В ранней молодости я жил в деревне, вдали от столиц. Лет двадцати попал в первый раз на несколько дней в Москву и решил воспользоваться случаем хоть на минуту заглянуть в литературный мир. Заглянуть было трудно, – пойти к кому-нибудь из известных писателей я стеснялся. Спросят: что вам угодно, молодой человек? – и что я тогда отвечу? Подумав, я решил ограничиться пока посещением редакции “Русской мысли”. Неловко казалось явиться даже и туда. Но все-таки я отважился: ведь я уже был в ту пору сотрудником “Недели”, “Северного вестника”. Однако оказалось, что я даже и представить себе не мог, какие бывают иногда нелепые визиты. Шел я, конечно, не очень спокойно, однако вошел в прихожую довольно смело и даже излишне громко предложил слуге передать мою визитную карточку “господину редактору”, как вдруг из приемной почти выбежал прямо на меня какой-то бородатый, плотный господин: в поднятой руке у него торчало перо, поднятые ноздри зияли, очки блестели грозно и в то же время испуганно:
– Стихи? – крикнул он, не давши мне даже слова вымолвить, – и замотал на меня своими обеими короткими руками, точно ластами, – нет, нет, у нас запас стихов на целых девять лет!
Почему запаслась тогда “Русская мысль” стихами на девять лет, а не на десять, например, до сих пор не понимаю. Но все равно, – вышло все-таки так, что дело мое совсем не удалось. Я сделал еще одну попытку – отправился еще в одну редакцию. Но вышло еще хуже, – очень похоже на встречу одного известного русского поэта с Метерлинком, о которой сам поэт рассказывал мне приблизительно в таких выражениях:
– Художественный театр готовился ставить “Синюю птицу” и просил меня, ехавшего как раз тогда за границу, заехать к Метерлинку, спросить его, как он сам представляет себе постановку этой вещи. Я с удовольствием согласился, но, когда явился в дом Метерлинка, неожиданно нарвался на что-то совершенно дикое. Во-первых, звонил чуть не целый час. Во-вторых, когда, наконец, дозвонился, мне отворила какая-то древняя мегера, загородившая мне порог какой-то мерзкой сказочной преградой. И в-третьих, когда я наконец эту преграду все-таки преступил, то предо мной предстала такая картина: совершенно пустая комната, посредине стоит всего-навсего один стул, возле стула сам Метерлинк, а на стуле сидит толстая собака. Я кланяюсь, называю себя, Метерлинк молчит и молча глядит на меня, а собака начинает рычать. Во мне закипает страстное желание сбросить эту гадину со стула на пол и отчитать хозяина за его негостеприимство, но я сдерживаю себя и кратко излагаю причину своего визита. Метерлинк молчит по-прежнему, а собака начинает уже клокотать, захлебываться от рычания. “Будьте же добры, – говорю я тогда уже совсем резко, – соблаговолите мне сказать, что вы думаете о постановке вашей пьесы?” – И он наконец отверзает уста: “Ровно ничего не думаю. До свиданья”. Я выскочил от него со стремительностью пули и с бешенством кобры!
До <18>94-го года я не видел ни одного настоящего писателя и вообще совсем был чужд литературному миру. Зато начались мои литературные встречи не более не менее как с Толстого. Я увидел его впервые в январе <18>94-го года. И с того времени знакомства мои с писателями стали быстро увеличиваться. Через год после того я поехал в Петербург и познакомился там с Михайловским, Кривенко, то есть с редакцией “Русского богатства”, уже печатавшего тогда мои первые рассказы, побывал у поэта Жемчужникова – он перед тем переписывался со мной, печатая мои стихи в “Вестнике Европы”, – и даже видел живого Григоровича, а приехав из Петербурга в Москву, сделал еще много знакомств: с Златовратским, Эртелем, Чеховым, Бальмонтом, Брюсовым, Емельяновым-Коханским, Коневским, Добролюбовым, Лохвицкой… Обилие знакомств оказалось богатейшее, смесь – удивительная. Я увидел сразу целых четыре литературных эпохи: с одной стороны, Григорович, Жемчужников, Толстой; с другой – редакция “Русского богатства”, Златовратский и ему подобные; с третьей – Эртель, Чехов, а с четвертой – те самые служители “новой красоты”, которые, по слову Мережковского, уже “преступали все законы, нарушали все черты”.
Все это произошло в течение какого-нибудь одного года. И все это повело к тому, что как-то сразу связалась с тех пор моя жизнь с жизнью литературной среды, а вскоре – во второй приезд в Петербург – эта связь еще более упрочилась, круг моих литературных знакомств и впечатлений еще более расширился. Тут я узнал еще много новых лиц: познакомился с некоторыми молодыми поэтами из плеяды Фофанова, – самого Фофанова, к сожалению, не видал, – с Сологубом, с редакцией “Современного мира”, вернее, с домом А.А. Давыдовой, издательницы этого журнала, у которой когда-то совсем своими людьми были и многие знаменитые писатели, – в числе их сам Гончаров, – и некоторые либеральные великие князья, и Крамской, и Рубинштейны, потом с ее зятем Туган-Барановским, входившим тогда в большую славу вместе со Струве, встречался с Маминым-Сибиряковым, с Вас. Ив. Немировичем-Данченко, со столпом народничества Воронцовым, ведшим тогда ожесточенную борьбу со Струве и с Туганом-Барановским, которого он, Воронцов, в своих полемических статьях неизменно называл с самой язвительной вежливостью “Господин Туган”, потом с тощим и удивительно страстным Волынским, ярым врагом Михайловского, как раз в эту пору возвестившим нарождение в мире “новых мозговых линий”, над которыми Михайловский всячески и жестоко издевался… Среди всего этого смешения лиц, кажется, один неутомимо-жизнерадостный Немирович-Данченко не принадлежал ни к какой партии, на всех и на все поглядывал любезно и благодушно. Уж на что был спокоен, не склонен к спорам вечно сосавший свою трубочку Мамин, а и тот не чужд был некоторых пристрастий и довольно ядовито пускал иногда про Волынского:
– Что с него взять, – это, мне кажется, именно про него говорит одна купчиха у Лейкина: Миазма мелкопитающая…
Или про всю редакцию “Северного вестника”:
Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей…
Но, повторяю, кажется, только один Немирович не беспокоился.
– Все вздор, – сказал он мне однажды. – Одно не вздор: надо писать и еще писать. Вот вы, молодые писатели, – на вас просто смотреть жалко: прикасаетесь к бумаге с такой робостью, точно кошка перебегает через дорогу после дождя. А надо так: купил 480 листов, то есть полную десть этой самой бумаги, сел – и ни с места, пока не исписал до единого…
<24 мая 1930 г.>
Мои личные впечатления от всех этих петербургских встреч были, конечно, очень резки, а в общем образовывали даже нечто нелепое. Какие в самом деле крайности! От Григоровича и Жемчужникова до Сологуба, например! И то же было и в Москве, где я встречал то Гольцева и прочих членов редакции “Русской мысли”, то поэтов-самоучек – их и тогда было в Москве большое количество, то писателей-народников, – например, Златовратского, то декадентов и символистов. Когда я заходил к Златовратскому, он, по-толстовски хмуря свои косматые брови, – он вообще играл немного под Толстого, благодаря своему некоторому внешнему сходству с ним, – с шутливой ворчливостью говорил порой: “Мир-то, друзья мои, все-таки спасется только лаптем, что бы там ни говорили господа марксисты!” А когда я виделся, например, с Бальмонтом, с Коневским, с Добролюбовым, то слышал речи, конечно, весьма далекие от лаптя. Златовратский из года в год жил в Гиршах, в своей маленькой квартирке с неизменными портретами Белинского, Чернышевского; он ходил, по-медвежьи покачиваясь, по своему прокуренному кабинетику в стоптанных войлочных туфлях, в ситцевой косоворотке, в низко спустившихся толстых штанах, на ходу делал машинкой папиросы, втыкая ее в грудь себе, и бормотал:
– Да, вот мечтаю нынешним летом опять поехать в Апрелевку, – знаете, это по Брянской дороге, всего час езды от Москвы, а благодать… Бог даст, опять рыбки половлю, по душам поговорю со старыми приятелями, – там у меня есть чудеснейшие мужики-соседи…
Златовратский раздраженно говорил:
– Да, вот пошли теперь эти марксисты, декаденты завелись какие-то… Все это, милый, эфемериды, накипь! Страшен сон, да милостив Бог!
А декаденты бредили альбатросами, Явой, Шотландией, гордо скандировали:
Мы – путники ночи беззвездной,
Искатели смутного рая!
В Москве эти “путники” появились как-то особенно внезапно и скандализировали публику гораздо резче, чем в Петербурге. Из песни слова не выкинешь, – опять напомню, кто именно поразил Москву первый: Емельянов-Коханский. Затем, как известно, поразил ее Брюсов. Емельянов-Коханский вскоре добровольно сошел со сцены: женился на купеческой дочери и сказал: “Довольно дурака валять!” Так точно и сказал одному нашему общему знакомому. Это был рослый, плотный малый, рыжий, в веснушках, с очень неглупым и наглым лицом. “Дурака валял” он совсем не так уж плохо, как это может показаться сначала. Мне думается, что он даже имел на начинающего Брюсова значительное влияние. А впоследствии ближайшими соратниками Брюсова были Коневской и Добролюбов. Коневской так и остался никому не известен, и, думаю, не без оснований. Брюсов, с неумеренностью, столь свойственной ему, иначе не называл его, как гением. А на деле это был просто больной и несчастный юноша. Вытертая студенческая тужурка, худые, широкие и совершенно деревянные плечи, лицо испитое, бледно-желтое, стоячие белесые глаза, рыжеватые слабые волосы… Говорил он мало и крайне невразумительно. Писал что-то очень напряженное, но еще более невразумительное. Не знаю, что из него вышло бы, – он внезапно умер от разрыва сердца, купаясь.
Так же внезапно погиб для литературы и Добролюбов. Но о нем почему-то некоторые помнят и до сих пор. Блок писал о нем:
Из неживого тумана
Вышло больное дитя…
Но что за “туман неживой” был в Москве в ту пору? Да и на дитя Добролюбов был не похож. Это был сутулый и даже слегка дюжий молодой человек с большим лицом, имевшим совершенное сходство с белой маской, из которой жутко чернели какие-то сказочно-восточные глаза. Один из друзей его детства рассказывает: “Мы вместе с ним росли и учились в Варшаве. По матери он был полуполяк, полуфранцуз. В детстве был помешан на играх в индейцев, был необыкновенно жив, страстен. Юношей сразу страшно изменился: стал какой-то мертвый, худой. Злоупотреблял наркотиками – курил опиум, жевал гашиш, прыскался каким-то острым индийским бальзамом. Основал «кружок декадентов», издал книгу своих стихов: «Из книги Невидимой, или Натура Натуранс» с совершенно нечеловеческими строками какого-то четвертого измерения…” На меня лично Добролюбов сразу произвел вполне определенное впечатление: помешанный. Достаточно было взглянуть на него, когда он шел по улице: опасливо пробирается возле самой стены, глядит куда-то вкось, вся фигура тоже перекошенная, руки в черных перчатках, выставлены немного вперед… Как известно, он куда-то скрылся, – ушел, говорят, странствовать по России, в армяке, в лаптях, – и навсегда где-то пропал. Брюсов и его называл гениальным. Блок впоследствии – тоже. Почему, собственно? Брюсов, со свойственной ему жаждой архива, описей, сделал опись всех его изданных и неизданных сочинений. Опись вышла очень невелика. Но в числе этих сочинений есть, например, такое: