– Конечно, как ни будь самостоятелен писатель, у него всегда можно найти сходство с другим. Люди без рода и племени не бывают. Все мы происходим от родителей. В ребенке ищут черты сходства то с отцом, то с матерью, с дедом, с бабушкой – конечно, все это должно быть в нем! В каждом ребенке есть смесь черт его родителей и предков – но есть и свое. Поэтому – может быть, Толстой, может быть, и Тургенев, влияли на меня. Но почему не Гоголь? Гоголя я страстно любил с детства, он навсегда вошел в меня какой-то частью. Я и сейчас наизусть помню места из “Старосветских помещиков” и “Страшной мести”, они меня и теперь, как всегда, волнуют. Гоголь, считаю, отразился на построении некоторых фраз – длинных периодов – в “Господине из Сан-Франциско” и вообще в этом периоде моей литературной деятельности.
– Достоевский? Толстой больше Достоевского. Вот уж могу сказать, что любить Достоевского никогда не любил. Перечитывал Гоголя, Пушкина, Тургенева, Толстого (без конца!), даже Чехова, но вот никогда не тянуло перечитывать Достоевского. Конечно, писатель и человек он совершенно замечательный. Но я беру форму рассказа Достоевского. Что это такое! Он хватает вас за лацканы сюртука, за горло, загоняет в угол, брызжет слюной, старается, как в припадке, вас в чем-то ему нужном убедить и всё в одном и том же. – Да оставьте меня, ради Бога, в покое! Отстаньте! Я уже все давно понял – что же вы мне долбите одно и то же! – Достоевский прежде всего хочет на вас в о з д е й с т в о в а т ь и тем нарушает художественную эстетику. Ведь всякое искусство условно. Наденьте на Венеру юбку, пеплум, вставьте ей глаза, наденьте ей на палец золотое кольцо – что это будет? А Достоевский эти условия и нарушает. Диалоги у него занимают целый том – это же невозможно, невероятно, – хоть бы передохнул немного. Все у него чрезмерно, и поэтому я многому не верю. Убивает в Достоевском главным образом то, что написал он двадцать томов романов, и все они об одном и том же: всюду он сам, всюду электрическая любовь, инфернальная женщина, всюду Лебядкин или полусумасшедший-полуидиот! Мне мой брат Юлий говорил: “Когда вырастешь, будешь Достоевского читать – возьмешь, не оторвешься!” – И вот настало время – я был еще мальчиком – взял с замиранием сердца “Братьев Карамазовых”… Что же это такое? И это Достоевский? Первые 150 страниц заняты ссорами Федора Павловича, и на них 150 раз говорится одно и то же. Но мне достаточно и раз сказать, чтобы я понял…
– Правы те, кто меня причисляет к пушкинской линии русской литературы. Я изображаю, я никого не стараюсь ни в чем убедить – я стараюсь заразить. Пушкин – вот самая здоровая и самая настоящая струя русской литературы и стихия России. Европейцы удивляются, если находят в русском писателе уравновешенность, ясность, свет, солнечность. А разве все это не Пушкин? И разве не русским был Пушкин? Пушкин – это воплощение простоты, благородства, свободы, здоровья, ума, такта, меры, вкуса. Подражал ли я ему? Да кто же из нас не подражал? Конечно, подражал и я – в самой ранней молодости подражал даже в почерке… Много, много раз в жизни испытывал страстное желание написать что-нибудь по-пушкински, что-нибудь прекрасное, свободное, стройное, – желания, происходившие от любви, от чувства родства к нему, от тех светлых настроений, что Бог порою давал в жизни. Думал и вспоминал о Пушкине, когда был на гробнице Виргилия, под Неаполем, во время странствий по Сицилии, в Помпеях… А вот лето в псковских лесах – и соприсутствие Пушкина не оставляет меня ни днем, ни ночью, и я пишу стихи с утра до ночи, с таким чувством, точно все написанное я смиренно слагаю к его ногам, в страхе своей недостойности и перед ним, и перед всем тем, что породило нас… А вот изумительно чудесный летний день дома, в орловской усадьбе. Помню так, точно это было вчера. Весь день пишу стихи. После завтрака перечитываю “Повести Белкина” и так волнуюсь от их прелести и желания тотчас же написать что-нибудь старинное, пушкинских времен, что не могу больше читать. Бросаю книгу, прыгаю в окно и долго, долго лежу в траве, в страхе и радости ожидая того, что должно выйти из той напряженной работы, которой полно сердце и воображение, и чувствуя бесконечное счастье от принадлежности всего моего существа к этому летнему деревенскому дню, к этому саду, ко всему этому родному миру моих отцов и дедов и всех их далеких дней, пушкинских дней… Как же учесть, как рассказать о его воздействии? Когда он вошел в меня, когда я узнал и полюбил его? Но когда вошла в меня Россия? Когда я узнал и полюбил ее небо, воздух, солнце, родных, близких? Ведь он со мной – и так особенно – с самого начала моей жизни. Имя его я слышал с младенчества, узнал его не от учителя, не в школе: в той среде, из которой я вышел, тогда говорили о нем, повторяли его стихи постоянно. Говорили и у нас – отец, мать, братья. И вот одно из самих ранних моих воспоминаний: медлительное, по-старинному, несколько манерное, томное и ласковое чтение матушки:
У лукоморья дуб зеленый;
Златая цепь на дубе том:
И днем и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом;
Идет направо – песнь заводит,
Налево – сказку говорит…
– В необыкновенном обожании Пушкина прошла вся молодость моей матери – ее и ее сверстниц. Они тайком переписывали в свои заветные тетрадки “Руслана и Людмилу”, и она читала мне наизусть целые страницы оттуда, а ее самое звали Людмилой… И вся моя молодость прошла тоже с Пушкиным.
– Некоторые критики считают меня писателем жестоким и мрачным. Мне кажется это несправедливым и неточным. Конечно, много меда, но еще больше горечи нашел я в своих скитаниях по всему миру, в наблюдениях над человеческой жизнью. Когда я рисовал Россию, я уже испытывал смутное предчувствие ожидающей ее судьбы. И разве это моя вина, если действительность свыше всяких мер оправдала мои опасения? Разве та картина народной жизни, которую я рисовал и которая самим русским казалась тогда слишком мрачной, не превратилась в достоверность, которую до сих пор отрицали? – “Горе тебе, Вавилон, город крепкий!” – эти страшные слова звучали в моей душе, когда я писал “Господина из Сан-Франциско”, за несколько месяцев до Великой войны, предчувствуя неслыханные ужасы и провалы, таившиеся в нашей культуре. И разве это моя вина, что и в этом отношении мои предчувствия меня не обманули?
– Но значит ли это, что душа моя полна мрака и отчаяния? Нисколько! “Как лань, жаждущая воды источника, стремится моя душа к Тебе, о Господи!” Что мы знаем, что мы понимаем, что мы можем?.. Одно хорошо: от жизни человечества, от веков поколений остается на земле только высокое, доброе и прекрасное, только это. Все злое, подлое и низкое, глупое в конце концов не оставляет следа: его нет, не видно. А что осталось, что есть? Лучшие страницы лучших книг, предания о чести, о совести, о самопожертвовании, о благородных подвигах, чудесные песни и статуи, великие и святые могилы, греческие храмы, готические соборы, их райски-дивные цветные стекла, органные громы и жалобы, Dies Irae и “Смертию смерть поправ”… Остался, есть и во веки будет Тот, Кто, со креста любви и страдания, простирает своим убийцам неизменно нежные объятия, и Она, Единая, Богиня богинь, Ея же благословенному царствию не будет конца.
Борис ПантелеймоновВстречи со старыми писателями
(фрагмент)
В 1945 году в Париже, по инициативе А.М. Ремизова, наметили издать через меня “Русский сборник”. Кроме Ремизова, в издании приняли участие Бунин, Тэффи, Бенуа, Маковский, Адамович, Ладинский, Рощин, Зуров, Ставров и из поэтов – Георгий Иванов и другие. Кстати, 1946 год был годом 75-летнего юбилея Бунина и Бенуа.
Выпуск поспевал медленно. Мое знакомство с некоторыми писателями выросло в дружеские отношения, встречи стали частыми и повели к установлению взаимного уважения, несмотря иногда на большую разницу во взглядах.
Предлагаемые записи составлены мною в надежде, что они будут небезынтересны для советского писателя и для советского читателя вообще – сколок уходящего дореволюционного литературного мира.
Не хотелось мне знакомиться с Буниным. Академик и лауреат Нобелевской премии, всемирная известность, только слухи-то о нем ползли недобрые.
Из расспросов о Бунине получилось у меня мнение: надменный, недобрый, “зубр”. Потому, когда пришлось идти к нему, то шел настороженный.
Бунин был болен. Перенес эту зиму воспаление легких. В назначенный день и час пришел. Жена Бунина, Вера Николаевна (урожд. Муромцева), встретила меня приветливо, но озабоченная в глазах тревога – шли тяжелые для нее дни. Дверь распахнулась, перешагнул порог, передо мною в постели, укутанный одеялами, бледные руки поверх, лицо белое, похудевшее – Бунин.
Минута-две взаимного ощупывания, и беседа потекла сама собой. Шуткой поговорили и о гонораре. Профессионально он все же насторожился. Оказывается, кто только не надувал. Уговорятся, бумажку подпишут, а потом канитель: книга, мол, не продана (поди, докажи!), условие не так понято, то да се, а денег не видать. Насторожился, вперед бросает:
– Все, знаете, приходят просить “поддержать благородное начинанье” или “культурное дело”. Почему это наборщиков не просят об этом, не идут прямо в типографию? Обязательно приходят к нам, авторам.
Перескакивая с одного на другое, начали говорить о том, кого еще пригласить.
– Тэффи надо, – говорю.
– Тэффи, конечно. Только не просите у ней обязательно “смешное”. Ведь сколько написала она замечательных рассказов вовсе не юмористических. Сестрица, это такая, скажу вам, – в ней что-то такое есть, что еще никто как следует не понял. Большой человек, большой талант.
Потом начал жаловаться: вот в Москве его хотят переиздавать, дать избранные сочинения.
– Послушайте, да это что же у вас там делают? Хорошо, меня переиздают. Очень лестно и так далее. Но позвольте, я ведь еще не умер, – почему меня не спросят? Может, я тоже имею право голоса, может, я что бы и выбросил, – нахожу теперь слабым… А какие тексты брать? Для меня, если даже запятая не на месте или лишняя, и то уж боль, обида.