«Чувствую себя очень зыбко…» — страница 42 из 102

Мы познакомились с ним вскоре после того, как на него свалилась слава, – именно свалилась, – быстро стали приятелями, часто виделись, часто вместе ездили – то в Петербург, то на юг, то за границу… В нем была смесь чрезвычайной скрытности и чисто детской откровенности, простоты и даже наивности, и вот что слышал я от него в такие откровенные минуты:

– Кто я? – мрачно, почти басом начинал он, зверски двигая челюстью, неловко запуская тонкие пальцы в черные волосы, закидывая их назад, поправляя криво висящее на тонком восточном носу пенсне, набирая в грудь воздуху, надуваясь, высоко и с усилием поднимая правое плечо, и, надувшись, приняв эту нелепую, напряженную позу, став похожим на какого-то злого ворона, медленно выпускал воздух и понемногу менял зверское выражение на удивленное, отклонял голову назад и долго глядел через пенсне пристально и бессмысленно своими карими рачьими глазами. – Кто я? – спрашивал он с удивлением – и вдруг лицо его начало все больше и больше озаряться радостью, милой и наивной улыбкой. – Да сам черт не разберет, кто я! – говорил он уже тонким голосом, уже смеясь и детски-вопросительно глядя на меня. – Я ведь сам из “Детей Ванюшина”! Татарская кровь? Да, конечно, она во мне есть, мы ведь казанские, хотя и была наша семья ух какая русская, старозаветная! Учиться я, конечно, не доучился, торговал образами… Тут мне выделили некоторую часть из будущего наследства, дали семь тысяч, я поехал по делам на Кавказ – и вдруг встретил на пароходе одну особу… Встретил – и, конечно, все полетело к черту. Связались мы с ней, и через недолгое время не осталось у меня в кармане буквально ни гроша. А что было потом – долго рассказывать. Было, между прочим, то, что достукался я до приказчика в паршивой московской лавчонке готового платья… Жил в мерзком номеришке на Тверской, вставал в седьмом часу, пил чай, просматривал “Московский листок”, шел на службу… По вечерам иногда писал и, написав этих самых “Детей Ванюшина”, вдруг взял да и послал их в Петербург, на конкурс, объявленный Суворинским театром, послал, конечно, совершенно так, ни с того ни с сего, без всяких надежд, как какой-нибудь пьяный, вдруг вздумавший позвонить в богатый подъезд. Послал – и забыл. А в один прекрасный день развернул “Московский листок” и вдруг вижу: премия в тысячу рублей присуждена в Суворинском театре автору “Детей Ванюшина”! Что ж мне оставалось после этого делать? Покидал в чемодан свой убогий скарб – и в Петербург. Даже и не зашел в магазин, не сказал, что, мол, место я бросаю… А через некоторое время – слава и куча денег. Недурно? – спрашивал он, заливаясь радостным смехом и удивленно и вопросительно выпучивая свои рачьи глаза.

* * *

Анатолий Федорович Кони рассказывал про одного петербургского чиновника:

– Всю душу, все чувства задавил в себе ради карьеры. С подчиненными был жесток до зверства, с начальством угодлив до последней низости. Мечтая о высоком чине, несколько лет во всем себе отказывая, копил деньги на мундир с золотым шитьем. Наконец и высокого чина достиг, и мундир сшил, ухлопав на него целую тысячу рублей. Но, как нарочно, всю зиму некуда было надеть его: ни одного торжества, ни одного подходящего случая. Пришло лето, поехал на дачу – и спрятал мундир до осени в сундук, пересыпав его нафталином. А осенью умер. И вот только тогда и понадобился этот злосчастный мундир: вынули его из сундука и надели на покойника. Однако и тут оказалась беда: золотое шитье на мундире от нафталина все почернело. И уж как же страшен был этот бритый, тонкогубый покойник, с острым носом, торчавшим из-за борта гроба, в своем черно-золотом шитье!

* * *

Один из очень памятных мне людей – Николай Васильевич Давыдов. Крупный судебный и общественный деятель, один из наиболее передовых и образованных людей шестидесятых годов и вместе с тем один из наиболее подлинных представителей старой дворянской Москвы. Ближайший друг Владимира Соловьева и Толстого (давший ему, между прочим, тему для “Воскресенья”).

Из его рассказов о Москве пятидесятых и шестидесятых годов:

– Москва в те годы была совершенно азиатским городом. Везде была ужаснейшая грязь. Круглый год, то там, то здесь, балаганы, петрушки, народные забавы, гулянья, уличная продажа всяких сластей, сбитня, “кислых щей” и тому подобного. Чрезвычайное обилие повсюду лубочных картин. В торговых рядах торговля по цехам, насильное затаскивание покупателей в лавки, безбожное запрашивание и бешеный торг, обмеривание и обвешивание. В театрах – лубочный репертуар, вонючее и тусклое освещение. В трактирах – даже в перворазрядных, в таких, как, например, Большой Московский, – столь затоптанные половики на лестницах, что идти противно. Необыкновенное увлечение цыганами, у которых излюбленными были романсы: “Скажи душою откровенной” или “Не мне внимать напев волшебный” – словом, нечто очень романтическое. В домах, даже богатых, вечно стоял спертый дух, то и дело жгли смолки, монашки; по вечерам горели калетовские свечи; покои разделялись на мужские и женские. Почитание власти, начальства, старших было необыкновенное, равно как и религиозность и покорность всяческим “отцовским” обычаям, установлениям, обрядностям…

О провинции, где Давыдов тоже служил много лет:

– Полная тьма, глушь и дичь. Страшное пьянство, лихоимство и невежественность чиновников. В волостных судах – пошехонская безграмотность, тупое равнодушие к делу, бесстыдная несправедливость решений, ни малейших основ обычного права. Сотни дел о тягчайших увечьях, о гомерических драках. Папки этих дел зачастую носили, например, такие заглавия: “Дело об откушении носа крестьянину такому-то крестьянином таким-то”, “Дело о вырвании бороды такого-то таким-то…”

* * *

Как знаменит, как почитаем был Ленский из московского Малого театра! И какой, в самом деле, был артист! А что было в жизни? Я был у него однажды в уборной. Весь в поту, на глазах слезы, полулежит в кресле:

– Плохо, милый, ох, как плохо! Сейчас чуть не околел от сердечного припадка. Собачья наша жизнь! Всюду зависть, злоба, интриги, каверзы, в глаза льстят, как последнему идиоту, а за спиной… Да нет, вы и представить себе не можете, что я терплю и терпел весь век!

Не знаю, как выходил он на сцену, – я знал его вообще очень мало. Но весьма возможно, что весь дрожа и крестясь от страха. Это ведь с такими часто случается. Я видел однажды за кулисами самого Росси. Он был уже стар и пресыщен всемирной славой.

И все-таки стоял перед выходом, на пороге своей уборной, – в черном плаще Гамлета, – бледный даже сквозь грим. А потом, кончив сцену, выбежал за кулисы, спотыкаясь, и чуть не замертво упал в уборной в кресло. В зале рев и аплодисменты, а он, – совсем, как Ленский, – лежит весь разбитый, со слезами на бессмысленных глазах, с крупными каплями пота в складках белой и жирной, совсем женской шеи, тонконогий и с большим животом… Ему ли было трепетать за успех! И особенно, если принять во внимание, что и дело-то происходило всего-навсего в Орле!

Вспоминаю еще Ермолову. Много раз участвовал вместе с ней в литературных вечерах – и всякий раз видел одно и то же: сидит в артистической в ожидании своего выхода совершенно вне себя от страха, не понимает, что ей говорят, поминутно вынимает из сумочки плетенный из китового уса портсигарчик, прыгающими руками закуривает, а ее горничная то и дело капает ей гофманские капли…

– И мы все, все такие! – говорил мне однажды другой старый актер того же Малого театра, Осип Андреевич Правдин. – Жаждем этой самой славы и похвал весь свой век. И я, конечно, всю жизнь жаждал. А что такое слава? Вот и я славился и славлюсь, а как только протяну ноги, что от этой славы останется? Ровно ничего, и чуть не на другой же день все забудут, и не только в России, а даже в этом самом клубе, где я чуть не столетие бываю каждый свободный вечер, а если и не забудут, то знаете, почему? Только потому, что пообедал я здесь однажды особенно плотно и по дороге домой испортил себе штаны, а на другой день имел глупость: разболтал эту историю всему клубу. Этого-то уж не забудут! И только этим и будут вспоминать: “Бывало, покойный Осип Андреевич Правдин… ну, вот тот самый, что штаны себе испортил после одного нашего обеда…”

Из записной книжки

Пришла весть с фронта, что убили Володьку. Старуха, его мать, второй день лежит ничком на нарах, в полушубке, даже не плачет. Отец притворяется веселым, все говорит:

– Ну, и чудна ты старуха! Ну, и чудна! А ты что ж думала, они смотреть будут на наших? Ведь он, неприятель-то, тоже обороняется!

Жена Володьки, молодая бабенка, все выскакивает в сенцы, падает там головой на что попало и кричит на разные лады, вопит и воет. Он и к ней:

– Ну вот, ну вот! И эта тоже! Стало быть, надо было Володьке в ножки кланяться?

У Якова тоже сына убили. Получив об этом письмо, он сказал, засмеявшись и как-то странно жмурясь:

– Ничего, ничего, Царство Небесное! Не тужу, не жалею! Это Богу свеча, Алексеич! Богу свеча, Богу ладан!

* * *

На деревенской мельнице. Много мужиков, несколько баб. Мельница шумит, поэтому разговор громкий. Возле притолоки, прислонясь к ней, и внимательно слушая барина, наклонив ухо и глядя в землю, стоит высокий мужик, болезненный, с опущенными плечами, с черной бородой и нежным румянцем, уходящим в волосы. Шапка надвинута на белый хрящ носа. Барин рассказывает, что солдаты Керенского не слушаются, уходят с фронта. Мужик вдруг встрепенулся и, уставившись на него черными блестящими глазами, стал кричать:

– Вот, вот! Вот они, сукины дети! Кто их распустил? Кому они тут нужны? Их, сукиных детей, арестовать надо!

Верхом на серой кобыле подъехал солдат в хаки и казенных стеганых штанах, попевая и посвистывая. Мужик кинулся на него:

– Вот он! Видишь, катается! Кто его пустил? Зачем его собирали, зачем его обряжали?

Солдат сделал вид, что не слушает, слез, привязал лошадь и на раскоряченных ногах, с притворно-беззаботным видом, вошел в мельницу.