– Остатки древней старины называются! – говорит он, качаясь. – Между тем что, собственно, это означает? Я вас спрашиваю, – говорит он, водя сонно-злыми глазами по лицам окружающих, – что, собственно, это означает?
И все молчат, все почему-то стараются не смотреть на него.
“Уже робеют? – думаю я. – Да, да, несомненно…”
А на остановке, на Лубянской площади, в вагон, в толпу, пробивается женщина с крохотным розовым гробиком на руках, визгливо крича кондуктору:
– Господин кондуктор! Господин кондуктор! У вас в трамвае с маленькими покойничками пущают?
И писарь злорадно хохочет:
– Покойнички! Кутья, венчики, во блаженном успении! Ну да ничего, скоро уж, скоро! Будет вам хо-рошая музыка!
Так услыхал я про эту музыку впервые, – от писаря. А второй раз через год после этого, – от Блока:
“Слушайте, слушайте Музыку Революции!”
Кстати, о Блоке.
В так называемом Ленинграде издавался недавно, “при ближайшем участии Горького, Замятина и Чуковского”, журнал “Русский современник”, преследовавший “только культурные цели”.
И вот, в третьей книге этого культурного органа были напечатаны некоторые “драгоценные литературные материалы”, среди же них нечто “особенно драгоценное”, а именно:
“Замыслы, наброски и заметки Александра Александровича Блока, извлеченные из его посмертных рукописей”.
Прочитал – и вполне согласился: действительно, нечто драгоценное, особенно один “замысел” – насчет Христа.
Оказывается, что Блок замышлял написать, при некотором сотрудничестве со своей супругой, не более не менее как “Пьесу из жизни Иисуса”.
Да, один “замысел” так и озаглавлен: “Пьеса из жизни Иисуса” – и помечен: январь 1918 года (то есть тот самый январь, когда Блок напечатал свою известную статью об интеллигенции и революции – “Слушайте, слушайте Музыку Революции!” – в пояснение к своей знаменитой поэме). А какие перлы находятся в этом замысле, пусть судит читатель по следующим выпискам:
– Жара. Кактусы жирные. Дурак Симон с отвисшей губой удит рыбу.
– Входит Иисус: не мужчина и не женщина.
– Фома (неверный!) – контролирует.
– Пришлось уверовать: заставили и надули.
– Вложил персты и распространителем стал.
– А распространять заставили инквизицию, папство, икающих попов – и Учредилку…
Поверят ли почитатели “великого поэта” в эти чудовищные пошлости? Думаю, что нет. А меж тем я выписываю буквально. Дальше еще пошлей. Но уж выпишу до конца:
– Андрей Первозванный. Слоняется, не стоит на месте.
– Апостолы воруют для Иисуса вишни, пшеницу.
– Мать говорит сыну: неприлично. Брак в Кане Галилейской.
– Апостол брякнет, а Иисус разовьет.
– Нагорная проповедь: митинг.
– Власти беспокоятся. Иисуса арестовали. Ученики, конечно, улизнули…
А вот и заключение конспекта этой “пьесы”:
– Нужно, чтобы Люба прочитала Ренана и по карте отметила это маленькое место, где он ходил…
Кто этот “он”, писанный с маленькой буквы? Тот, ради Которого знаменитый обожатель “музыки революции”, писанной с большой буквы, не хотел потрудиться даже Ренана лично прочесть:
– Пускай Люба почитает и по карте отметит это маленькое место…
<26 мая 1927 г.>
Боюсь, что пройдет незамеченной, неотмеченной новая выходка Горького. А отметить ее непременно надо – в назидание тем, которые все еще продолжают долбить:
– А все-таки это удивительный писатель!
Горький, как известно, довольно часто занимается теперь писанием воспоминаний о разных известных покойниках. Иные из них снабжены всяческими лирическими отступлениями, сентенциями, мудрствованиями. И к таким принадлежат, например, недавно им опубликованные в “Красной нови” воспоминания о Гарине-Михайловском. И читая их, истинно диву даешься: да как же это можно на старости лет говорить с такой развязностью, ухмыляясь, такие пошлости!
– Изредка, – вещает Горький, – в мире нашем являются люди, коих я назвал бы веселыми праведниками…
– Я думаю, что родоначальником их следует признать не Христа, который, по свидетельству Евангелий, был все-таки немножко педант. Родоначальник веселых праведников есть, вероятно, Франциск Ассизский, великий художник любви к жизни…
У Чехова помещик Гаевский говорит своему лакею:
– Отойди, братец, от тебя курицей пахнет!
А чем пахнет от этих рассуждений о “педанте” Христе и о “художнике” Франциске Ассизском? Одно хочется сказать:
– Отойди, братец, поскорее и подальше отойди!
А в Париж приехал Луначарский, разжиревший на советских хлебах, сопутствуемый одной из своих супруг, тоже, вероятно, довольно упитанной… И вспомнилось, как некогда тощ и убог был этот теперешний вельможа, как околачивался он возле Горького на Капри, среди прочих лодырей и жуликов, из которых состояла тогда известная “коммунистическая школа”, руководимая и питаемая Горьким… И как этот Луначарский, заядлый не только коммунист, но и эстет, читал над гробиком своего умершего первенца “Литургию Красоты” Бальмонта…
Кстати:
В прошлом году Горький в “Вечерней Красной газете” напечатал статейку по поводу того, что я, рассказывая в Париже о собаке старика-нищего, убитого красноармейцами, которая после того яростно кидалась на всех красноармейцев, заключил свой рассказ пожеланием, чтобы и во мне не угасала подобная же ненависть “к русскому Каину”.
Горький тогда писал:
“Моралистам Бунин дал хороший повод говорить о слепоте ненависти. Остроумные люди, вероятно, очень посмеются над мольбой культурного человека и прекрасного писателя, который дожил до того, что вот, предпочитает собачье бешенство человеческим чувствам…”
Пользуюсь случаем ответить Горькому: да, остроумный милостивый государь, дожил. Дожил при вашей доброй помощи, – при помощи ваших друзей, Дзержинских и Луначарских, вместе с вами утверждающих во всем мире такую “слепоту ненависти”, которой мир еще никогда не видывал. Дожил до тех дней, когда, как сказал мне один сербский епископ, “стало человеку стыдно поднять глаза на животное и зверя”. И не вам, чекистам, заноситься над собаками, и особенно над собакой этого нищего старика, убитого вашим доблестным воинством для потехи. И ничуть не бешеная она была, и не бешенство я предпочитаю “человеческим чувствам” – хотя уж какие там человеческие чувства могут быть у нас к вам! – и не слепоту проповедовал я, а именно ненависть, вполне здравую и, полагаю, довольно законную.
“Остроумные люди, вероятно, очень посмеются над мольбой культурного человека…” Интересно знать, почему, собственно, надо быть остроумным, чтобы над этой мольбой смеяться? По-моему, для этого надо быть скорее большой тупицей, которой и в голову не приходит самый простой вопрос: да как же в самом деле случилось, что “культурный человек и прекрасный писатель” дожил до того, что вот, “предпочитает собачье бешенство человеческим чувствам”?
Впрочем, что ж взять с Горького? Он всегда был склонен к остроумию, к снисходительной усмешке. Чекисты ходили по колено в крови в своих подвалах, а он усмехался, он трунил, он похлопывал нас по плечу, он писал, – буквально так:
“Спешу успокоить напуганных мещан: Ленин очень не чужд добродушного смеха, в его глазах часто вспыхивает огонек чисто женской нежности…”
Да и что ж ему, в самом деле, горевать, сидя в Сорренто? Им теперь всем вольготно и весело. Горький посмеивается, потягивая итальянское винцо, Луначарский сладко ухмыляется в монмартрских кабаках, Маяковский – тот самый Маяковский, которого еще в гимназии звали Идиот Полифемович, – ржет то в Париже, то в Праге…
Кстати, о Праге. Нам пишут: “А в Праге Сейфуллина… И как-то на днях ее спросили, интересуются ли в России писателями-эмигрантами, и она ответила: «Да, конечно, – вот недавно “Митину любовь” перевели…»”
Обмолвка? Обмолвка, во всяком случае, замечательная!
<17 мая 1930 г.>
То, что я стал писателем, вышло, мне кажется, как-то само собой, без всяких моих решений на этот счет, определилось так рано и незаметно, как это бывает только у тех, кому что-нибудь “на роду написано”. Хорошо сказано, что человек делается тем, о чем он думает. Но все-таки это не решает вопроса, почему один думает об одном, а другой о другом. От некоторых писателей я не раз слышал, что они стали писателями случайно. Не думаю, что это совсем так, но все-таки могу представить их и не писателями, а вот самого себя не представляю. Были во мне с детства большие склонности к музыке, к живописи, к ваянию. Мой домашний воспитатель играл на скрипке, рисовал акварелью – и я и до сих пор помню какое-то совсем особенное волнение, с которым я брал в руки его скрипку или пачкал бумагу красками. В уездном городе, где я учился в гимназии, я одно время жил у ваятеля всего того, что требуется для кладбищенских памятников, – и целую зиму, каждую свободную минуту мял глину, лепил из нее то лик Христа, то череп Адама и даже достиг вскоре таких успехов, что хозяин иногда пользовался моими черепами, и они попадали на чугунные кладбищенские кресты в изножья Распятий, где, верно, и теперь еще пребывают. Почему же все-таки не стал я ни музыкантом, ни ваятелем, ни живописцем?
Помню те необыкновенные чувства, которые я испытал однажды, стоя в Страстном монастыре, в Москве, возле сына Пушкина, не сводя глаз с его небольшой и очень сухой, легкой старческой фигуры в нарядной гусарской генеральской форме, с его белой курчавой головы, резко белых, чрезвычайно худых рук с костлявыми, тонкими пальцами и длинными, острыми ногтями.
Печататься я начал в конце восьмидесятых годов. Современниками моими были тогда люди очень разнообразные: Григорович, Толстой, Щедрин, Лесков, Глеб Успенский, Эртель, Гаршин, Чехов, Короленко, Вл. Соловьев, Фет, Майков, Полонский, Надсон, Минский, Фофанов, Мережковский… Декаденты и символисты, появившиеся через несколько лет после того, утверждали, что в восьмидесятые годы русская литература “зашла в тупик”, стала чахнуть, сереть, ничего не знала, кроме реализма, протокольного описывания действительности… Отчасти эти утверждения простительны: тут декаденты и символисты были верны давним нравам русской жизни, каждое десятилетие которой всегда имело своих собственных героев, в свой срок неизменно притязавших на исключительное право быть “солью земли”, эру начинавших только с самих себя. Но правильны ли эти утверждения? Давно ли перед тем появились, например, “Братья Карамазовы”, “Клара Милич”, “Песнь торжествующей любви”? Так ли уж реалистичны были печатавшиеся тогда “Вечерние огни” Фета, стихи Вл. Соловьева? Можно ли назвать серыми появлявшиеся в ту пору лучшие вещи Лескова, не говоря уже о Толстом, о “Смерти Ивана Ильича”, “Крейцеровой сонате”? И так ли уж были не новы – и по духу, и по форме, – как раз в те дни выступившие Гаршин, Чехов?