Франсуа рассказывает, что он и его господин мирно уехали в 4 часа домой, что, вернувшись к себе, Мопассан надел шелковую рубашку, чтобы чувствовать себя свободнее, и, видимо, довольный тем, что находится у себя, один, пообедал, как обычно. Г-жа Мопассан, напротив, говорит, что сын обедал у нее и что среди обеда она с ужасом заметила, что он бредит. Она пробовала уговорить его лечь в постель и остаться ночевать у нее, он отвечал, что ему непременно надо в Канны. В конце концов, забыв собственную болезнь, потрясенная его безумным видом, она охватила его ноги, стала молить пощадить ее старость, не уходить в таком состоянии, остаться… Не слушая, должно быть, не сознавая, кто с ним, занятый своими видениями, он оттолкнул ее и, что-то бормоча, шатаясь, едва держась на ногах, бросился вон и исчез в ночной темноте…
Как бы то ни было, он наконец дома. Франсуа приносит ему на ночь чашку ромашки. Он жалуется на сильные боли в спине, на нервность. Франсуа ставит ему банки, и он успокаивается. В половине двенадцатого он в постели. Франсуа, заметив, что он закрыл глаза, на цыпочках удаляется. Но тут вскоре звонок на крыльце: какая-то таинственная телеграмма. Однако Франсуа не решается беспокоить своего крепко спящего господина.
В два без четверти он вскакивает, разбуженный страшным шумом, доносящимся из комнаты Мопассана. Он бросается туда. Мопассан поворачивается к нему, бледный, с трясущимися руками, с окровавленным горлом:
– Взгляните, Франсуа, что я сделал! Я перерезал себе горло… Это уже чистое безумие…
Франсуа, с помощью матросов с “Бель-Ами”, укладывает его, – на что приходится употребить большую силу, – вызывает доктора… И через несколько дней после того толпа, собравшаяся на платформе каннского вокзала, со сладострастным любопытством и ужасом смотрит на знаменитого писателя, едва стоящего на ногах, поддерживаемого с одной стороны Франсуа, с другой присланным из Парижа больничным служителем, и шепотом передает друг другу, что под пальто у него смирительная рубашка, что его везут в сумасшедший дом.
И вот Мопассан в лечебнице доктора Бланш, в Пасси, недалеко от улицы Ренуар, в доме, который некогда принадлежал знаменитой г-же Ламбаль, убитой во время революции парижской чернью.
Входя в этот дом для умалишенных, которого он всегда так боялся и к которому его так неодолимо тянуло всю жизнь, он уже не сознает, куда его привезли. Он с трудом говорит, узнает некоторых из присутствующих, но находится в состоянии глубокого безразличия и подавленности. Ему перевязывают рану на шее и укладывают в постель. Он покорно подчиняется, но отказывается от всякой пищи и, жалуясь на нестерпимые страдания, выпивает только немного воды…
Вся первая неделя проходит в глубоком безразличии. Он все молчит, только жалуется, что у него украли половину рукописи его последнего романа; после приема данных ему врачом пилюль говорит, что одна из них прошла ему в легкое. Но постепенно он несколько оживляется. Он обвиняет доктора Г. в краже вина из его погреба. Просит держать дверь его комнаты открытой – “чтобы дьявол ушел из нее…”. Ему кажется, что он живет в доме, населенном сифилитиками, от которых он заразился. Все время прислушивается к каким-то неведомым голосам…
Встав в первый раз с постели, он около часа проводит на ногах, слушая эти голоса.
Позднее он объявляет, что доктор Г., к которому он с первой минуты испытывает непонятную ненависть, хотел, из ревности к каким-то двум дамам, убить его, заставив его вымыться медом.
11 января, после дурно проведенной ночи, во время которой он часто вставал и, стоя у своей постели, читал молитвы, он опять говорит, что в его комнату забрался дьявол. Потом, днем, моет себе все тело минеральной водой и отказывается от всякой пищи, кроме бульона, жалуется, что “соль пропитала ему мозг и все тело”…
Затем наступает временное улучшение. Рана на шее зарубцевалась. Он приходит в себя настолько, что однажды утром спрашивает свои письма, газеты. Однако вскоре опять объявляет о своей способности видеть на необыкновенно далеком расстоянии, описывает прекрасные пейзажи России и Африки. В продолжение ночи – почти напролет бессонной – то и дело встает и подходит к стене, подле которой подолгу говорит с кем-то вполголоса.
На другой день доктор Мерио выходит с ним прогуляться по коридору больницы. Он часто останавливается и беседует с кем-то воображаемым. Потом начинает пристально рассматривать паркет: оказывается, что по паркету “ползут насекомые, которые извергают морфий на большие расстояния…”. Вечером он объявляет, что присудил к шести месяцам тюрьмы человека, изнасиловавшего какую-то молодую девушку, и что он сообщается с мертвыми:
– Потому что ведь мертвых нет…
Ночью ему кажется, что он слышит рев парижской черни под окнами – известно ли было ему кровавое прошлое этого дома? – пытается выброситься из окна, требует свои револьверы. Засыпает только под утро, на два часа. Весь следующий день говорит о мертвых, беседует с Флобером, с братом Эрвье:
– Их голоса очень слабы и доносятся словно издалека…
Потом говорит, что написал папе Льву XIII, советуя ему сооружение таких могил, где холодная и горячая вода постоянно обмывала бы мертвые тела, а маленькое окошечко вверху мавзолея позволяло бы сообщаться с покойниками.
В последующее время его ум постоянно возвращается к мысли о Боге, о смерти, о мертвых, о своем величии.
Он говорит, что Бог “вчера после завтрака объявил с Эйфелевой башни его Своим сыном, Своим и Иисуса Христа”, опять отказывается от всякой пищи, считая себя находящимся в агонии, требует причащения, собирается на дуэль с Казаньяком и генералом Феврие и, в конце концов, повернувшись к стене, опять ведет длинную беседу со своим умершим братом.
И так продолжается всю ночь. Он громко уверяет кого-то, что не писал какой-то статьи в “Фигаро”. В конце концов кричит:
– Если эта статья подписана моим именем – это ложь! Я не имею никакого отношения к “Фигаро”! Я не писал в “Фигаро”! Это было на улице, в полдень! Облако закрыло Эйфелеву башню…
Затем уверяет, что у него украли 600 тысяч франков.
После плотного обеда он в первый раз пытается сесть писать, сесть за работу, “оставленную им вчера”, но писать не может, пишет только телеграмму матери:
– Ты получишь завтра. Мы нашли в доме 600 000 франков. Хотели сжечь дом. Парижане на меня в ярости, потому что я распространяю запах соли. Мне причинили ужасную боль. Мне вскрыли желудок. Скоро будет большое открытие…
И все бредит, бредит:
– Мой брат, похороненный два года назад, вернулся сегодня утром и утопился в Сене… Я сегодня утром принял лекарство, которое мне совсем помутило рассудок: у меня нет больше ни сердца, ни печени… В камне пробили дыру, и Он пришел утром в мою постель, чтобы убить меня…
– Мой дом в Париже сожгли…
– Генерал Негрие послал врача, чтобы осмотреть меня, и все это из-за моих демонических замыслов…
– Собралась вся чернь, чтобы убить меня, потому что я сжег свой дом…
– Вы меня слушаете, Император? В эту минуту совершены тысячи преступлений…
В газетах на все лады обсуждается его болезнь, вспоминаются различные обстоятельства его жизни, ведутся лицемерные рассуждения о том, можно ли заключать больного – хотя бы и потревоженного в уме – против его воли в сумасшедший дом…
Но он уже далеко от всего этого. Круг преследующих его представлений все сужается:
– У меня искусственный желудок, поэтому он не может переносить мяса…
Ему кажется, что “соль сделала три отверстия в его черепе, и мозг вытекает через них”. Он говорит, что его держат в этой больнице по приказу Военного министерства, что Эрвье просит расширить его могилу, что Франсуа обокрал его – похитил у него 70 тысяч франков, что он умирает и хочет исповедаться, иначе его ждет ад, что Франсуа послал письмо Богу, в котором обвиняет его в содомском грехе с курицей, с козой…
И без конца идут в его мозгу все одни и те же представления. Все его былые страхи, все мысли, все тревоги, все прежние попытки узнать что-нибудь из медицинских книг о своей растущей болезни – все возвращается к нему, но в каком виде!
В его бреду постоянно одно и то же: убийства, преследования, Бог, смерть, деньги… Так выражаются теперь у него его прежние сложные, мучительные мысли, столько раз с такой точностью, с такой красотой и изяществом высказанные им!
И чем дальше, тем беспорядок в его мозгу все увеличивается. Он говорит целые дни, а иногда и целые ночи, кричит, жестикулирует…
Посещения знакомых неизменно приводят его в мрачное, подавленное состояние. Он почти не говорит с ними, отворачивается с недовольным видом, бормочет что-то. Может быть, подсознательно вспомнив, что больным базедовой болезнью не следует худеть, он вдруг начинает много есть. Потом удерживается от естественных отправлений и, когда ему вводят зонд, кричит, что в его моче драгоценные камни, что их хотят отнять у него…
К весне от него остается только тень прежнего человека.
Видевшие его незадолго до смерти говорят, что лицо его было землистого цвета, плечи сгорблены, рот раскрыт. Сидя в саду, под весенним голубым небом, он бессознательно поглаживал себе подбородок…
На поучение молодым писателям
Опять и опять прочел недавно, – на этот раз в статье Адамовича, – о разнице между французской и русской душой, о французском умении писать, и о русской в этом смысле отсталости, о ненужности изобразительности (или, как любят теперь говорить, “описательства”), и о том, что многие молодые наши писатели “тратят свои силы попусту, бьются в кругу, в котором после Толстого, собственно, делать нечего”…
“Французские писатели, – говорит Адамович, – уже не прельщаются ни натурализмом, ни «бытовизмом», которые многим из наших писателей представляются сейчас не только средством, но и целью…”
Правда ли, что так-таки уж все французские писатели не прельщаются “бытовизмом”? Думаю, что неправда, советую хорошенько вспомнить кое-что из появившегося даже за самое последнее время. Правда ли, что многим русским натурализм и “бытовизм” представляются не только средством, но и целью? Опять неправда: большинство зарубежных произведений даже о годах гражданской войны, о беженстве, об эмиграции не “бытовизмом”, конечно, продиктованы. Произведения эти могут быть для Адамовича скучны, могут быть отчасти однообразны, – как всюду и всегда однообразны произведения известного времени, будь то время романтическое, символическое, “декадентское” или какое другое, – но ведь это уж другой вопрос; во всяком случае, “бытовизм” даже для