– Вы, на руках своих несущая Повелителя ветров и бурных волн…
– Это хорошо, не правда ли? – прерывая чтение, обратился ко мне старичок так, точно мы были всю жизнь знакомы.
– Очень хорошо, – ответил я от всей души.
Он это почувствовал и спросил, как добрый учитель понятливого школьника:
– А почему?
И тотчас же ответил сам:
– Потому, что здесь выражается все самое прекрасное, что есть в человеческой душе.
– Да, – сказал я. – И нет казни достойной для того, кто посягает хотя бы вот на такие картинки.
Он поглядел на меня, подумал.
– Вы англичанин? – спросил он.
– Нет, русский.
Он легонько улыбнулся.
– Да, конечно, не англичанин. Я так и думал. Англичане никогда не сидят, например, в вагоне просто, ничего не делая: или пристально смотрят в окно, точно изучая что-то, или читают… Ну, да, вы русский. И я знаю, сколько страданий и гонений терпит теперь Россия…
И, опять подумав, помедлив немного, стал дочитывать:
– Утешительница скорбных душ и прибежище бедных рыбаков…
Посредница милосердная между небом и нами…
Надежда наша в жизни и сопутница в час смертный…
Бдящая над колыбелью нашей и благословляющая нашу могилу…
Царица земли и небес, молитесь за нас!
И он перекрестился, вздохнул и просто и убежденно сказал, пряча картинку за пазуху:
– C’est très bon, ca!
– Ah! Oui, – прошептала полная женщина с застенчивой улыбкой сквозь сиявшие на глазах слезы, – notre berceau et notre tombe…[19]
За окном слепило солнце и море. Был туннель, грохот, тьма и вонь каменного угля, потом блеск, лазурь, свежесть морского воздуха, красно-лиловые скалы и синие, синие заливы… Вдруг раздался треск и сверкнули брызги стекла, – вдребезги рассыпалась бутылка, вылетевшая из окна и ловко угодившая в телеграфный столб…
Это забавлялась молодежь.
Софийский звон
Есть в нашей истории несказанно прекрасное предание о несчастном киевском князе Всеславе. Был князь Всеслав пленен своим родным братом, закован в оковы, “в железы” и брошен в яму, в темницу, был он, освобожденный киевлянами, возведен на Киевский престол, а потом, снова свергнутый с него, вынужден был бежать в Полоцк и доживать там свои дни в глухой обители, в схиме. Но никогда не мог князь-схимник забыть Киева, говорит предание: каждый раз, как слышал он на рассвете, сквозь тонкий предутренний сон, колокола полоцких церквей, просыпался он с радостными слезами на глазах, ибо мнилось ему, что он на родине, в Киеве и что это звон киевского Софийского собора.
Теперь часто вспоминается мне то, что когда-то написал я о князе Всеславе:
Князь Всеслав в железы был закован,
В яму брошен братскою рукой:
Князю был жестокий уготован
Жребий по жестокости людской.
Русь, его призвав к великой чести,
В Киев из темницы извела.
Да не в час он сел на княжем месте:
Лишь копьем дотронулся Стола.
Что ж теперь, дорогами глухими,
Воровскими в Полоцк убежав,
Что теперь, вдали от мира, в Схиме,
Вспоминает темный князь Всеслав?
Только звон твой утренний, София,
Только голос Киева! – Долга
Ночь зимою в Полоцке… Другие
Избы в нем и церкви и снега…
Далеко до света, – чуть сереют
Мерзлые окошечки… Но вот
Слышит князь: опять зовут и млеют,
Звоны как бы ангельских высот!
В Полоцке звонят, а он иное
Слышит в тонкой грезе… Что года
Горестей, изгнанья! Неземное
Сердцем он запомнил навсегда.
Теперь часто кажется мне, что многие из нас уподобляются порою князю Всеславу. Да будет, да будет так.
Думая о Пушкине
Просьба ответить: 1) каково ваше отношение к Пушкину, 2) прошли ли вы через подражание ему и 3) каково было вообще его воздействие на вас?”
Не от большевиков, не из России, но напечатано по “новому” правописанию. Вообще давно дивлюсь: откуда такой интерес к Пушкину в последние десятилетия, что общего с Пушкиным у “новой” русской литературы, – можно ли представить себе что-нибудь более противоположное, чем она – и Пушкин, то есть воплощение простоты, благородства, свободы, здоровья, ума, такта, меры, вкуса? Дивлюсь и сейчас, глядя на этот анкетный листок. А потом – какой характерный вопрос: “каково ваше отношение к Пушкину?” В одном моем рассказе семинарист спрашивает мужика:
– Ну, а скажи, пожалуйста, как относятся твои односельчане к тебе?
И мужик отвечает:
– Никак они не смеют относиться ко мне.
Вот вроде этого и я мог бы ответить:
– Никак я не смею относиться к нему…
Вопрос этот стал возможен только теперь, после Есениных и Маяковских:
Я обещаю вам Инонию…
Белогвардейца – к стенке!
А почему не атакован Пушкин?
И все-таки долго сидел, вспоминал, думал. И о Пушкине, и о былой, пушкинской России, и о себе, о своем прошлом…
Подражал ли я ему? Но кто же из нас не подражал? Конечно, подражал и я, – в самой ранней молодости подражал даже в почерке. Потом явно, сознательно согрешил, кажется, только раз. Помню, однажды ночью перечитывал (в который раз?) “Песни западных славян” и пришел в какой-то особенный восторг. Потушив огонь, вспомнил, как год тому назад был в Белграде, как плыл по Дунаю, – и стали складываться стихи “Молодой король”:
То не красный голубь метнулся
Темной ночью над черной горою —
В черной туче метнулась зарница,
Осветила плетни и хаты,
Громом гремит далеким.
– Ваша королевская милость, —
Говорит королю Елена,
А король на коня садится,
Пробует, крепки ли подпруги,
И лица Елены не видит, —
Ваша королевская милость,
Пожалейте ваше королевство,
Не ездите ночью в горы:
Вражий стан, ваша милость, близко.
Король молчит, ни слова,
Пробует, крепко ли стремя.
– Ваша королевская милость, —
Говорит королю Елена, —
Пожалейте детей своих малых,
Молодую жену пожалейте:
Жениха моего пошлите!
Король в ответ ей ни слова,
Разбирает в темноте поводья,
Смотрит, как светит на горе зарница.
И заплакала Елена горько
И сказала королю тихо:
– Вы у нас ночевали в хате,
Ваша королевская милость,
На беду мою ночевали,
На мое великое счастье…
Побудьте еще хоть до света,
Отца моего пошлите!
Не пушки в горах грохочут,
Гром по горам ходит,
Проливной ливень в лужах плещет;
Синяя зарница освещает
Дождевые длинные иглы,
Вороненую черноту ночи,
Мокрые соломенные крыши;
Петухи поют по деревне, —
То ли спросонья, с испугу,
То ли к веселой ночи…
Король сидит на крыльце хаты…
Ах, хороша, высока Елена!
Смело шагает она по навозу,
Ловко засыпает коню корма…
Затем что еще? Вспоминаю уже не подражания, а просто желание, которое страстно испытывал много, много раз в жизни, желание написать что-нибудь по-пушкински, что-нибудь прекрасное, свободное, стройное, желание, проистекавшее от любви, от чувства родства к нему, от тех светлых (пушкинских каких-то) настроений, что Бог порою давал в жизни. Вот, например, прекрасный весенний день, а мы под Неаполем, на гробнице Вергилия, и почему-то я вспоминаю Пушкина, душа полна его веянием – и я пишу:
Дикий лавр, и плющ, и розы,
Дети, тряпки по дворам
И коричневые козы
В сорных травах по буграм…
Без границы и без края
Моря вольные края…
Верю – знал ты, умирая,
Что твоя душа – моя.
Знал поэт: опять весною
Будет смертному дано
Жить отрадою земною,
А кому – не все ль равно!
Запах лавра, запах пыли,
Теплый ветер… Счастлив я,
Что моя душа, Вергилий,
Не моя и не твоя!
А вот другая весна, и опять счастливые, прекрасные дни, а мы странствуем по Сицилии… При чем тут Пушкин? Однако я живо помню, что в какой-то связи именно с ним, с Пушкиным, написал я:
Монастыри в предгориях глухих,
Наследие разбойников морских,
Обители забытые, пустые —
Моя душа жила когда-то в них:
Люблю, люблю вас, келии простые,
Дворы в стенах тяжелых и нагих,
Валы и рвы, от плесени седые,
Под башнями кустарники густые
И глыбы скользких пепельных камней,
Загромоздивших скаты побережий,
Где сквозь маслины кажется синей
Вода у скал, где крепко треплет свежий,
Соленый ветер листьями маслин
И на ветру благоухает тмин!
А вот Помпея, и опять почему-то со мною он, и я пишу в воспоминание не только о Помпее, но как-то и о нем:
Помпея! Сколько раз я проходил
По этим переулкам! – Но Помпея
В апрельский день скучней пустых могил,
Мертвей и чище нового музея.
Я ль виноват, что все перезабыл:
И где кто жил, и где какая фея
В нагих стенах, без крыши, без стропил,
Шла в хоровод, прозрачной тканью вея!
Я помню только римские следы,
Протертые колесами в воротах,
Туман долин, Везувий и сады…
Была весна. Как мед в незримых сотах,
Я в сердце жадно, радостно копил
Избыток сил – и только жизнь любил!
А вот лето в псковских лесах, и соприсутствие Пушкина не оставляет меня ни днем, ни ночью, и я пишу стихи с утра до ночи, с таким чувством, точно все написанное я смиренно слагаю к его стопам, в страхе своей недостойности и перед ним, и перед всем тем, что породило нас:
Вдали темно и чащи строги.