Через две недели он, однако, снова появился в Блэранкуре. Он клялся всеми святыми, что решил исправиться, он был так нежен с матерью, что она опять изнемогла от нежности к нему. Но каков же был ее ужас, когда через несколько дней после этого обнаружилось, что ее блудный сын возвратился под отчий кров лишь затем, чтобы обокрасть ее! Да, в ночь на 15 сентября 1786 года будущий благодетель человечества взломал материнские шкапы, стащил серебряную вазу с вензелем матери, вызолоченный кубок, доставшийся ей от дяди, два отцовских пистолета в золотой оправе, три серебряные чашки, разные мелкие серебряные вещи – и опять бежал в Париж.
В Париже Сен-Жюст продал краденое за 200 франков и зажил так, что через три дня у него ничего не осталось, и закатил такое письмо матери:
– Мамаша, от умственного переутомления у меня стала бить кровь в виски, – болезнь, по словам врачей, очень опасная! Пришлось советоваться с знаменитыми специалистами – и все это влетело мне в 200 франков долга! Но откуда я их мог взять? Попросить у тебя, то есть сказать тебе о своей болезни – и напугать тебя насмерть? Поневоле пришлось поехать в Блэранкур и тайком взять у тебя вещи, чтобы, продав их, разделаться с этим проклятым долгом! Теперь я опять без копейки и жду, что ты пришлешь мне хоть что-нибудь… Уехал бы в Англию искать себе счастья, но боюсь, что морское путешествие еще больше взбудоражит мою кровь, и я умру в пути…
Госпожа Сен-Жюст, однако, была взбешена на этот раз по-настоящему. Кроме того, она оказалась все-таки не такой уж дурой, как предполагал ее сынок, – во всяком случае, не такой, как Франция да и вся Европа, которую удалось ему так блестяще одурачить впоследствии.
Вскоре явился полицейский, “взял молодого негодяя за шиворот” и водворил его в одну частную “лечебницу”, гораздо более похожую на острог, чем на приют для страдающих “от умственного переутомления”.
В заточении Сен-Жюст написал свой знаменитый “Орган”, эротическое произведение, рожденное претензией создать нечто в духе Вольтера. По определению Тэна, это “сплошная грязь”. А Ленотр говорит, что более всего поражает в этой сплошной непристойности беспросветная банальность его: ни единого живого слова ни в единой из ее бесчисленных строк!
Выйдя к концу марта 1787 года на свободу, Сен-Жюст, “уязвленный и полный ненависти”, впал в ничтожество: поступил писцом к суасонскому прокурору. Будущее его было весьма темно. Но тут, на его великое и неожиданное счастье, подоспела великая благодетельница очень многих ничтожеств, а также и тех, кого судебная медицина называет людьми “преступной и беспокойной воли”: революция.
Боже, с какой энергией кинулся он к ее разгорающемуся пожару! Он летает из города в город, он завсегдатай “клубов” и площадных собраний, он, не умолкая, вопиет о своей душе, которая “крещена свободой”, о суровости своей “миссии”, о “благородных мечтах Добродетели”, он уверяет, что он глубоко изучил героические образцы истории, дабы использовать их “во благо народа”, что он “рвется отомстить за человечество, за бедноту”, он цитирует фразы великих людей, только что выловленные из газет… Его слушали с разинутым ртом, ему дивились в Блэранкуре и Суасоне, как чуду, – ему, которого знали так давно и так хорошо! Да он и не упускал случая поддержать те впечатления, которыми ошеломлял он своих простодушных соотечественников: жгут, например, на площади что-то “контрреволюционное” – он выскакивает к костру и быстро кладет в огонь руку. Толпа каменеет от изумления. Когда же он объясняет ей, что он следует примеру одного славного Римлянина, энтузиазму нет границ… Кончилось все это тем, что вскоре он стал “подполковником национальной гвардии”, а затем и одним из избирателей департамента – и кандидатом в члены Законодательного Собрания.
На первых выборах он сел в лужу: его сторонники, бунтари самые крайние, сжульничали – внесли его в избирательные списки незаконно, ибо к августу 1791 г. он еще не имел избирательного возраста. Но зато какой триумф был устроен ему, когда он был избран в Конвент! Его осыпали аплодисментами и приветственными кликами, в честь его пылали факелы, звонили в колокола… Он вернулся в Блэранкур с выборов совершенно пьяный от успеха, но и совершенно преображенный: он точно окаменел, говорит Ленотр, он двигался теперь, как статуя, он говорил тихо, спокойно и важно, он опустил на лицо забрало непоколебимого бесстрастия – и с тех пор уже никогда не поднимал его… Еще существует в Блэранкуре домик, ныне забитый и необитаемый, с порога которого, ныне заросшего крапивой, некогда ронял Сен-Жюст медленные и напыщенные фразы благодарности “революционному народу” за ту высокую честь, которой народ почтил его. А в доме, где живет теперь племянница этого великого злодея и скверного актера, висит на стене его портрет, нарисованный пастелью, – голова с напудренными кудрями, с деланно-мечтательным и опечаленным взором. И старушка, указывая на него, говорит с благоговейной грустью:
– Мой бедный дядя Антуан…
Да, да, разукрасит – на время, конечно, – история и наших кровавых прохвостов. Уж на что хорош Луначарский (на Капри, над гробиком своего ребенка, читал “Литургию Красоты” Бальмонта). Но и Луначарского разукрасит.
“Еще не настало время для объективной оценки русской революции”. Да пропади вы пропадом со своей будущей объективностью! Нет, мы должны всеми силами стараться лишить вас этого удовольствия своей живой субъективностью. А то поди дожидайся в могиле своего Ленотра!
<Кутон>(Из “Окаянных дней”)
Одно из древнейших дикарских верований:
– Блеск звезды, в которую переходит наша душа после смерти, состоит из блеска глаз съеденных нами людей…
Теперь это звучит не так уж архаично.
“Мечом своим будешь жить ты, Исав!”
Так живем и до сих пор. Разница только в том, что современный Исав совершенный подлец перед прежним.
И еще одна библейская строка:
“Честь унизится, а низость возрастет… В дом разврата превратятся общественные сборища…”
Последнее особенно хорошо:
“Вкусите – и станете как боги…”
Не раз вкушали – и все напрасно.
Пробовали как будто лишь затем, чтобы еще раз убедиться, что “лучшее есть враг хорошего”.
“Попытка французов восстановить священные права людей и завоевать свободу обнаружила полное человеческое бессилие… Что мы увидели? Грубые анархические инстинкты, которые, освобождаясь, ломают все социальные связи и с непреодолимой яростью стремятся к животному самоудовлетворению… Но явится какой-нибудь могучий человек, который укротит анархию и твердо зажмет в своем кулаке бразды правления!”
Удивительней всего то, что эти слова, – столь дивно оправдавшиеся на Наполеоне, принадлежат человеку, бывшему до французской революции страстным революционером, певцом “Колокола” Шиллеру.
А Шенье? Перед эшафотом он воскликнул:
– Как! Умереть, не плюнувши в лицо революционному террору?
А Наполеон?
“Что сделало революцию? Честолюбие. Что положило ей конец? Тоже честолюбие. И каким прекрасным предлогом дурачить толпу была для нас всех свобода!”
Ленотр пишет о Кутоне:
“Каким способом попадал Кутон в Конвент? Кутон, диктатор, один из триумвиров, ближайший друг и сподвижник Робеспьера, лионский Атилла, Кутон, как известно, был калека. Пустившись в одно отважное любовное приключение и чуть не попавшись ревнивому мужу, он провел целую ночь в выгребной яме, вылез оттуда только на рассвете и на всю жизнь лишился вскоре после этого ног. Меж тем этот паралитик был одним из самых деятельных и неутомимых членов Конвента и, если не лечился на водах, не пропускал ни одного заседания. Как же, на чем являлся он в Конвент?
Сперва он жил на улице Сент-Онорэ. “Эта квартира, писал он в октябре 1791 года, мне очень удобна, так как она находится в двух шагах от Святилища (то есть Конвента), и я могу ходить туда на своих костылях пешком”. Но вскоре ноги совсем отказались служить ему, да переменилось, кроме того, и его местожительство: он жил то в Пасси, то возле Пон-Неф. В 1794 году он, наконец, основался опять на улице Сент-Онорэ, в доме 336 (ныне 398), в котором жил и Робеспьер. И долго предполагали, что из всех этих мест Кутон заставлял себя носить в Конвент. Но как, на чем? В плетушке? На спине солдата? Вопросы эти оставались без ответа целых сто лет, говорит Ленотр, – и делает отступление, чтобы нарисовать эту свирепую гадину в домашнем быту, пользуясь одним письменным рассказом, найденным среди революционных документов спустя двадцать лет после смерти Кутона. Это рассказ одного провинциала, приехавшего в Париж с целью оправдать перед Конвентом своих земляков, революционных судей, заподозренных, по доносу, “в снисходительности”. Провинциалу посоветовали обратиться к самому Кутону, и одна дама, знакомая г-жи Кутон, устроила ему это свидание, “при одном воспоминании о котором он вздрагивал потом всю жизнь”.
– Когда мы явились к Кутону, – рассказывает провинциал, – я, к своему удивлению, увидал господина с добрым лицом и довольно вежливого в обращении. Он занимал прекрасную квартиру, обстановка которой отличалась большой изысканностью. Он, в белом халате, сидел в кресле и кормил люцерной кролика, примостившегося на его руке, а его трехлетний мальчик, хорошенький, как амур, нежно гладил этого кролика. “Чем могу быть полезен? – спросил меня Кутон. – Человек, которого рекомендует моя супруга, имеет право на мое внимание”. И вот я, подкупленный этой идиллией, пустился описывать тяжкое положение моих земляков, а затем, все более ободряемый его ласковым вниманием, сказал уже с полным простодушием: “Господин Кутон, вы, человек всемогущий в Комитете Общественного Спасения, ужели вы не знаете, что революционный трибунал ежедневно выносит смертные приговоры людям, совершенно ни в чем не повинным? Вот, например, нынче будут казнены шестьдесят три человека: за что?” Но, Боже мой, что произошло тотчас же после моих слов! Лицо Кутона зверски исказилось, кролик полетел с его руки кувырком, ребенок с ревом кинулся к матери, а сам Кутон – к шнурку звонка, висевшего над его креслом. Еще минута – и я был бы схвачен теми шестью “агентами охраны”, которые постоянно находились при квартире Кутона, но, по счастью, особа, приведшая меня, успела удержать руку Кутона, а меня вытолкать за дверь, и я в тот же день бежал из Парижа…