Чужая планета — страница 27 из 128

Но мне надо было успокоиться и начать подходы к Другому. Атака отбита. Бледный устранен, а Крейцер отодвинут на три недели, в течение которых я должен кончить все.

Вообще я любил это время перед большой работой. Тихо шелестя, как сухой песок, посыплются минуты, соединяясь там, внизу, в часы и сутки. Дни светло замелькают вперемежку с черными ночами, и я погружусь последний раз в чистый мир размышления.

9

Я заснул под утро и увидел во сне батрака.

Он приснился мне, и я сразу понял, чего мне не хватало при возникших обстоятельствах. Я должен был поговорить с ним.

Во сне я настиг его где-то в Баварии. Но, может Ныть, это была и не Бавария, а что-то другое. Мы оказались в большой комнате, стены которой были дымчатыми и колебались, как бы готовясь открыть мне что-то такое, что скрывалось за ними.

Я спросил:

– Скажите, пожалуйста, испытываете ли вы какие-нибудь трудности в жизни?

Он был в той же брезентовой куртке, что и в лесу. Очевидно, он только что кончил работу, усталость отражалась на его красном обветренном лице.

Он тупо посмотрел на меня и сказал:

– Простите. Что?

Я объяснил:

– Трудно ли вам жить? Встречаетесь ли вы когда-нибудь с такими проблемами, которые почти не поддаются решению? Решение которых само по себе проблематично? С тем, что заставляет вас напрягаться до самых последних сил? Понимаете, что я имею в виду? Ведь это не так уж сложно – выкопать, например, канаву. Или напоить коров. Здесь вы сталкиваетесь с принципиально выполнимыми вещами. Улавливаете мою мысль?.. Но есть ли у вас в жизни неразрешимое? Такое, над чем вы бьетесь и ничего не можете сделать? Что превращает вашу жизнь в постоянную изнурительную борьбу.

Он подумал и сказал:

– Нет.

Потом сразу поправился:

– То есть да… Сейчас я вам скажу.

Он напрягся. Его мозг напрягся. Сквозь черепную кость я видел, как засияли силовые поля, как пришли в движение тысячи связей, как искорки проскакивали между электрическими потенциалами.

Волнуясь, он зашагал из угла в угол, и тут я, наконец, сообразил, отчего у него такая прыгающая походка. Он был на протезе. И этот протез скрипел.

Потом он подошел ко мне вплотную. Эту его манеру я заметил еще в прошлый раз. Когда ему хотелось сказать что-нибудь важное, он подходил к собеседнику как можно ближе и чуть ли не нажимал животом.

– Видите ли, у меня дети.

– Что?

– Дети, – повторил он. – Мы все хотим, чтобы наши дети жили лучше… У меня четверо. Вилли самый младший, и у него слабые легкие.

– Да, – согласился я, несколько отступая. – Но трудности? Неразрешимые проблемы – вот о чем бы я хотел знать.

Батрак опять шагнул ко мне. Он вытаращил глаза, огляделся и хриплым шепотом, как бы сообщая величайшую тайну, поведал:

– Ему бы нужно лучше питаться.

И тотчас батрак исчез.

Дымчатые стены комнаты заколебались, раздвинулись, и оказалось, что я нахожусь не то во дворце, не то в храме. А вместо батрака передо мной появился сам великий Иоганн Себастьян Бах. В зеленом камзоле, в белом пудреном парике и с дирижерской палочкой.

Он строго глянул на меня из-под больших очков, постучал о пюпитр. Поднял руки.

И возникли первые звуки органа.

И запел хор:

«Ему бы нужно лучше пита-а-аться. Ему бы нужно лучше питаться-а-а!»

Бах исчез.

Рембрандт из-за мольберта, кивая, соглашался. (Подол его серой рубахи был весь измазан красками.)

– Да, у него слабые легкие.

Пастер оторвался от микроскопа, разогнулся и потер усталую поясницу.

– Конечно, мы хотим, чтобы наши дети жили лучше, чем мы…

В этом месте я проснулся и спросил себя, не взять ли этого к нам с Валантеном. Пусть в будущем мы трое станем там в бессмертии: Валантен, я и этот батрак.

Я бы взял его.

10

Вечер.

Я глубоко доволен собой.

Я люблю себя. Мне хочется разговаривать с собой, как с другом. Как с братом.

– Здравствуй, Георг Кленк.

– Здравствуй.

– Ты кончил свою работу?

– Да, кончил.

– Ты устал?

– Немножко.

– Тебе пришлось как следует потрудиться?

– Не так уж и много. Всего лишь тридцать лет – вот уже и окончен мой труд. Я начал примерно с тринадцати…

Я доволен собой. Три дня назад я завершил все расчеты и собрал аппарат по новой схеме.

Аппарат работает.

Все!

Свершилось.

Я доволен собой. Я умный. Я красивый. У меня выразительные глаза и сильный лоб. В определенных ракурсах мое лицо бывает удивительно красивым

– женщины говорили мне об этом. В Италии девушка, которой я на флорентийском вокзале помог попасть в поезд вместе с семьей, вдруг всмотрелась в меня и сказала: «Какое у тебя прекрасное лицо! Хочешь, я останусь с тобой на всю жизнь?» Я высокого роста, светловолосый, широкоплечий, с голубыми глазами. Во Франции молодая актриса, в доме которой мы стояли месяц, сказала, что, если я разрешу, она пойдет со мной, куда бы судьба не повела меня… Но что я мог ответить? Я ведь был солдат, и мы все должны были быть убиты.

У меня крепкие длинные пальцы, отличный слух, музыкальная память и воображение. Я мог бы стать пианистом. Я неплохо рисую – я мог бы сделаться художником. Я люблю и ценю искусство – я мог бы быть критиком живописи. Мне кажется, я мог бы стать и писателем, потому что меня занимает подмечать у людей мельчайшие душевные движения и находить их большие причины.

Я мог бы стать многим и многим, но не стал ничем.

И все равно я горд сегодня.

Я прожил жизнь в фашистской стране. Мне было тринадцать, когда загорелся рейхстаг. Я жил в эпоху полного господства негодяев. И тем не менее я мыслил. Я начал свой труд и окончил его.

Я беден, у меня нет друзей и общества, я подвергаюсь презрению сытых и благополучных. Вышло так, что у меня нет любимой женщины, семьи и дома. Один, один, чужой в этом мире, я прошел свою жизнь.

Но ведь и невозможно было иначе. Ведь верно, что невозможно?..

(«А девушка?» – сказал мне внутренний голос.) Мне не хватало многих человеческих начал, но многое я и возместил мыслью. У меня великолепная библиотека – воображенная. У меня прекрасные картины. Я мог входить в них и возвращаться. Я посещал другие века и страны, у меня были там удивительные встречи и поступки.

В какой мере все это реально? В какой мере реальна мысль.

Сейчас я вспоминаю, что же действительно было в моей жизни… Детство, улыбка матери и ее ласковая рука… Солнце над полями пшеницы у Рейна… Мое смущение и горящие изнутри щеки, когда я первый раз разговаривал с Гревенратом в университете… Казарма… Зной и пыль полевых учений… Окопы, выстрелы, выстрелы… Русские снега, задернутые дымкой горы Италии, и снова красноватый блеск, лопающийся звук минного разрыва и запах порохового газа…

Все это было. Но ведь был и мой непрерывный труд, созданный в муках математический аппарат моей теории. Были и есть три тома моих сочинений.

Что за нужда, что я не записал их, что они никому не известны? Что за важность?.. Ведь они мыслятся, они уже созданы, существуют. Я мог бы начать записывать их с ума хоть сейчас.

И есть, наконец, сделанные мною пятна. Черное…

Итак, вот он – я.

Человек по имени Георг Кленк.

Тот, который сидит сейчас в пустой комнате. У которого в голове огромное дерево его теории и ни одного клочка живых реальных записей. Тот, у которого в тайнике аппарат, делающий пятна и уничтожающий их.

Эй вы! Вы слышите крик Человека?..

Крейцеры, геринги, круппы – те, кто ездит в автомобилях, живет во дворцах и виллах, кто на самолетах перемещается из одной страны в другую, владеет банками и гонит людей в окопы и концлагеря! Вам кажется, вы главные в мире, а все остальное ничтожно. Так нет!

Вот я, Георг Кленк, из глубины своего одиночества завтра явлю вам черное и заставлю вас дрогнуть.

Я заст…

А впрочем, уж так ли мне это нужно?

Разве я трудился затем, чтобы произвести на них впечатление? Хоть даже ужасное?

Я вдруг почувствовал себя опустошенным. Вот он и прошел, лучший вечер в моей жизни.

Долго-долго я сидел на постели, нахмурив брови и ссутулившись.

Потом я встряхнулся. Послезавтра будет открыта галерея. Я пойду к Валантену. Он тоже был одинок, как я, но его прекрасное, светлое лицо выражает надежду.

Последний вопрос я ему задам: почему он надеется?

Я войду в картину, в средневековый Париж, и мы будем говорить.

11

Валантен продан. Вот на что, оказывается, намекал Бледный.

Ну и все!

Я пришел в галерею Пфюля, и пятый зал был закрыт. Сердце у меня сразу заныло, я вернулся к швейцару. Так оно и было. Сверкающий американский автомобиль недаром стоял у особняка. Какой-то миллионер, может быть, тот самый «шеф», которому должен был докладывать Цейтблом, купил у молодого Пфюля пять подлинников. Он взял «Наивность девственницы» Босколи, «Деревья» Ван Гога, «Портрет мужчины» Ткадлика, «Август» Макса Швабинского и «Музыку» Валантена. Теперь галерея обезглавлена. Ее почти что и нет. А между тем это была единственная галерея в нашем городе.

Я вышел из особняка и прислонился к стене.

Скоты! Уроды!

Если б эти богатые могли, они, наверное, скупили бы и симфонии, и книги, и песни. Странно, что до сих пор не издано закона, чтоб лучшие романы публиковались в единственном экземпляре, чтоб никому, за исключением имущих, не дозволялось слушать Перголези и Моцарта.

Разве человек – если он действительно Человек – станет изымать картину из музея, где ее могут смотреть все, и помещать в частное собрание, чтобы только одному наслаждаться ею?

И даже «наслаждаться» ли? Сомнительно. Только ласкать свое тщеславие. Какова теперь судьба Валантена? Он будет висеть где-нибудь в пустом флигеле строго охраняемого дворца. Лакеи равнодушно станут стирать с него пыль, и только раз в год хозяин, зайдя после обеда с сигарой в зубах рассеяться среди своих сокровищ, скользнет по нему случайным взглядом. Раз в году одна из тех девчонок в штанах, что каждый год наезжают из-за океана, небрежно кивнет очередному приятелю: «Какой-то француз из древних. Отец привез из Германии еще после войны… Кажется, Валантен или как-то так». Ведь уже модно не знать великих художников прошлого. Среди идиотов гордятся тем, что не читали Бальзака…