– Вот ты говоришь, отцы и деды верили. Но ведь все меняется в мире, летом листья на дереве, пришла осень – листья падают, чтобы дать место другим. Это закон. Уходят отцы, и приходим мы. Здесь вот до Велеса Род сидел, до Рода Берегиня была, как деды говорили. Менялось время, и меняли богов.
– Это были наши боги, – сказал Богомил, – а ты чужого привел, мы своих добром ставили, а ты мечом и огнем поставить хочешь.
– Ой ли, – улыбнулся Добрыня, – так уж и наши, а Симаргл?
– Его твой Владимир поставил, – скривился Богомил, – и посмотри: около него – ни одной жертвы, а потом он – пятая спица в колесе, а твой – не первый, не второй, а единственный.
– Ну а Богородица, а Предтеча, а Христос?..
– Все чужие, как и ты стал чужим, когда Новгород за власть продал. Народ шумит, не туда блеет, куда Добрыня с мечом на поясе да топором за пазухой повернуть хочет…
– Ладно, – говорит Добрыня, – это боги всемогущие, мы их помыслы не знаем, мы страхом божьим живы, – надо стадо баранов поближе к пропасти подтолкнуть, вроде кнутом хлопнуть, вроде как луг вдали показать. Вон, мол, дураки, где счастье пасется. – А твои боги тебе служат, говорят: «Боги подчиняются заклинаниям, заклинания – волхвам – значит, волхвы – наши боги». Сотвори заклинание, заставь своих богов узнать, что ждет тебя сегодня, не ахти какая сложность при твоих возможностях вертеть своими богами.
– Чудо совершу сегодня, говорят мне боги, – помолчав, сказал Богомил, пока молчал, лицо было бело, глаза внутрь закатились, белки наружу, ослеп, в губах – ни кровинки, на лице – смертная маска, и руку поднял.
– И больше ничего тебе боги не сказали?
Сам бы Добрыня и испугался этого лица, но в том-то и дело, что он не сам, а холоп князя, рука истории, право справедливости, кулак добра, божий топор, и вот сам испугался, внутри все как бы остекленело и заледенело, а топор в кулак – и хрясь им по голове. Серебряный топор, красная кровь, белое лицо, седые волосы, алый плащ, солнце кровавое, над Волховом туман. Велесов день.
Богомил начал опускаться медленно, как во сне кони скачут или волна на скалу, и трах медленно – брызги крупными, еле летящими белыми пенными лохмами обратно в море…
Посрамлен Богомил. И потому, что его боги слабее оказались перед новым, и потому, что мертвый лежит. Волхва может убить только тот, кто сильней. Даже у Волоса сомненье в голове зашевелилось, как проснувшийся лопоухий щенок; не то, что волхованье Христа слабей, а то, что Богомил слаб и не по праву место свое занимал…
И у других – в голове галочья орда сорвалась, закаркала, крыльями засвистела; волхв будущего своего не знал! Как тут на Добрыню с уважением не смотреть, когда он сам волхва Богомила сильней! Даже ребенку ясно – за него боги, новые ли, старые, но за него, если старые за него, то надо делать, что он велит, а если новые сильней, то тоже надо делать, что Добрыня скажет, и почти молча, не снимая рубах, погоняемые, покалываемые копьями, людишки новгородские всех сортов затрусили к Волхов-реке, куда уже Велеса крючьями железными сволокли, а Мокошь, да Хорса, да Даждьбога, да Стрибога с их женами и детьми огнем да мечом крестили, так что и пепла не осталось.
А и Добрыня свои способности похваляет, не зря целый год, начиная с Киева, людишек крестить устал. Не в пример Киеву разделил народ на оба пола – мужи выше моста в воду, как овцы в пропасть, посыпались, а жены – ниже моста. Но уже все так строго не вышло; у баб на руках дети малые, обоего пола, берег склизкий, грязный, у берега илу до колена, плач стоит, крик великий, кто по грудь в воде, кто по пояс, кто с головой, тонуть начали, а народ все сыплется. Емеля Горда потерял, а Волос Емелю не потерял, может, Добрыня и подсобил бы им как, если бы увидел, но куда там. Емеля грязь на руках моет, вода мутная, ноги из ила вытаскивает. Волос рядом его за плечо держит, а народ прибывает, и столько его, что вода из берегов выходить стала, тут и язычники, попы – иного языка, значит, – на них ризы золотом горят, что-то меж собой несогласное галдят.
Крест в воду опускают. А там, где поотложе берег, уже и выпускать начали, крестом плечо тронув. Стоит человек, с рубахи вода течет, волосы мокрые, на лице водоросли зеленые. А на шею ему крест надевают, и свободен, иди к своему дому, к детям своим, а дома нет, да у кого и детей тоже. И что-то вроде очереди – с одной стороны баб с детишками, а с другой – мужиков в рубахах мокрых, где-то сливаются в одну цепь, и потом звенья распадаются, и все разбредаются по своим головешкам. Птицы поют, солнышко ласково светит. Солнце на ризах как самовар вспыхивает, как молния божья, что в самолет стрельнет, и на куски он прямо в воздухе развалится, как в 1989-е год летом в Бурже МиГ двадцать девятый и как в селе Яковлевском, опять же в лето 1989-е, колокольня храма Николы Чудотворца на куски, как самолет, разваливается, и две точки в одном небе сливаются в одну, а потом распадаются уже навсегда.
Конечно, не без сопротивления все течет, ну да после Богомилова позорища это так, пустяки. Вот Волос руки выбросил, по губам пена.
– «Чур меня», – свистит.
То ли дружинник испугался, то ли испытать себя хотел, в воду въехал, конь на Емелину ногу наступил, хорошо, ил под ногой. Поднял меч дружинник и несильно так опустил на голову Волоса, но до шеи достал, развалил голову, плавает кровавое грязное пятно вокруг Емели. В ней Емелю и крестят. Волос окунулся с головой. Емеля отца за руку схватил, на берег потащил. В воде легко было, а как на берег вытащить – тяжело, помогли, кто рядом стоял, вытащили, и не заметил Емеля, как ему архиепископ плечо крестом тронул, как крест надел, сомлел…
А место приметно – поодаль, около вяза, чуть на холм, тут в 1570 год как раз 13 сеченя, или февраля, иначе, царь Иван тот же Грозный архиепископа Пимена в скоморошью одежду обрядил, кобылу подвел, как говорит, скомороху без жены, и на нее Пимена верхом устроил. Пимен влез, ему в руки гусли дали, да так на гуслях до самой Москвы Пимен играл – охрану тешил, неплохо у него это выходило. А вот сюда, прямо в прорубь, под лед Волхова, псы Ивановы, опричники долбаные, людей новгородских опускали, а кого тут же горючей смесью обливали и поджигали, чтобы теплее им на морозе стало. И опричники загадывали – чей огонь выше.
Мимо сани с привязанными к ним волоком старыми да малыми человеками по снегу летели, вихрь снежный по ветру крутя, ни детей, ни жен заботой не обходили. Тут и сынок Ивана – Иван рядом, тут и Малюта Скуратов, а для кого и Григорий Лукьянович Бельский, он здесь монахов на правеж ставил. Которые не хотели отдавать золото да камни дорогие монастырские. А правеж дело простое, два часа каждый день по пяткам били. Одни скоро помирали, другие по году держались, но все золото с камнями Малюта в Москву не увез. На ту же землю бедную, на то же место, где Емеля лежит, льется кровь человеков, пласт за пластом, сколько пластов, столько царей грозных, великих да кровавых, они и счет им определяют…
А у Емели дремота не проходит, и все тяжелее крест на грудь давит… Дышать тяжело, как будто в другой раз тот же путь живет…
Главы о крещении Емели по второму преданию в Суздале – главном городе суздальской земли, где Москва – окраина, и которое, как и новогородское, так же заканчивается гибелью его второго отца Волоса во время проверки князем силы прежних богов с помощью ваг, лопаты и новой христианской веры
Суздаль, год 989-й…
Люди рот открывают, а крика не слышно, все идут, а стоят, косы у девок распущены, как бывало, когда всей деревней половцы, хазары или печенеги в плен гнали, да и то, пожалуй, иначе было, печенеги так не бесновались да не били, и половцы, пожалуй, поспокойней.
Смотрит Волос, а все понять не может, слыхал он о христианах, как не слыхать, вроде бы все у них по-доброму да по-милосердному, живут, жалеют друг друга, а тут как в плен целый народ гонят. Да еще свои же. А вообще какие свои, когда варягов полно, только и знают мечами махать, ни бельмеса по нашему-то не понимают. Одна девка отстала, дружинник ее волосы длинные белые на руку намотал, над землей приподнял, девка орет, а он смеется.
Крещение на Суздале есть дело веселое…
Молится Волос, ворожит: «Защити народ мой, спаси народ мой от смуты этой, от погибели этой, от беды этой». А купец Добр, крещенный в Царьграде, ему вторит: «Так их, темных, так их, диких, спасенья своего не понимают, вон того подгони, – кричит, – мечом его, так его, ах, дикари, – говорит Добр, – вот сейчас окрестят, и благодать сойдет на них».
А уж первые ряды в Каменку сыплются, как утки да селезни, когда их со склизлого берега сгонят, барахтаются, малым детям глубоко, кто рядом стоит, их поддерживает, Емелю под мышки Горд поднял, он все выше его – Горду по грудь, Емеле – с головой. Но успел хлебнуть Емеля водицы суздальской, кашляет, плюется, а бабы запели, и стало голоса слышно – и мужики им помогают, поют бабы: «Месяц серебряный, солнце красное, река быстрая. Ночь темная, земля теплая, слеза горючая, дуб зеленый, зверь лесной, Велес-бог да Мокошь-матушка, сохрани и спаси род наш, вызволи из плена вражьего», – есть такая песня из плена выручальная.
И дружинники затихли. На самом берегу подошли люди в одеждах золотых да ярких, в шапках высоких, и что-то говорят, и крестятся, и кланяются. А что – не слышно, поют бабы, поют мужики, песню из плена выручальную, смотрит на них Волос и плачет, и помочь не может. А Добр радуется:
– Ах, – говорит, – как все по-божески.
Не выдержал кто-то из мужиков, на берег полез, что тут началось, одни поют, другие из воды двинулись, из-за голов-то не видно, что нельзя, а дружинники их в мечи да в копья, и теперь не плашмя, острием.
Льется песня, летит над водой, стонут, кого ранило, кровь по воде течет, держит Горд Емелю над головой, и по пояс Емелю вода кровавая моет. Сколько крестили, сколько убили, сколько просто утонуло, не считали, как в бою не считают людишек, сколько пало – столько пало, сколько выжило – столько выжило, к вечеру и на берег пустили, уехали дружинники, и стал пуст берег. Волос все Емелю искал, выходили бабы в рубахах мокрых – были в белых, стали в красных.