

– Я тебя не пряниками кормить, – говорит ему государь с гневом, – я тебя велю сейчас в тюрьму забрать! Я тебя, – говорит, – заберу под арест.

– А за что же, ваше императорское величество, заберете вы меня?

– А за то, – говорит, – что ты на санях без лошади ездишь, народ смутьянишь и жителей большое число подавил, помял. Я велю сейчас тебе голову снесть. Вот тебе меч и голова долой с плеч!

Царь ему говорит – на тебя жалоб много, за это тебе нехорошо будет, за бесчестье такое, а он опять играет песню “Ой, вы, очи, мои ясные очи”, на печке лежит и песню кричит во все рыло. Государь осерчал, разгорячился, крикнул прислуг, часовых, – взять, дескать, его в двадцать четыре часа! – а Емеля, понявши такое дело, полны портки со страху напустил и говорит поскорей:

– По щучью по веленью, по моему низкому прошенью, влюбись в меня, царская дочь-наследница, просись замуж за меня!

Прислуги бегут, хотят его с печи тащить, а царская дочь начинает государя со слезьми за него просить:

– Лучше, мол, государь-батюшка, меня сказните, – я не могу его злой смерти перенесть, у него волшебное слово есть. Вы, – говорит, – не глядите, что он такой сопатый, толстопятый, глаза дыркою, нос просвиркою, он нос утрет, за Иван-царевича сойдет!

Ну, государь и сжалился на нее, наследницу свою. Оттрепал для видимости Емелю-дурака за вшивый вихор, наказал ему строго-настрого больше так-то не охальничать, накидал ему на печку из собственных рук леденцов-пряников, а Емеля накланялся ему, набил зоб этими закусками, дубинкой махнул, печку повернул и пошел чесать на печке ко двору, скачет-летит, а сам еще пуще прежнего свою песню шумит, – только по лесу отзывается!

Тут долго ли, коротко ли, только царская дочь, как только он, значит, скрылся с глаз долой, и зачни по нем сохнуть, горевать: он ей просто с ума нейдет, – дюже влюбилась в него по этому по щучьему слову! Государь видит ее муку и, наконец того, обращается к ней, просит ее во всем сознаться. Ну, она ему и покаялась:

– Государь, мол, батюшка, я вся истянулась, истощала по нему, по Емеле-дураку. Не отдавай мне царства-государства. а построй мне фамильный склеп-могилу, коли не хочешь меня замуж за него отдать!

Ну что тут делать государю при таких речах? Он опять сжалился на нее и посылает сейчас посланников в эту деревню, где, значит, Емеля проживал, лаптем щи хлебал. Приехали эти посланники верхом на конях, нашли его в этой деревне, взошли в избу и давай его умолять:

– Емелюшка, милый, видно, мол, добился ты своего: не будешь ни пахать, ни косить, будешь только жамки в рот носить. Государь тебя честью к себе просит, хочет дочку за тебя выдать. Утирай свои сопли, чеши свои кудлы, надевай портки-рубаху – мы тебе за сваху!

А он, Емеля, еще ломается, – а, дескать, теперь мил стал!

– Я, – говорит, – по-людски ничего не хочу делать. Я всем головам голова. Я на печи поеду. Мне ваши кареты-коляски без надобности. Мне с печи слезать не хочется. Моя думка одна – себя не трудить, а на свете послаже пожить.

Посланники, понятно, и на то обрадовались, – им царь не велел без него и на глаза показываться, – на все его причуды подписываются, в пояс ему кланяются, а он велит братьям с невестками прибраться, как надо, и с ним вместе ехать, – полно, мол, вам тут в лесу сидеть, на пни глядеть! Они – в голос, кричат, рыдают, не хотят с домом расставаться, робеют этого дела, ты, говорят, и нас под великую беду подведешь, а он говорит, если, говорит, честью не поедете, я вас силком посажу. Велел всем жаровые рубахи, красные сарафаны надевать – они, дурачки-то, любят красненькое да ясненькое! – насажал всех на печку, чисто цветы какие, наказал сидеть смирно-благородно, заиграл свою веселую песню и попер наружу, – только пороги затрещали!

В поле навстречу ему – коляска золотая, – государь, значит, выслал, – солдаты везде стоят, честь отдают, на караул держат-тянутся, а он их и во вниманье не берет, и опять его печка прямо к балкону везет. Выходит государь:

“Приехал, говорит, Емеля?” – “Приехал, мол, так точно. А на что, государь-батюшка, я нужен вам?” – “А на то, говорит, нужен, что сокрушили вы мою дочку, хочу вас повенчать с нею. С печи, говорит, поскорее слезайте, а вы, дочка наша, хлеб-соль ему подавайте”.

Ну, Емеля, понятно, поскорей долой, ему только и надо было этого приглашенья, велел и братьям с невестками слезать, стать в сторонке и шепоту никакого не делать, потом поцеловал, как надо, государю ручку, невесте честь честью поклонился, – хоть бы и не дураку впору! – хлеб-соль принял, и пошли они, значит, всем миром, собором прямо в царские хоромы. Там государь доложился домашнему священнику, велел ему в церковь итить, все к венцу готовить, а сам вынес икону заветную и благословил Емелю с своей дочкой на жизнь вечную. Потом, понятно, нос ему утерли, в бане отмыли, в красный кафтан нарядили и свадьбу по всему закону сыграли, а государь под него тут же полцарства своего подписал.

Я на том пиру, как говорится, был, да, признаться, все это дело забыл, – дюже пристально угощали: и теперь глаз от синяков не продеру!

А Емеля стал жить да поживать, на бархатных постелях лежать, душу сладкими закусками ублажать да свою царевну за хохолок держать:

– Мол, и без меня управятся, – с государством-то!

С новым годом

Москва, весна восемнадцатого года, гнусный день с дождем, снегом, грязью, пустая Кудринская площадь, плетутся, пересекая ее, чьи-то нищие похороны – и вдруг, бешено стреляя мотоциклетом, вылетает из-за угла Никитской животное в кожаном картузе и кожаной куртке, машет огромным револьвером и обдает матерщиной и грязью несущих гроб:

– Долой с дороги!

Несущие в ужасе шарахаются в сторону и, спотыкаясь, тряся гроб, бегом бегут прочь. А на углу стоит старуха и, согнувшись, плачет, рыдает так горько, что я невольно приостанавливаюсь и начинаю утешать, успокаивать. Я бормочу: “Ну, будет, будет, Бог с тобой!” – я спрашиваю с участием: “Родня, верно, покойник-то, сын, муж?” – А старуха хочет передохнуть, одолеть слезы и наконец с трудом выговаривает:

– Нет… Чужой… Завидую!

…Блаженны мертвые, блаженны очи не зрящие, уши не слышащие. И все же мы живем, и все же надо из последних сил тянуться, чтобы смотреть крепко и строго, чтобы жить сообразно своему человеческому – все же человеческому! – званию, – ну, хотя бы в силу презрения, брезгливости к низости и зыбкости окружающего нас, – чтобы помнить, что все же будут – как все-таки всегда бывали – иные, более человечные дни, когда каждому воздается по стойкости и дальновидности его.

w W

Итоги

Итак, еще год прошел – неужели опять вся наша надежда только на “будущее”? Но если так, то скажите, пожалуйста, как спрашивал один простодушный ибсеновский герой:

– “Скажите, пожалуйста, в котором же году наступит будущее?”

Итоги прошлого года на редкость печальны и страшны. И помимо всего прочего, уже вовсю идет в России ужасающая реставрация реакции, теперь уже всенародная, а не только комиссарская. Ленин называет это своим “новым курсом”.

Сколько раз слышал я за время революции едкую фразу:

– Революция не делается в белых перчатках!

И сколько раз думал я тогда:

– Прекрасно, реставрация делается в ежовых рукавицах!

Теперь время этих рукавиц наступает в полном блеске.

* * *

Большинство эмиграции очень пало духом. Одни – просто потому, что реставрационный процесс будет долог, что он не помешает Ленину продержаться еще год, два при всей призрачности его власти. Другие – в силу того, что уже не остается никаких надежд на “завоевания революции”…

Что ж, это все расплата. Не хотели считаться со свойствами русской истории, с ее “повторяемостью”, на которую указывал Ключевский… Не предугадали, что дело опять кончится Тушинским Вором с его, по выражению Герцена, “вовсе не демократической, а только кабацкой партией”… Подняли крик о “реакции”, на смех курам, в первые же мартовские дни семнадцатого года… И накричали реакцию такую, какой еще на земле не бывало. Она длилась год, два, три, четыре – казалось бы, чего хуже? Но нет, все еще повергали в ужас “генеральские ботфорты, генеральские авантюры”. – “Этому пора положить конец!” – И положили…

Были “директории”, “учредительные собрания”, надежды на восстания, на “народный гнев”, на “зеленых” – Савинков договорился даже до того, будто эти дезертиры и грабители “мыслят новыми категориями”, – были ставки на Кронштадт, на Антонова, наконец – на голод, на то, что в Москве уже расцвел “цветок свободы”, оказавшийся “прокукишем”… Мысль об интервенциях приводила в ярость – хотя их и в помине не было, – горой стояли против них, ибо “охраняли честь и достоинства России”, – это при нашем-то всемирном позорище, при руке, протянутой ко всему миру за сухой коркой! – доказывали, что “генералы опирались лишь на голые штыки” и что “Россия не пошла за ними”, точно голые руки лучше голых штыков, точно не штыками крепки большевики, точно пошла Россия за Черновым, за Савинковым, за кронштадтцами… На что теперь надеяться? Вести из России превосходят человеческое воображение… В столицах жизнь начинает “бить ключом”, но ключ бьет для одного счастливого на миллион несчастных, и счастливец этот или комиссар, или волк, щука, кулак в архиежовой рукавице… Пещерный голод, библейский мор пожирали Россию год за годом, людей расстреливали, как собак, десятками тысяч, сифилис моральный и физический отравлял русскую кровь на целые поколения – с нас же все скатывалось, как с гуся вода: “Лишь бы не реакция! Пусть Россия сама изживет большевизм!” – Ну, вот и изживает…