смягчают.
Ох, боже мой.
Я хотела еще поплакать, но не смогла. Подумала о майоре, что симпатичный. Роста небольшого, чуть выше меня, но стройный, плечи развернуты, спина прямая, походка легкая. Затылок круглый, а волосы – бог его знает, мягкие или жесткие. В другой раз спрошу:
– Можно потрогать ваши волосы?
Светлые, острижены коротко.
Представила его голым.
Думала, думала и уснула. А проснулась – лампа горит, стена бликует. Я на часы посмотрела – ого, рабочий день начался.
Вот так, Юлька, друг мой ситный.
Привет, Юлька, я пока жива.
Твои письма все получила (слежу по номерам). Отвечать не могла, сил не хватало. Вообще ни на что сил не оставалось.
Я как попала в ту комнату, так и застряла в ней. Сломалась. Ходила только в туалет, больше никуда. И свет не зажигала. Так привыкла к темноте, что фотоны видела, они ко мне проникали. Шучу. Но что-то различала. Кто-то со стороны отворял дверь (выходит, у них были запасные ключи, но меня это не заботило). Мне становилось больно от света, я закрывала глаза и отворачивалась к стене.
Девчонки оставляли мне на столе бутеры, конфеты, молоко. Я ела, одна, в темноте. В компании с фотонами. Ела, лежала, больше ничего. Не думала ни о чем, всё передумала, что могла.
Девчонки уже не уговаривали, рассказывали, что там зима, холод, белый снег. И что скоро Новый год. Они уедут в Москву. Они сняли там квартиру. На Окской улице. Однокомнатную, в панельной башне, под крышей. И Окская улица мне воображалась рекой.
Белый снег, белый снег. Я лежала и видела его, он светился в темноте. Снежинки летели с шорохом. На меня. Заносил меня снег, заметал. Дышать нечем, снег во рту, в ноздрях. Надо проснуться, надо вырваться, или смерть!
Я закричала, только чтобы услышать свой голос.
Нащупала выключатель.
Я выбралась из своей норы в празднично освещенный коридор, безлюдный и тихий. Времени я не знала, часы у меня давно стояли. Я привыкла к свету, вернулась к себе, захватила мыло, зубную щетку и пасту. Полотенце. Кто-то мне его принес, пока я пребывала во тьме небытия. Да много чего принесли – все мои вещички здесь собрались, возле меня. И даже маленький транзисторный приемник. Корпус из ярко-синего пластика, черный кожаный чехол с узким ремешком.
Спасибо, конечно, только страшно ведь, что они все уже при мне, а я при них, да в этих стенах. Страшно, что теперь навсегда. А впрочем, Юлька, я переживать устала. Ко всему человек привыкает. И во всяком положении находит повод для радости. Или не во всяком.
В туалете я заложила дверь шваброй, вымылась в трех водах до скрипа. В зеркало уставилась. Волосы отрасли, глаза ввалились. Ничего, жить буду.
Вдруг поняла, что в туалете пахнет елкой. Настоящий лесной запах. Я подумала, что это род галлюцинации, но обнаружила в помойном ведре еловые ветки в новогодней мишуре. Из чего, как истинный Шерлок Холмс, сделала вывод, что новый год наступил. И наступил не так давно.
Хвойный запах как будто переключил меня. Мне показалось, что вот-вот свершится что-то чудесное. Или уже свершилось. Я только не могла пока уловить что́. Я стала внезапно счастлива, вопреки всему, и только боялась, что скоро это праздничное чувство погаснет. Я старалась его сберечь, как маленький огонь в очаге выстуженного дома. Топливо, топливо мне нужно было, чтобы пламя занялось. Я бросилась убираться в моем закутке.
Лампа сияла, я протирала полы, стены. И вдруг наткнулась на картинку. Прежде ее здесь не было.
Картинка. Репродукция. Ее прибили к стене маленькими посылочными гвоздями. Так, чтобы я могла лежать на топчане и видеть ее, а не электрические казенные блики.
На репродукции изображено поле под пасмурным, но светлым небом. В поле угадывается тропинка, на горизонте слева темнеет лес, но тропинка, не дойдя до леса, поворачивает направо.
Никто по ней не шел. Пейзаж был безлюден и относиться мог к любому историческому времени. Утро, вечер, день – неясно. Мир или война. Кто ж его знает. Я посчитала этот пейзаж паузой. Остановкой во времени и пространстве. Как говорится, отдохни и ты.
Я взяла в руки приемник. Включила. Услышала шорох. Голос эфира. Помехи. Эфир был ими густо заселен. Точно души всех когда-то живших зашелестели.
Так я подумала и выключила приемник.
Я вышла с ним из своего убежища, дверь закрыла на ключ и направилась далеко, по коридору, по лестницам, то вверх, то вниз, к обиталищу Валентины. Мне по-прежнему было радостно. И мне хотелось попросить у нее прощения. Ведь Новый год. Я не думала, что она, может быть, спит или работает. Я должна была идти. На лестницах пахло морозным воздухом, он проник в нашу темницу, это тревожило и внушало надежду.
Дверь в подсобку оказалась заперта. Я постучала.
Шаги и сонный голос Валентины:
– Кто?
– Я! Пустите, пожалуйста, дорогая Валентина. Я очень-очень виновата перед вами, и я хочу загладить вину. Позвольте мне это сделать!
– Ты пьяна?
– Нет, что вы!
Она молчала за дверью и не уходила, я стояла перед дверью и не уходила. Может быть, что-то происходило в мире, а может быть, и ничего. Я включила приемник. Зашелестели, задрожали души. Я повернула ручку и мужской голос пропел:
«Утомленное солнце…»
Валентина отворила дверь.
Я протянула ей поющий приемник.
«…нежно с морем прощалось…»
– Это вам. Подарок. С Новым годом.
«…в этот час ты призналась…»
– Через порог нельзя.
«…что нет любви…»
– Входи.
Мы пили сладкую наливку. Приемник бормотал под сурдинку какие-то новости, они нас не касались, ни меня, ни Валентины.
Мы пили наливку, ели хлеб с колбасой.
– Хочешь на волю? – спросила вдруг Валентина.
Она смотрела на меня, и ее глаза мне казались огромными.
– Еще бы.
– А я нет. Мне здесь лучше. Там я лишняя. В Москве в квартире народу много, все шумят, меня не любят, я это чувствую, то плачу, а то кричу на них, я кричу, а меня не слышат. В городке в комнате соседки смеются надо мной, смеются тихо, а я слышу. Не любят. Да и за что меня любить?
Я заплакала и бросилась Валентину обнимать, гладить по голове.
И я плакала, и Валентина плакала. Я говорила, что всё это глупости, что люди хорошие, что Валентина хорошая. Она меня от себя отстранила. Высморкалась. Велела подать сумку.
– Она под подушкой у меня, для сохранности. Поди принеси, а то мне вставать нет охоты.
Я принесла сумку, Валентина ее открыла.
– Здесь у меня всё. И от московской квартиры ключи, и от комнаты в городке, и от этой конуры ключ, и пропуск твой в потайном кармане.
Она вынула пропуск и положила на стол.
– Бери. Свободна. Прости, если сможешь.
Я не двигалась.
– Да. Вот так. Украла. Очень уж ты мне приглянулась. Простая душа.
Я молчала.
– Бери. Иди.
– А ваш пропуск, он тоже там, в потайном кармане?
– Там.
Я взяла свой пропуск со стола.
Поднялась.
Направилась к двери.
Услышала:
– Всем расскажешь?
Обернулась.
– Никому.
Тут я соврала, потому что, Юлька, тебе никак не могу не рассказать.
Всё, моя дорогая. Целую.
P.S.
В городок я пришла пешком, морозной ночью, через лес. Шла и ничего не боялась, шла, как песню пела. И фонари освещали мне путь электрическим светом.
На КПП предъявила пропуск, и меня пропустили, о чудо.
Я шагала, снег скрипел. На площади стояла громадная ель, на макушке ее горела звезда, а возле ели курил майор.
Я приблизилась и стала смотреть на него. Я запела тихо:
«Утомленное солнце…»
Он обернулся. Отбросил в снег сигарету.
«…тихо с морем прощалось…»
Я положила ему руки на плечи.
«…в этот час ты призналась…»
Он обнял меня.
И так мы стояли.
Katerinaa
Вы читаете журнал Katerinaa.
Katerinaa: Я, конечно, спросила на всякий случай, не свободно ли место.
– Нет, – сказала старуха.
Она сидела у окна, а место рядом с ней стерегли рукавицы.
Народ всё прибывал, старуха смотрела растерянно, а я надеялась, что никто к ней не подойдет, что придется ей убрать своих псов, и тогда я сяду наконец. Стоять уже сил не было.
Псы старухины были из серой шерсти, простой вязки, один с зеленым глазом-заплаткой на большом пальце. Бархатная заплатка, между прочим. Оттенок темный, малахитовый, красивый. Бог его знает, откуда у этой нищей старухи в старой мужской куртке, в темной лоснящейся юбке, в валенках с галошами, взялся такой красивый обрезок. Может быть, жакет такой водился у нее в дни молодости. Я попыталась представить ее молодой и красивой, в темно-зеленом бархатном жакете, с припудренным лицом, с ароматом, едва слышным, «Красной Москвы». Напомнила мне эта старуха мою так, что сердце сжалось.
Электричка тронулась, старуха еще надеялась, выглядывала людей, пробирающихся по проходу. Я ее не торопила.
Она посмотрела на меня и убрала псов.
Я уселась. В проходе стояла толпа, покачивалась в такт ходу поезда.
Душно, сонно.
Старухины иссохшие, с пожелтелыми ногтями пальцы вдруг коснулись моей руки.
– Дочка, – спросила старуха, – у тебя есть телефон?
Она расстегнула куртку и вынула из внутреннего потайного кармана сложенный вчетверо листок. Пожелтелый, в клетку, наверно, из древней школьной тетради, от внуков сохранилась где-нибудь в чулане, с оценками и замечаниями.
Большими, два раза для четкости обведенными буквами на листке записан был номер. Я его набрала.
Ответил высокий мужской голос:
– Алё-алё!
– Здравствуйте. Ваша бабушка будет говорить.
И я вложила телефон старухе в ладонь.
– Митя! – заголосила старуха в трубку. – Я здесь! Еду, еду! Ты где? Где?