Чужая жизнь — страница 40 из 46

– До поворота.

– Выкину из кабины.

– Тихо! Йо!

И все-таки повернула. Как он учил. Тонкими своими руками. Вовка губу закусил, не мешал. Взмок.

– Дым. Включи фары. Всё, вали, Верка, уже не шучу.

Поменялись местами. Он вывел фуру на Ярославку, встал на обочине. Поцеловались.

– Ты тихо веди.

– Спокойно.

– Звони.

– Так точно, товарищ командир.

Это Верка у Вовки товарищ командир. Конечно.

Пуговица подшита. Вихры ему пригладила. Хорош.

– Время.

Спрыгнула с подножки. Маленькая, стояла внизу, рукой не махала, смотрела, как он уходит, во мглу. Но дальше все-таки от пожаров, скоро вынырнет на свет, на воздух.

Она стоит на обочине. Дымная мгла поглощает машины, свет фар. Лето, июнь месяц.

Катит большой автобус на Сергиев Посад, за освещенными стеклами (каждое – волшебный фонарь) сидят люди. И кто-то из них поворачивает лицо. И всё это так быстро, молнией.

Верка вдруг крикнула:

– Эй!

И рванула за автобусом вслед.

Она бы и до Сергиева Посада добежала, тридцать-то километров, ох, легко, запросто. Ей весело, и дымный воздух ничуть не стеснял дыхания, сильная, молодая, живая. Свернула в поселок, еще спящий, что там – пятый час, воскресное утро, утро воскресения.

Шаги невесомые, серый воздух скрывает углы, кусты. Вовка едет, она бежит.

На спортивной площадке у школы остановилась. Брусья. Погладила гладкое сухое дерево. Ухватилась, оторвалась от земли. Кувырок. Прыжок.

Верка приземлилась и увидела маленькую фигурку, низенькую, хлипкую. Вихрастый Колька стоял у брусьев. Руки заняты: в одной короб и в другой короб. Две белых громадины перевязаны лентами. Верка спрыгнула и поклонилась, Колька растерялся и поклонился в ответ. Маленький, худенький, конопатый. Верка рассмеялась. Зубы у нее белые, ровные, глаза щурятся, когда смеется. И Колька заулыбался в ответ большим ртом.

– Давно наблюдаешь?

– Нет, это я шел.

– Далеко?

– Домой.

– О, Колька, ты дома не ночевал? Поздравляю.

– Нет. Спасибо. Нет. Я ночевал. Но ты меня поздравь, у меня день рождения, я к тетке за тортами ходил.

И приподнял белые короба.

– Она печет, и надо пораньше, в Москву везет, рано, на заказ, в Москву большой заказ, они дорогущие, ты таких не ела, ты приходи, я сегодня в семь. Я всех позвал, там все наши будут, человек двадцать точно, все придут.

– На двадцать не хватит.

– Они громады. Плюс от «Палыча».

– От «Палыча» неинтересно, от «Палыча» – минус.

– Приходи, Верочка.

– Зовешь ты меня, Колька, как-то странно, случайно, добрые люди загодя приглашают, а ты – вдруг, на ходу. Мне обидно.

Говорит Верка, что обидно, а сама глаза щурит, смеется, а в глазах зеленый кошачий огонь.

– Да я о тебе всё время думал, только о тебе и думал! Я даже ходил к дому твоему, постоял и ушел. Страшно.

– Так ты меня боишься?

– Ты надо мной смеешься.

– Ну, Колька, тогда тем более, не надо меня звать. Чего ж я тебя пугать буду? Ты там веселись. Танцуй.

Колька молчит, не умеет ответить. Верка уходит. Сейчас скроется в серой мгле.

– Вера, – зовет Колька, – там Димон будет.

Верка оглядывается.

– Вчера из Питера приехал.

Уходит Верка. Кричит из мглы:

– С днем рождения, Колька!

Хороший будет день. Жаркий, сухой. Дымный.

Адом пахнет – так Веркина мать говорит. Она смеяться не умеет, она от жизни устала. Лет ей немного за сорок, а кажется, что шестой десяток разменяла. И волосы никак не седые, темно-русые, гладкие, и лицо гладкое, а всё же ясно, уже давно человек на свете. Живет и тускнеет, убывает.

В доме их горел свет, и Верка удивилась, что так рано. Постояла у штакетника, наблюдая за окном. Сорвала со смородины листик, прожевала.

Ладно, чего стоять. В дом.

Они уж позавтракали, со стола не прибрали. И Верке вдруг понравилось, что на столе крошки, а на доске ломоть хлеба и нож, и пахнет кашей и кофе с молоком.

Мать только и буркнула:

– Явилась.

Много она не говорила, устала уже говорить бесполезные слова, всё только по делу.

Она вплетала бант Сонечке в косу.

Верка уселась за стол, намазала ломоть подтаявшим маслом. Мать на нее поглядела сердито. Сонечка стояла тихо, терпеливо, в голубом воздушном платье, косилась на свое отражение в приоткрытой зеркальной дверце шкафа. В зазеркалье было сумрачно, пахло оттуда лавандой, еще не наставшей осенью, а в комнате пахло га рью.

– Полей помидоры, полей огурцы, яблони. Картошку. Каша в кастрюле. Прибери посуду. Телефон не отключай.

– Ладно, ладно, конечно. Далеко вы?

– Только себя помнишь.

– Мы в театр идем, – сказала Сонечка.

– Да, точно.

– А после зайдем к Галине, – сказала мать, – у нее заночуем.

– Да я вспомнила, да.

– Не кури, гляди, спалишь дом, побираться пойдем.

Мать оставила Сонечку, выудила из зазеркалья жемчужно-серое, длинное.

Она одевалась, пудрилась бледной пудрой, надевала прозрачные, как ее глаза, серьги. Преображалась. Не моложе становилась, но другой, непривычной. Чужестранной. Прыснула из граненого флакона.

– И мне! – Сонька.

– Глаза зажмурь.

Зажмурила.

– Да всё уж, – сказала Верка, – открывай. Подойди, я тебе пояс поправлю. Вот так. Пахнешь вкусно, как бы там Серый Волк вместо Красной Шапочки на тебя не позарился.

– Зачем ты ее пугаешь?

– А я не боюсь!

– Сонька – новое поколение, ничего не боится.

– Разве что платье помять.

– О, Сонька, правда, что ли? А как же ты в автобусе поедешь?

– Я стоять буду.

– А в электричке? Целый же час!

– Буду.

– И в метро?

– Буду.

– А в театре? Там стоять не разрешат. Там спектакль не начнут, пока ты не сядешь. Зрители на тебя кричать станут.

Сонечка молчала. Покраснела, готовилась уже плакать.

– Она аккуратно сядет. Я помогу, ничего не помнется. И никто на тебя кричать не станет, не слушай ее, детка, пойдем, а то к автобусу не успеем. Воду еще надо взять на станции.

С порога Сонечка обернулась и показала Верке язык, а Верка ей показала кулак, маленький и крепкий.

Как же хорошо, как прекрасно, что они ушли, что сегодня воскресенье, и у нее нет дежурства, и целый день впереди, большой и круглый, как спелое яблоко.

Верка рухнула на диван и смотрела на затканный серой паутиной угол. Эта комната была у них и кухней-столовой (газовая плита, мойка, буфет), и материнской спальней (диван, шкаф), и чем-то вроде гостиной (две пары скрипучих старичков-стульев). У Верки и Сонечки имелась своя комнатушка (две койки, шкафчик, стол, пара книжных полок, короб с игрушками). В хорошие вечера они шептались, резались в дурака или в шашки, Сонечка переживала, когда проигрывала, и Верка охотно ей поддавалась. Впрочем, не всегда.

Верка лежала, ленилась, ей не хотелось двигаться, не хотелось разговаривать, даже с Вовкой, если бы он вдруг сейчас позвонил. Она уснула, проснулась, потянулась и осталась лежать. Она услышала, как кто-то стучит в дверь и входит (точно, дверь не заперта, входи, лихой человек). И всё равно лежала, не двигалась.

Шаги в терраске. По коридору. Стук в дверь. Верка молчала.

Дверь приотворилась, просунулась голова.

– Привет.

Верка не отвечала.

– Ты чего? Ты одна? Болеешь?

– Не знаю. А ты чего?

Не отвечая пока на вопрос, бывшая Веркина одноклассница Ирина прошла в комнату, села к столу боком, покатала крошку. Смотрела она на Верку сумрачно. Спросила:

– Ты идешь?

– Я лежу.

– Вечером. К Кольке.

– Не знаю. Нет.

– Хорошо, спасибо.

– Я думала, ты меня уговаривать будешь.

– Нет. Я отговаривать. Просить пришла, чтоб не ходила.

– Почему же?

– Ты знаешь?

– Нет.

– Знаешь.

– Ну а вдруг я не то знаю, ты скажи.

– Верка, ты змея.

– Ну этим ты меня не отговоришь.

Ирина вдруг опустилась со стула на колени и поползла к дивану.

– Верочка, Христом Богом прошу, не ходи, Дима же, он приехал, он будет, ты знаешь, как я, а тебе он зачем, у тебя и так парень, ты знаешь, как я, а ты придешь, он меня не увидит, всё, без вариантов.

– Да не приду я.

– Точно?

– Сто пудов. С колен встань. Я ж не икона.

– Спасибо.

Поднялась. Только что в пол не поклонилась.

– Эй, – Верка остановила ее уже у двери. Сказала в худую спину: – Погоди.

Отворила шкаф, обе створки. Здесь и материнские хранились вещи, и Веркины, и Сонькины. Мать говорила: коммунальный шкаф.

Когда-то в самом раннем детстве Верка играла здесь в купе, и в купе этом всегда стояла глухая ночь. Одна узкая полоса света сочилась из-за неплотно прикрытой дверцы. Отец объяснил, что надо оставлять щель для воздуха, и было как-то раз дело, когда Верка щель не оставила, затянула дверь намертво, так ей хотелось тогда умереть, но ничего не вышло, воздух все-таки проходил, и слава богу, поплакала и вышла.

– Смотри, – сказала Верка, – платье. Ни разу не надевано. Такое платье – огонь.

– Синее же.

– Синий огонь. К твоим глазам – атас. Германское, отец прислал, я его носить не хочу и не буду, только место занимает.

– Да нет, ты чего, Верка, зачем это.

– Примерь.

– Я потная.

– Щас все потные. Ну.

– Отвернись.

Верка ушла к окну. Смотрела на яблоню с серебряными листьями, иные уже облетали. Жалко стало яблоню и всё живое.

– Ну.

Верка обернулась.

– Очень.

Ирка молчала, глаз от себя в зеркале не отрывала.

– Не пожалеешь?

– Этого я не умею, о вещах жалеть.

– Я скажу там, что ты приболела.

– Ничего не говори. И про платье не говори, что от меня, зачем?

– Ты прям ни разу не надевала?

– Даже не примеряла. Матери пообещала, что не выкину, лишь бы не плакала.

– Не простишь отца?

– Не твоя тема.

Ирка ушла с платьем в хрустящем пакете, а Верка послонялась по комнате. Окно закрыто наглухо, но воздух все-таки горчил и был мутным. Верка вышла в сад, на воле поначалу казалось полегче, и она принялась поливать из шланга измученные растения, и ей казалось, что они ее благодарят. И растения, и мелкие твари, и сама земля.