Чужак — страница 5 из 6

то-то неприятное, да, произошло. Но уже произошло, и дальше, дальше, дальше, дальше от этого неприятного… А кто не может бежать, тот пусть не бежит. Я замедлил бег. Я замедлил бег, чтобы вернуться, но мне жалко стало пути, который я уже пробежал, и я сказал себе, что замедлил бег, потому что начался подъём. Я одолел пригорок и побежал вниз, и надо было только не споткнуться, не упасть, дорога сама несла меня, но, несмотря на это, бежать мне становилось всё труднее и труднее…

…И вот я рассказываю тебе историю моей больной совести. Прошло двадцать пять лет. Судья преступнику говорит: «За такие-то и такие-то твои преступления мы должны приговорить тебя к двадцати пяти годам заключения или же к смерти — выбирай». И преступник думает и говорит: «Смерть или двадцать пять лет? А разве это не одно и то же?» Я не совершал преступления, нет, и на суде никто не задавал мне такого вопроса, я просто хотел тебе сказать, что двадцать пять лет — это время, равное смерти, что за это время всё может умереть, померкнуть, измениться, твоя старая строгая учительница смотрит на тебя прищурившись и говорит: «Нет, не помню… забыла захватить очки, плохо вижу, простите… нет, не припомню», — и ты сам вглядываешься, вглядываешься в лица женщин и не можешь понять, что когда-то про эти погасшие глаза ты говорил «блеск пёстрых глаз», пестрота эта и жизнь, значит, смотрели из этих глаз всего один день, а потом перелетели, переселились в другие глаза. Всё тускнеет, всё меняется… но не меняется и не забывается, никогда не тускнеет в тебе то, что случилось с тобой в детстве, то, что сделал ты сам. И если случилось так, что ты бежал в детстве с отрядом, в тебе всегда, вечно будет жить топот ваших детских ног… тап-тап-тап-тап-тап… И если ты променял товарища на опилки… Да, если ты променял товарища на опилки, то есть оставил его, упавшего на четвереньки, глядящего тебе вслед, одного, то не думай, что ты одолеешь пригорок и тебе станет легче бежать, не думай, что если ты не оглянёшься и не увидишь его снова, не увидишь, как он поднимает вслед тебе голову, не думай, что всё это ты забудешь. Ты не оглянёшься, но всегда будешь видеть его, ты будешь бежать легко и быстро, но бег твой будет бескрылым. И совесть твоя будет ныть, ныть и никогда не успокоится.

С лесопилки везли на подводах доски. Возница был бадаловский дед по прозвищу Горький. Я сошёл с дороги, чтобы пропустить последнюю телегу, и немножко обрадовался.

— Дедушка Авак, — сказал я, — внук Дарбненц Арсена не смог с нами бежать, остался на полдороге, уговори его, возьми с собой в село.

— А ты чей сын будешь? — спросил он.

Он был такой старый, что, наверное, не знал моего отца.

— Я внук деда Аветика, — сказал я.

Волы у Горького деда были худющие, а доски были свежие и тяжёлые, волы с трудом тащили телегу. Колесо упёрлось в камень, телега остановилась.

— Ах ты, сукин сын, — сказал он мне и хлестнул вола, — ты оставил товарища на полдороге, а мне велишь везти его домой?

Вол напрягся, колесо переехало камень.

Телега уехала, дорога была свободна, но я никак не мог сдвинуться с места. Удары сердца у меня стали глуше, и я как бы провалился в глубокую тишину. Стволы деревьев и пни стояли кругом неподвижные, мягко поблескивал снег, я чувствовал присутствие чего-то знакомого, мне казалось, за спиной у меня связка дубовой коры, и вот я стою, погружённый в снег. В снег и в самого себя. Я услышал, как далеко на дороге стегнули вола, — где-то, значит, напрягся вол, где-то, значит, вертится вхолостую колесо и переминаются с ноги на ногу, тужатся волы. В мире происходят разные дела, а я торчу тут без пользы, стою себе посреди пустынного поля. Я выбрался на дорогу и понял, что столько времени я стоял, окутанный запахом свежей доски и опилок, потому-то мне и казалось, что за спиной у меня вязанка дубовой коры. Я уже снова бежал, но в первую минуту ещё не понимал, куда бегу. А бежал я, конечно, к лесопилке. Я сказал себе, что бегу к лесопилке, но почему-то мне всё время казалось, что я бегу к селу и передо мной лежит на дороге и поднимает на меня свой мутный взгляд Артавазд. Нет, я бежал не к селу, я бежал к лесопилке, бежал за пригоршней опилок. На тропинке возле лесопилки показались чёрные силуэты наших мальчиков. Я мог побежать короткой дорогой, через снег, мог перебежать замёрзшую речку по льду и добраться до лесопилки немного раньше мальчиков, но мне хотелось догнать их и затеряться среди них, стать одним из них. Возле самой лесопилки я догнал их и побежал с ними вместе.

— А где Чужак, не смог бежать? — спросили они у меня.

— Не смог, — сказал я; я не посмел сказать «ты сам чужак», я только ответил «не смог».

Я нагнулся и взял две полные пригоршни опилок — одну для Артавазда, другую для себя. Секунду спустя я подумал, что я дам Артавазду те опилки, что в правой руке, я протяну ему руку как бы для приветствия и скажу: вот, для тебя принёс, держи, это твоё.

— Ты сколько взял пригоршней? — спросил я кого-то из наших мальчиков.

— Одну, сколько же?

— А для Артавазда не взял?

— Для Артавазда?

— Артавазд отстал, ты не взял для него опилок?

— Ещё чего!

— Он ведь отстал, — сказал я.

— Нет, не взял!

— А я взял, возьми вот, отдай ему.

— Ты взял, ты и отдавай.

Я не мог объяснить ему, почему я затруднялся протянуть Артавазду руку, я и себе этого не мог объяснить. Я не мог ещё понять, почему не имею права протянуть ему руку как брат брату.

— Интересно, где сейчас Мадат со своими, — сказал я.

— Тоже, наверное, возвращаются.

— Возле вербы небось. Слушай, я дам тебе Артаваздовы опилки, отдай ему, — сказал я.

— Сам взял, сам и отдавай.

— Умрёшь, что ли, если ты отдашь? — сказал я.

— А сам ты умрёшь?

— Побежим тише, — сказал я, — они только добрались до вербы.

— Они уже возвращаются, а может, и вернулись уже.

— Конечно, Артавазд ведь не в их группе, — сказал я.

— И не в нашей.

— Может, Горький дед подобрал его, — сказал я. — Побежим тише.

— Не можешь, не беги, — сказали они мне.

Я не сразу понял, что слова их относятся ко мне.

— Это кто же не может, я не могу? А ну-ка поспевайте… — Я напрягся и хотел бросить им «ну-ка поспевайте… за мной». Я всё напрягался и напрягался, но никак не мог оторваться от них, я чувствовал в себе какую-то пустоту, такую примерно, какую чувствуешь, когда у тебя спрашивают про какое-нибудь правило грамматики санскрита. Такая была во мне пустота, и пустота эта не позволяла мне по-настоящему напрячься. — А кто же это, интересно, — сказал я, — кто же это отстал из-за Артавазда на час, а потом пришёл и нагнал вас?

— Ты, — ответили они мне.

— Да, я.

Что правда, то правда, — сказали они мне, ты отстал из-за Артавазда. А возле лесопилки нагнал нас. Артавазд не нагнал, а ты нагнал. Ну да, я пришёл, нагнал. Вы вдвоём отстали, а потом ты нагнал, а Артавазд нет. Он не мог дальше бежать, виноват я, что ли. Кто же говорит, что ты виноват. Я не виноват. Ты не виноват. Наоборот, я для него опилки несу. А это ещё зачем? Отдам их ему. Зачем? Я их для него взял. Что для него взял? Опилки, — закричал я, — опилки, опилки! Я взял для него опилок, побежим медленнее… А из-за Кусачего деда кто отстал, — сказал я, — отстал, а потом снова нагнал вас — кто? Они мне не ответили.

— Сперва из-за Кусачего деда…

Они меня не слышали. Они были далеко и удалялись, всё больше удалялись от меня. Казалось, они топчутся на одном месте, казалось, это не бег, а насмешка над бегом, и ещё, казалось, можно немножечко, только немножечко напрячься — самую каплю напрячься и догнать их… Я не мог поверить, что во мне такая пустота, которая не даёт мне бежать, и не мог поверить, что они бегут по-всамделишному… а они всё удалялись и удалялись от меня, и с ними вместе удалялись жизнь, и радость, и удовольствие от бега, и быстрый взгляд пёстрых девчоночьих глаз, немного насмешливый и весёлый взгляд. Я завидовал им отчаянно и ненавидел их упорное, безжизненное, но такое упорное движение. Моё бесполезное существование было связано сейчас с их сильной группой только завистью.

— Одного меня оставляете, ладно, — прошептал я им.

Но их спины были безучастны ко мне. Не убыстряя и не замедляя своего бега, они неумолимо удалялись от меня, и, когда я в очередной раз поднял взгляд, их уже не было, была одна только пустая дорога и снег. Я остановился.

Ушли, значит.

И я увидел, что ничем, ну ничем больше не связан с ними, даже желанием быть первым, и что так ещё лучше — вот я, а вот дорога. И снег, и тишина кругом. И среди этих безмолвных снегов на безлюдной дороге я стою совсем один, совсем себе хозяин. Захочу — лягу, захочу — сверну с дороги и понесу своё пустое существование туда, куда и не велено вовсе, я и сам не знаю куда.

Я не понял, как это случилось, но вдруг увидел, что снова бегу. Снег, снег и снег был кругом, и казалось, я бегу среди одного и того же снега, на одном и том же месте. Время от времени я как бы приходил в себя, оглядывался и снова ничего не понимал, не понимал даже, сплю я или же просто топчу на одном месте снег. Как закат, как сумерки, во мне переплетались и снова друг от друга отщеплялись бег и снег. Снег, снег, всё тот же снег был кругом и среди снега снова снег. И не было среди снежной этой белизны ничего не белого, чтобы я мог себе сказать, что вон там что-то чернеет, какой-то предмет, вот я нагнал его, а вот и оставил позади. Бег, конечно, был, мы бежали… мы разделились на две группы… на далёких холмах старшеклассники прокричали «ура-а…», женщины с красными щёками сидели и смотрели на нас… потом мы погрузили свои руки в горячие опилки… Всё это было, но было давно, когда-то, было и кончилось… Чужак пришёл и встал, прямо передо мной, казалось, это тоже когда-то уже было, а сейчас я вижу сон об этом.

— Скажи матери, пусть постирает рубашку, — сказал я и понял, что передо мной действительно он.

Он проглотил слюну и отрывисто задышал.

— Я для тебя опилок принёс, — сказал я ему.