– Ну, на это есть корректоры.
– Корректоры? Но у меня своя, своя пунктуация!
Когда, впоследствии, Бунин любезно занимался моими писаниями, то я убедился, какое значение он придает знакам препинания и как он ставит их иногда по-своему. Особенно строг к многоточию:
– Дамское дело это. У них обязательно в каждой строчке многоточие. Думают глубину чувств так выразить.
Перешел разговор на Россию. Вот, думаю, сейчас “зубр” глянет. Но, оказалось, говорит, наоборот, задушевно:
– Тянет ли в Россию? Конечно, тянет. Только слишком стар я, чтобы еще раз ломать жизнь. Да и зачем возвращаться на кладбище всего своего прошлого? Своей молодости. И потом – там совсем новые люди!
Так просидел у больного часа полтора. А беседа все разрасталась. Вежливо поднимался, но меня усаживали опять. Провожая, Вера Николаевна говорит:
– А вы заходите, вижу – понравились. Обязательно заходите.
Ехал домой, думалось: когда был молод, как звучали эти имена: Горький, Бунин, Тэффи, Андреев, Серафимович, Телешов, Зайцев, Шмелев – все это моей молодостью пахнет. До сих пор стоит перед глазами фотография: Бунин с бородкой (по тогдашней моде), Горький в рубашке, Андреев в поддевке…
А что касается “зубра”, то потом несколько раз убедился – никак это слово Бунину не пристало. Особенно остро почувствовал однажды. Был то первый выход Бунина после болезни. Я у него часто бывал, обменивались ласковыми письмами, многое друг другу стало уже ясно, протянулась нить взаимного хорошего чувства. Уговорил я его, для первого выхода, пойти вместе к “шайтану” – Алексею Михайловичу Ремизову. Вера Николаевна запротестовала, глядит укоризненно, наконец стихла: Иван Алексеевич чего захочет, не уломаешь, крышка. Я хотел было завернуть на попятный, но сам Бунин не дает уже отступить.
Устраивая у Ремизова встречу, имел и заднюю цель: знал, что “великие” все страшно разные и разному богу молятся, надо подталкивать их друг к другу, как бояр в шитых кафтанах и высоких собольих шапках.
На звонок открыл сам Алексей Михайлович, засуетился, шепчет: у него кто-то сидит такой, что может неудобно встречаться?
Бунин, услышав имя, враз закипятился, шапку в руки:
– Нет, уж в другой раз. И встречаться не желаю. Он с немцами работал, а теперь я ему буду руку жать? А, нет!
Но я за рукав, А.М. за другой, разоблачили “Великого Муфтия” (Ремизов всем прозвища надавал, дал и Бунину – “Великий Муфтий”). Зато оказались сразу в почетном месте – на кухне, где кто-то из “наяд” ремизовских соблазнительно накрыл стол.
Когда шли от Бунина, то в первый раз видел его в пальто. Быстрый, мелковатый шаг, своеобразная постановка головы, немного застывшие черты тонкого лица, умные, всегда прямо на всех глядящие глаза, лицо на улице особо приметное, – вид иностранца. Можно прибавить, иностранцем Бунин выглядел бы в любой стране, даже в России.
В мужской компании Бунин любит крепкое словцо, присыпает, как перцем, говорит хорошо, интересно. Представить кого, передразнить – сам сознается: пропал в нем хороший актер.
Крепкое словцо не дрогнет и в правку пустить: просматривал одну мою рукопись и такой надписью испортил, что в “Бунинском” музее нельзя будет выставить. Кстати, собственный процесс правки не любит обнажать:
– К чему же показывать свое пищеварение?
Деликатность к чужому самолюбию отменная. Возвращая одну из моих рукописей, говорит, ласково держа за руку:
– Вы уж меня извините, я там кое-что карандашиком черкнул. Вы не обижайтесь и не принимайте, если с чем не согласны. У меня, знаете, это слабость: дайте мне Толстого, я и его править начну. И с самим собой часто не согласен, правлю и напечатанное.
Говорю Бунину, что мне всегда как-то стыдно и страшно читать свое напечатанное и всегда какая-то досада на себя. Он рассказывает, как поймал Толстого за просмотром только что напечатанного “Хозяин и работник”. Старик, когда вошел к нему молодой Бунин, смутился, потом стал бранить свой рассказ…
Тогда я начал понимать, какая это страшная вещь – писательство.
А на отзывы Бунин сдержан:
– Читается приятно (понимай, значит, “неплохо”).
– Неплохо (должно быть, “неважно”).
– В некоторых местах я вам аплодировал (“хорошо”).
Только один раз у него вырвалось “прекрасно”. Но, может быть, это было случайно.
К молодым писателям Бунин всегда благосклонен, щадит каждого, всегда находит местечко, если действительно можно похвалить.
В интимной компании схватит характерное, передразнит, представит, мы катимся от смеха.
– Вот, черт, придумал себе стиль – как корова жвачку жует (челюсти Бунина начинают ходить, как у коровы: вправо, влево).
Думалось, эта внешняя терпимость в нем – результат усталости от старого ремесла. Как Поль Валери говорил:
“Когда тридцать лет занимаешься этим ремеслом, то читаешь по-особому и особо воспринимаешь, – все становится скучновато”.
У Бунина это еще, может быть, скептицизм Анатоля Франса (старого): “Все равно будут писать, все равно девять десятых можно бы не печатать, а печатать будут. Один плохо, другой еще хуже, – чего там!”
Бунину понравилась мысль, высказанная по моей инженерной практике. Я сказал:
– У нас то же с изобретениями. Трудно сразу оценить. Прямо сумасшедшее дело: кажется, ерунда, потом оказывается большое дело. И наоборот.
Насчет писательства было интересно иногда поддразнить. Говорю Бунину:
– Пришвин пишет: “фальшивая жизнь писателя”.
– Фальшивая? Нет, почему же?
– Слава делает человека актером, – не унимаюсь я.
– Что ж, пожалуй, так, – смеется Бунин.
К лести Бунин привык. Молодые льстили из корысти и “по необходимости” (потом отыгрывались, создавали “слухи”), старые – по чинопочитанию и в надежде на ответное.
Некоторые хотели видеть в Бунине “флаг”. Но это было дело гиблое. Он далек от того, чтоб ему можно было навязать политическую роль.
Бунин как-то твердо напомнил мне, что никогда, ни единой строки не написал ни в одной правой газете, а в России был ближайшим сотрудником Короленко (“Русское богатство”), был в приятельстве с Горьким, Луначарским, издавался в “Знании” и т. д.
Г.В. Адамович перед напечатаньем прочитал нам свою статью о Бунине (потом напечатали в “Сборнике”). Бунин тогда промолчал, а потом, с ворчливым юмором, сказал мне:
– Недохвалил!
Порой мы занимались литературным злословием. Допущенная в каком-нибудь произведении ошибка весело подхватывалась.
Ремизовскую манеру писать, его стиль, его произведения не любят все трое: ни Бунин, ни Тэффи, ни Адамович. А я сам, еще до того, как стал пописывать, был болен Ремизовым.
– Скажите, это у вас хроническое или можно вылечить? – допытывается Бунин.
А когда просматривал мое, то чувствовалось, ищет “ремизовщину”. Находит, пишет сбоку своим молодым крупным почерком: “не понимаю” или “вон, к черту!”.
На чаю, дома у Бунина, завел речь о Нобелевской премии. Вытаскивает из письменного стола футляр, в нем медаль из чистого золота, во всю ладонь. Почтительно прикидываем на руке вес.
– Пожалуй, Иван Алексеевич, на миллион потянет, по теперешнему-то курсу.
– Это уж на самый черный день. Вот у меня три русских золотых медали – Пушкинские премии – в Софии украли.
– И эту украдут. Кто это держит такие вещи в письменном столе? Для этого существуют банковские сейфы.
– Нет уж, спасибо, знаю я ваши привычки конфисковать сейфы. Впрочем, все-таки отнесу завтра же…
На наших встречах в лаборатории я пытался выяснить волнующий меня вопрос о возможности снизить роль интуиции в творчестве.
– Литература переживает еще каменный век, – заявляю дерзко.
– Это еще что такое? – спрашивает Бунин.
– Пройдет десять лет, наука сведет к минимуму роль интуиции, даст формулы творчества, и оно перестанет быть актом вдохновения, т. е. талант будет играть лишь вспомогательную роль.
– Э, э, друг мой.
– Почему же нет? Вот в области остроумия Фрейду и другим уже удалось близко подойти к секрету творчества.
Одно, с чем Бунин согласен, это то, что писатель обязан быть умным.
Бунину как-то попался мой рассказик о советском военнопленном – “Мишка”.
– Послушайте, это у вас бойко, живо. Глаз есть, только к чему это вы под конец слезу пустили?
– Расчувствовался.
– Э, это не годится. Это читатель должен ее пускать.
Поль Валери говорил: “Чтоб заставить чувствовать, не обязательно чувствовать”. Артисты для сцены говорят, что слеза должна быть вазелиновая. Сам я для этого придумал афоризм: “Чтоб играть пьяного, актер должен быть трезвым”.
Как-то говорю Бунину:
– Само слово “писатель” архаично, сейчас не пишут, а печатают на машинке.
– Ни за что в жизни. Никогда не печатаю. И не понимаю, как это можно.
– Но ведь этим выигрывается время, лишний шанс, что мысль не разлетится.
– Нет, я не мог бы. Вот икс, тот катает на машинке. У него и палец такой, с когтем, тяп, тяп, и готов печатный лист.
– Надо бы даже стенографировать.
– Чтоб еще посторонний человек тут вмешивался?
– Вот, знаете, в кинематографическом произведении как хорошо устроено – разделение труда: сценарист, постановщик, декоратор, музыкант, фотограф и прочее. В литературе потом тоже так будет: выдумщик, записыватель, стилист, поэт, редактор.
Но Бунин поэт и ему даже рассуждения такие противны.
Бунин полон противоречий. О нем Ремизов так написал: “Бунин тоже не из веселых, не барон Бромбеус, не Буки-бе, ничего от «Искры», Бунин с душою мрачной, но добрый, и не пьющий, только пригубливающий, а с какой-то потайной склонностью к запою”. Бунин нашел это “сущим вздором”.
– Какая чушь! Я “мрачный”? Я только “пригубляющий”?
Его сухость – только показ, игра. Он из тех, кто боится, не заподозрили бы его в сантиментальности, в чувствительности.
Из писателей, живущих в Париже, Бунину близки по товарищеской дружбе Зайцев и Тэффи. Тэффи шутит над ним и очень, по-видимому, любит его.