«Чувствую себя очень зыбко…» — страница 54 из 102

Ввергло в грусть царя с царицею:

Сладко ль матери, отцу,

Когда сына бьет полиция!

Ты, царевич Николай,

Когда царствовать придется,

Тоже чаще вспоминай,

Как полиция дерется!

А другие, столь же знаменитые, стишки на Горемыкина сочинялись при мне во время одного полтавского земского собрания, неким Львом Аркадьевичем Хитрово:

Друг, не верь пустой надежде,

Говорю тебе, не верь:

Горе мыкали мы прежде,

Горе мыкаем теперь!

Соль этих стишков заключалась в том, что надо было читать не “горе мыкаем”, а “горемыкаем”, не “горе мыкали”, а “горемыкали”… Аркадские были времена!

Памяти Ивана Савина

Пять лет назад я прочел в газете “Сегодня”:

– После долгой и тяжкой болезни скончался в Гельсингфорсе наш ценный сотрудник, молодой поэт и белый воин Иван Савин…

Писал П.М. Пильский, хорошо знавший покойного лично:

– В душе каждого, кто знал Савина, его талант, его милую, нежную душу, его горячую любовь к России, его страдания, эта смерть должна вызвать самые искренние чувства печали и горя…

После себя он оставил большую повесть “Плен”, “Очерки” (напечатанные в “Архиве русской революции”), “Соловки” (напечатанные в “Сегодня” и затем изданные на русском, английском, финском и польском языках) и небольшой сборник стихотворений. Незадолго до смерти он начал работать над романом из пушкинской эпохи, изучая ее, целыми днями сидел в Гельсингфорсской университетской библиотеке…

Пильский говорит:

– Он был человек, глубоко веровавший в Бога и, невзирая на все свои жизненные испытания, никогда не терявший веры в людей. Его борьба со смертью продолжалась целых шесть недель. В эти мучительные ночи он молился сам, звал молиться вместе с собой свою молодую жену… В последнюю минуту он медленно перекрестился, последнее слово его было: “Господи!”

Это случилось 12 июля 1927 года.

Среди его предсмертных набросков нашлось начало стихотворения:

Смертью произведенный в подпоручики

Лейб-гвардии Господнего полка…

Эти строки, очень его определяющие. Высшей страстью его жизни была все же не литература, а воинский подвиг, борьба за Россию, смерть за нее. Говоря об этом подвиге и о России, он говорил иногда удивительно:

Всех убиенных помяни, Россия,

Егда приидеши во царствие Твое!

Он и сам был в сонме “убиенных”.

Ему не было еще двадцати лет, когда он переживал начало революции, затем гражданскую войну, бои с большевиками, плен у них после падения Крыма… Юношей пошел он в добровольческую кавалерию, проделал все дела и походы в рядах Белгородских улан. В боях конницы Врангеля в Таврии он потерял своего последнего брата:

В седле, поднимаясь, как знамя,

Он просто мне крикнул: “Умру…”

Лилось пулеметное пламя,

Посвистывая на ветру…

Он испытал гибель почти всей своей семьи, ужасы отступлений, трагедию Новороссийска… После падения Крыма он остался больной тифом на запасных путях Джанкойского узла, попал в плен… Узнал глумления, издевательства, побои, голод, переходы по снежной степи в рваной одежде, кочевания из Чеки в Чеку… Там погибли его братья Михаил и Павел. Два года пробыл он в плену – наконец, бежал в Финляндию… В эмиграции он называл себя одним из тех, кто “Господом поставлены на дозоре”…

Он не раз писал мне, присылал свои стихи. В последнем письме он писал:

– Посылаю стихотворение, посвященное вам. Кажется, оно слабо. Но позвольте все же привести его. Родилось оно на русской земле: минувшим летом, живя на границе Финляндии, буквально в двух шагах от нашей земли, я неоднократно переходил пограничную речонку…

Напомню это стихотворение:

Граница. И чем ближе к устью,

К береговому янтарю,

Тем с большей нежностью и грустью

России “здравствуй” говорю.

Там, за рекой, все те же дюны,

Такой же бор к волнам сбежал,

Все те же древние Перуны

Выходят, мнится, из-за скал.

Но жизнь иная в травах бьется

И тишина еще слышней,

И на кронштадтский купол льется

Огромный дождь иных лучей.

Черкнув крылом по глади водной,

В Россию чайка уплыла —

И я крещу рукой безродной

Пропавший след ее крыла…

Напомню еще, что до сих пор у жены и у родителей покойного не только нет средств издать его посмертные произведения, но и поставить памятник на его могиле. Неужели так и не найдется добрых людей, которые почтили бы его светлую память хотя бы самой скромной лептой?

О Волошине

Уже появилось несколько статей о покойном Волошине, но сказали они, в общем, мало нового о нем, мало дали живых черт его писательского и человеческого облика, некоторые же просто ограничились хвалами ему, да тем, что пишется теперь чуть не поголовно обо всех, которые в стихах и прозе касались русской революции: возвели и его в пророки, в провидцы “грядущего русского катаклизма”, хотя для многих и многих из таких пророков достаточно было в этом случае только некоторого знания начальных учебников истории. Наиболее интересные замечания о нем я прочел в статье А.Н. Бенуа, в “Последних новостях”: “Его стихи не внушали того к себе доверия, без которого не может быть подлинного восторга. Я «не совсем верил» ему, когда по выступам красивых и звучных слов он взбирался на самые вершины человеческой мысли… Но влекло его к этим восхождениям совершенно естественно, и именно слова его влекли… Некоторую иронию я сохранил в отношении к нему навсегда, что ведь не возбраняется и при самой близкой и нежной дружбе… Близорукий взор, прикрытый пенсне, странно нарушал все его «зевсоподобие», сообщая ему что-то растерянное и беспомощное… что-то необычайно милое, подкупающее… Он с удивительной простотой душевной не то «медузировал», не то забавлял кремлевских проконсулов, когда возымел наивную дерзость свои самые страшные стихи, полные обличений и трагических ламентаций, читать перед лицом советских идеологов и вершителей. И сошло это ему, вероятно, только потому, что и там его не пожелали принять всерьез…”

Я лично знал Волошина не близко, – особенно до наших последних встреч в Одессе, зимой и весной девятнадцатого года, – но со времен довольно давних.

Помню его первые стихи, – судя по ним, трудно было предположить, что с годами так окрепнет его талант, так разовьется внешне и внутренне, хотя и тогда были они довольно характерны для него, для его “влечения к словам”:

– Мысли с рыданьями ветра сплетаются,

Поезд гремит, перегнать их старается…

Так вот в ушах и долбит и стучит это:

Титата, тотата, татата, титата…

– Из страны, где солнца свет

Льется с неба жгуч и ярок,

Я привез себе в подарок

Пару звонких кастаньет…

– Склоняясь ниц, овеян ночи синью,

Доверчиво ищу губами я

Сосцы твои, натертые полынью,

О, мать-земля!

Помню наши первые встречи, в Москве. Он уже был тогда заметным сотрудником “Весов”, “Золотого руна”. Уже и тогда очень тщательно “сделана” была его наружность, манера держаться, разговаривать, читать. Он был невысок ростом, очень плотен, с широкими и прямыми плечами, с маленькими руками и ногами, с короткой шеей, с большой головой, темно-рус, кудряв и бородат: из всего этого он, невзирая на пенсне, ловко сделал нечто довольно живописное на манер мужика и античного грека, что-то бычье и вместе с тем круторого-баранье. Пожив в Париже, среди мансардных поэтов и художников, он носил широкополую черную шляпу, бархатную куртку и накидку, усвоил себе в обращении с людьми самую крайнюю французскую оживленность, общительность, любезность, какую-то несколько смешную грациозность, вообще что-то очень изысканное, жеманное и “очаровательное”, хотя задатки всего этого действительно были присущи его натуре. Как почти все его современники-стихотворцы, стихи свои он читал всегда с величайшей охотой, всюду, где угодно, и в любом количестве, при малейшем желании окружающих. Начиная читать, тотчас поднимал свои толстые плечи, свою и без того высоко поднятую грудную клетку, на которой обозначались под блузой почти женские груди, делал лицо олимпийца, громовержца и начинал мощно и томно завывать. Кончив, сразу сбрасывал с себя эту грозную и важную маску: тотчас же опять очаровательная и вкрадчивая улыбка, мягко, салонно переливающийся голос, какая-то радостная готовность ковром лечь под ноги собеседнику – и осторожное, но неутомимое сладострастие аппетита, если дело было в гостях, за чаем или ужином…

Помню встречу с ним в конце <1>905 года, тоже в Москве. Тогда чуть не все видные московские и петербургские поэты вдруг оказались страстными революционерами – при большом, кстати сказать, содействии Горького и его “Борьбы”, в которой участвовал сам Ленин. Горький крепко сидел в своей квартире на Воздвиженке, никогда не выходя из нее ни на шаг, день и ночь держал вокруг себя стражу из вооруженных с ног до головы студентов-грузин, всех уверяя, будто на него готовится покушение со стороны черносотенцев, но вместе с тем день и ночь принимал у себя огромное количество гостей – приятелей, поклонников, “товарищей” и сотрудников этой “Борьбы”, которую он издавал на средства некоего Скирмунта и которая сразу же пленила Брюсова, еще летом того года требовавшего водружения креста на св. Софии и произносившего монархические речи, затем Минского с его гимном: “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!” – и немало прочих. Волошин в “Борьбе” не печатался, но именно где-то тут, – не то у Горького, не то у Скирмунта, – услышал я от него тогда тоже совсем новые песни: