«Чувствую себя очень зыбко…» — страница 67 из 102

“Кропоткин, – пишет г. Маргулиес, – мечтал раздобыть себе валенки. Да так и не раздобыл – только напрасно истратил несколько месяцев на получение ордера на эти валенки…”

И далее:

“Вечера Кропоткин проводил при свете лучины, дописывая свое предсмертное произведение об этике…”

Можно ли придумать что-нибудь страшнее? Целая жизнь (жизнь человека, близкого в юности к Александру II), ухлопанная на революционные мечты, на грезы об анархическом рае, – это среди нас-то, тварей, еще не совсем твердо научившихся ходить на задних лапах! – и, как венец всего, голодная смерть при лучине, среди наконец-то осуществившейся революции, возле рукописи о человеческой этике!

Я видел Кропоткина только раз, – был у него тоже на каком-то заседании в его первой квартире, – и вынес от него прекрасное, но необыкновенно грустное впечатление: очаровательный старичок самого высшего света – и совершенный младенец.

* * *

“Реакция превратила Россию в дортуар при участке”… Это “крылатое слово” пустил в 1904 г. другой князь, тоже один из знаменитых князей интеллигентов, и его долго с восторгом повторяли… Великая страна ломилась от преизбытка жизни, расцвета. А мы с своей колокольни видели только “участок”… С ума можно сойти, если вдуматься в это хорошенько!

* * *

Впрочем, есть ли что-нибудь на свете, что может испугать нас?

Вот еще два знатных русских интеллигента: два старых, заядлых книжника, которые вздумали составить книгу из своих писем друг к другу, воспользоваться для нее тем словесным турниром, который затеяли они, сидя в Москве, из своих “двух углов”, решая вопрос, есть ли веревка вервия простая или не простая, хороша ли культура или нет?

В России была тогда такая мерзость библейская, такая тьма египетская, которых не было на земле с самого сотворения мира, люди ели нечистоты, грязь, трупы, собственных детей и бабушек, многотысячными толпами шли куда-то на край света, куда глаза глядят, к какому-то индейскому царю… В Москве, глухой, мертвой, рваной, вшивой, тифозной, с утра до ночи избиваемой и всячески истязаемой, замордованной до полной потери образа и подобия Божия, люди испражнялись друг при друге, в тех же самых углах, где они ютились, и каждую минуту всякий ждал, что вот-вот ворвется осатанелый от крови и самогона скот и отнимет у него, голодного Иова, последнюю гнилую картошку, изнасилует его жену или мать, ни с того ни с сего потащит и его “к стенке”… А старики сидели и поражали друг друга витиеватым красноречием на тему: лучше быти без культуры или же нет? – Но и этого мало: нужно прибавить к этой картине еще и то, что русичи, сидевшие в это время в Берлине, в Праге, в Париже, захлебывались от радостного крика: “К прошлому возврата нет!” – и писали восторженные статьи насчет этих самых московских стариков:

– В их изумительной книге, как в фокусе, отразилось все, чем живет и болеет Россия!

* * *

“Вызывали ночью мужчин, женщин, выгоняли на темный двор, снимали с них обувь, платье, белье, кольца, часы, кресты, делили между собой… Гнали разутых раздетых по ледяной земле, под северным ветром, за город, на пустыри, освещали ручным фонарем… Минуту работал пулемет, потом валили – часто недобитых – в яму, кое-как засыпали землей…”

Каким чудовищем надо быть, чтобы бряцать об этом “рукой изысканной на лире”, перегонять это в литературу, литературно-мистически, на манер Иванова, Блока, Белого, закатывать по этому поводу под лоб очи? А ведь бряцали:

– Носят ведрами спелые грозди,

Валят ягоды в глубокий ров…

Ах, не грозди носят, – юношей гонят

К черному точилу, давят вино:

Пулеметом дробят и кольем

Протыкают яму до самого дна…

Чего стоит одно это томное “ах”! Но и перед этим певцом в стане чекистов таяли от восхищения. И, ободренный, он заливался все слаще:

Вейте, вейте, снежные стихии,

Заметайте древние гроба!

То есть: канун вам да ладан, милые юноши, гонимые “к черному точилу”! По человечеству жаль вас, конечно, да что ж поделаешь, ведь эти чекисты суть “снежные древние стихии”:

Верю в правоту верховных сил,

Расковавших древние стихии,

И из недр обугленной России

Говорю: “Ты прав, что так судил!”

И мало того что “прав”, молю Тебя, не останавливайся —

Надо до алмазного закала

Прокалить всю толщу бытия,

Если ж дров в плавильне мало —

Господи, вот плоть моя!

Страшнее же всего то, что это не чудовище, а толстый и кудрявый эстет, ценитель всяческих искусств, любезный и неутомимый говорун и большой любитель покушать. Почти каждый день бывая у меня в Одессе весной девятнадцатого года, когда “черное точило” (или, не столь кудряво говоря, чрезвычайка на Екатерининской площади) уже усердно “прокаляло толщу бытия”, он часто читал мне то стихи, вроде вышеприведенных, совсем не понимая всей пошлости этого словоблудия насчет то “снежной”, то “обугленной” России, то переводы из Анри де Ренье, а порою пускался в оживленное антропософическое красноречие. И тогда я тотчас говорил ему:

– Максимилиан Александрович, оставьте всю эту музыку для кого-нибудь другого. Давайте-ка лучше закусим: у меня есть сало и спирт.

И нужно было видеть, как мгновенно обрывалось его красноречие и с каким аппетитом уписывал он сало, совсем забыв о своей пылкой готовности отдать свою плоть Господу в случае недостатка дров “в плавильне”!

<17 октября 1926 г.>

13-го сентября 1916 года.

Утром разговор за гумном с Матюшкой.

Кавалерист, приехал с фронта на побывку.

Молодой малый, почти мальчишка, но удивительная русская черта: говорит всегда и обо всем совершенно безнадежно, не верит ни во что решительно!

Я стоял на гумне за садом, он шел мимо, вел откуда-то с поля свою мышастую кобылу.

Увидав меня, свернул с дороги, подошел, приостановился:

– Доброго здоровья. Все гуляете?

– Да нет, не все. А что?

– Да это все бабы на деревне. Все дивятся, что вот вас, небось, на войну не берут. Откупились. Господам, говорят, хорошо: посиживают, говорят, себе дома!

– Не все посиживают. И господ не меньше вашего перебили.

– Да я-то знаю. Я-то там нагляделся. А с них, с дур, что ж спрашивать… Ну, да это все пустое. А вот как наши дела теперь? Как там? Вы каждый день газеты читаете.

Я сказал, что сейчас везде затишье. Но что англичане и французы понемногу бьют.

Он невесело усмехнулся.

– А мы, значит, опять ничего?

– Как ничего?

– Да так. Мы его, видно, никогда не выгоним.

– Бог даст, выгоним.

– Нет. Нет, теперь остался.

– Ну вот и остался!

– Да как же не остался? Чем мы его выгонять будем? У нас и пушек нет, одни шестидюймовые мортиры.

– Откуда ты это взял?

– Агитаторы говорят. Да я и сам знаю.

– Нет, у нас теперь всего много. И пушек, и снарядов.

– Нет, одни шестидюймовки. А крепостную артиллерию возить не на чем.

– Опять неправда.

– Какой там неправда! По этакой дороге разве ее свезешь на лошадях? Только лошадей подушишь. Станешь ее вытаскивать, а она на два аршина в землю ушла, а хобот и совсем в грязи, не видать. Нет, это вам не немцы!

– А что ж немцы?

– А то, что немец рельсы проложил – везет и везет. А войска наши какие? Легулярные войска, какие были настоящие, царские, все там остались, а это ополченье – какие это войска? Привезут их на позицию, а они все разбегутся. Подтягивай портки потуже да драло. Все как один!

– Ну уж и все!

– Верное слово вам говорю. Да вы-то подумайте: чего ему умирать, когда он дома облопался? Теперь у каждой бабы по сто, по двести целковых спрятано. Отроду так хорошо не жили. А вы говорите – умирать! Нет, уж куда нам теперь…

* * *

Махнул рукой, дернул лошадь за повод и пошел, даже не поклонившись.

Утро светлое, на почерневших, почти голых лозинках, на их сучьях и редкой пожухлой листве – блестки растаявшего мороза. На мужицких гумнах золотом горят свежие скирды, стаями перелетают сытые голуби, давая чувство счастливой осени, покоя, довольства, – это правда: “облопались”. Вдали, у нас, в сизо-туманном утреннем саду, мягко, неизъяснимо-прекрасно краснеют клены.

* * *

После обеда прочли статью Мережковского о “Детстве” Горького. Ужасно!

“Горький знает, куда идет Россия… Его Бабушка – Россия, Восток. Дедушка – Европа, Запад…”

Боже мой, это Горький-то знает, Горький, с его литературщиной, с его малярным размахом, это суздальское кривое зеркало! “Бабушка – Россия, Дедушка – Запад…” Какое плетение словес и когда же! В такое страшное для России время!

А как дивно все кругом. Среди дня ездил в лес, в Скородное. День совсем разгулялся. Непередаваемо прелестны чаши совсем почти голых грифельных осин на ярком, густом синем небе. Среди осин кое-где клены в легчайшей красно-желтой листве, которая все трепещет на холодном ветре и солнце.

В оврагах от желтых кустарников просто горит все: канареечно желто, ослепительно.

* * *

Ночь очень прохладная.

После ужина вышел пройтись, пошел по деревне. Темно, вся деревня уже спит.

Пройдя деревню, увидал с косогора огоньки внизу, на водяной мельнице у Петра Архипова. Пошел туда.

Спустившись, подошел к открытым воротам мельничного сруба: там внутри все шумит и дрожит – мельница работает. Возле жерновов стоит и тускло светит в мучнистом воздухе запыленный мукой фонарь, а вверху сруба, – он без потолка, – и кругом в углах темь, мрачный сумрак. Пахнет тоже мукой, сыровато, хлебно.

А Петр Архипов сидит возле фонаря, похож на Толстого. Большая побелевшая от муки борода, побелевший полушубок; картуз, – совсем белый, – надвинут на брови. Глаза острые, серьезные.