Канун Рождества — Рождество
1Лагуна-Бич, Калифорния
В восемь утра, во вторник, 24 декабря, Доминик Корвейсис встал с постели и проделал утренние процедуры, пребывая как бы в тумане, — сказывалось вчерашнее злоупотребление валиумом и флуразепамом.
Одиннадцать ночей подряд его не беспокоили ни сомнамбулизм, ни сновидения с раковиной. Медикаментозный курс действовал, и Доминик был готов выносить фармацевтический дурман, лишь бы положить конец обескураживающим ночным хождениям.
Он не верил, что есть опасность впасть в физическую или даже психологическую зависимость от валиума и флуразепама. Предписанную дозу он превысил, но это пока не беспокоило его. Таблетки почти закончились, и, чтобы получить еще один рецепт у доктора Коблеца, он придумал историю об ограблении: из дома якобы пропали таблетки вместе с телевизором и стереосистемой. Доминик солгал, чтобы получить новую порцию лекарства, и порой отчетливо понимал, что повел себя недостойно. Но, пребывая бо́льшую часть времени в мягкой дымке, которая сопутствовала непрерывному приему таблеток, он легко поддавался самообману, скрывавшему постыдную правду.
Он не отваживался думать о том, что случится с ним, если сомнамбулизм вернется в январе, когда он перестанет принимать лекарство.
Неспособный как следует сосредоточиться на работе, в десять часов он надел вельветовый пиджак и вышел из дому. В это утро, в конце декабря, было прохладно. Не считая редких теплых — не по сезону — дней, пляжи были обречены пустовать до апреля.
Спустившись на своем «файрберде» к центру города, Доминик заметил, что Лагуна под мрачным, серым небом выглядит безрадостно. Он не знал, в какой мере эта свинцовая хмурь реальна, а в какой — порождена отупляющими лекарствами, но быстро выкинул из головы тревожные мысли. Сознавая, что в таком сумеречном состоянии реакция будет замедленной, он ехал с удвоенной осторожностью.
Бо́льшую часть писем Доминик получал на почте, арендуя большой ящик, поскольку выписывал много всего. В этот предрождественский день ящик был заполнен более чем наполовину. Он не стал просматривать обратные адреса и унес все в машину, собираясь прочесть почту за завтраком.
Ресторан «Коттедж», популярный у публики вот уже несколько десятилетий, располагался к востоку от Тихоокеанского шоссе, на склоне холма. Утренний час пик уже прошел, а время ланча еще не наступило. Доминика усадили за столик у окна, из которого открывался прекрасный вид. Он заказал два яйца, бекон, жареную картошку и грейпфрутовый сок.
За едой он просматривал почту. Кроме журналов и счетов, пришло письмо от Леннарта Сейна, замечательного шведского литагента, который распоряжался правами на перевод в Скандинавии и Голландии, а еще — пухлый конверт из «Рэндом-хауса». Увидев адрес издателя, Доминик понял, что́ лежит внутри. Сознание начало наконец проясняться, возбуждение отчасти рассеяло туман. Он оставил тост, разорвал большой конверт, достал сигнальный экземпляр своего первого романа. Ни один мужчина не знает, что чувствует женщина, в первый раз беря на руки своего ребенка, но романист, держащий в руках первый экземпляр своей первой книги, радуется почти как мать, которая впервые смотрит в лицо своего малютки, ощущая через пеленки его тепло.
Доминик положил книгу рядом с тарелкой и долго не мог оторвать от нее глаз. Покончив с едой и заказав кофе, он решил, что уже нагляделся на «Сумерки», и принялся просматривать остальную почту. Среди прочего он увидел простой белый конверт без обратного адреса, с листком белой бумаги внутри. Всего два предложения, напечатанные на машинке и ошеломившие его:
«Лунатику стоило бы поискать источник его проблем в прошлом. Вот где скрыта тайна».
Удивленный Доминик перечитал послание. Лист бумаги шуршал в его руке. По телу прошла дрожь. Похолодело в затылке.
2Бостон, Массачусетс
Выйдя из такси, Джинджер оказалась перед шестиэтажным кирпичным зданием в викторианском готическом стиле. Порывистый ветер хлестал ее, голые ветки деревьев на Ньюбери-стрит шуршали, постукивали, пощелкивали — словно кости в мешке. Втянув голову в плечи, она быстро прошла мимо низкой металлической решетки и вошла в дом номер 127, бывший отель «Агассиз» — одно из лучших старинных зданий города, где теперь устроили кондоминиумы. Она пришла встретиться с Пабло Джексоном, о котором знала только то, что прочла во вчерашнем номере «Бостон глоуб».
Боясь, что ей помешают, она покинула «Бейвотч» только после того, как Джордж уехал в больницу, а Рита отправилась докупать что-то для рождественского праздника. Горничная Лавиния умоляла гостью не уезжать одной. Джинджер оставила записку, сообщив, куда едет, и выразив надежду, что хозяева не будут слишком расстроены.
Когда Пабло Джексон открыл дверь, Джинджер удивилась. Не его возрасту (около восьмидесяти) и не тому, что он чернокожий, — это она узнала из статьи в «Глоуб». Она не ожидала увидеть такого живого, энергичного восьмидесятилетнего мужчину, у которого, несмотря на возраст, не искривились ноги, не согнулась спина, не ссутулились плечи. Среднего роста (пять футов восемь дюймов), худощавый Пабло Джексон стоял перед ней, по-военному стройный, в белой рубашке и отглаженных, со стрелочкой, черных брюках. Улыбка и движение руки, приглашавшее гостью войти, говорили о бодрости и моложавости. Густые курчавые волосы ничуть не поредели, лишь поседели и, казалось, сверкали в призрачном свете, придавая хозяину причудливо-мистический вид. Он провел Джинджер в гостиную, шагая с живостью человека, лет на сорок-пятьдесят моложе его.
Гостиная тоже удивила Джинджер: она не ожидала найти такое в почтенном старинном здании, где обитает пожилой холостяк. Стены были кремовыми, диван и стулья — современными, все с одинаковой обивкой. Ковер от Эдварда Филдса, такого же кремового оттенка, как и стены, с объемным рисунком в виде волн. Были и другие цветные пятна: желтые, персиковые, зеленые, голубые подушки на диванах, две большие картины маслом, одна — кисти Пикассо. Все это создавало воздушную, яркую, теплую и современную атмосферу.
Джинджер устроилась в одном из двух стоявших лицом друг к другу кресел, разделенных маленьким столиком, у большого эркерного окна. От кофе она отказалась.
— Мистер Джексон, мне страшно признаться в этом, но я пришла к вам под выдуманным предлогом, — сказала она.
— Какое интересное начало! — Он с улыбкой закинул ногу на ногу и положил черные кисти с длинными пальцами на подлокотники кресла.
— Нет-нет, я не репортер.
— Не из газеты? — Он задумчиво разглядывал ее. — Что ж, ничего страшного. Я знал, что вы не репортер, когда впускал вас. Нынешние репортеры какие-то приглаженные и еще очень самоуверенные. Как только я увидел вас в дверях, я сказал себе: «Пабло, эта маленькая девочка — не репортер. Она настоящая».
— Мне нужна помощь, которую можете оказать только вы.
— Барышня попала в беду, — весело сказал Джексон.
Он вовсе не казался сердитым или встревоженным, чего Джинджер опасалась.
— Я боялась, что вы не примете меня, если я сообщу вам об истинной причине. Понимаете, я врач, хирург-ординатор в Мемориальном госпитале, и когда я прочла статью о вас в «Глоуб», то подумала, что вы можете мне помочь.
— Я был бы рад вас видеть, даже если бы вы продавали журналы. Восьмидесятилетний старик не должен отказывать никому… если не предпочитает проводить дни, разговаривая со стенами.
Джинджер видела, что Джексон старается создать для нее успокаивающую атмосферу, и оценила его усилия, хотя подозревала, что его светская жизнь намного интереснее ее собственной.
— И потом, даже такое закаменелое ископаемое, как я, не отказало бы в приеме такой милой девушке, как вы. Но скажите, чем я могу вам помочь?
Джинджер подалась вперед на своем кресле:
— Сначала я хочу узнать, верно ли написали о вас в «Глоуб».
Он пожал плечами:
— Настолько, насколько верно пишут в газетах. Да, действительно, мои мать и отец были американскими гражданами, жившими во Франции. Мать была известной певицей, выступала в парижских кафе до и после Первой мировой. Отец был музыкантом, как и сказано в «Глоуб». Правда и то, что мои родители были знакомы с Пикассо и рано поняли, что он гений. Меня назвали в его честь. Они купили два десятка картин Пикассо, когда его работы еще не ценились, и он подарил им еще несколько холстов. У них был bon goût[17]. Не сотня картин, как написано в газете, только полсотни, но и это немало. Они понемногу продавали картины. Коллекция очень помогла им на пенсии, а потом и мне.
— Вы были успешным иллюзионистом?
— На протяжении более полувека, — сказал он, подняв обе руки в изящном и грациозном движении, словно удивлялся собственному долголетию. После этого жеста истинного фокусника, ритмичного и плавного, Джинджер не удивилась бы, если бы он выдернул из воздуха живых белых голубей. — И я был знаменит. Sans pareil[18], если позволите так выразиться. Здесь я, конечно, не настолько известен, как в Европе.
— И вы гипнотизировали зрителей?
Он кивнул:
— Это было гвоздем программы. И всегда завораживало публику.
— А теперь вы помогаете полиции, гипнотизируя свидетелей преступления, чтобы они могли вспомнить забытые подробности.
— Эта работа не отнимает все мое время, — сказал он, помахав тонкой рукой, как бы в знак отрицания, на случай если такие мысли возникли у Джинджер. Казалось, все должно закончиться волшебным появлением букета цветов или колоды карт. — По правде говоря, ко мне обращались четыре раза за последние два года. Обычно я — их последняя надежда.
— И это им помогало?
— О да. Как и сказано в газете. Например, прохожий мог видеть убийство и мельком заметить машину, в которой скрылся убийца, но никак не вспомнит номера. Но если номер хотя бы на долю секунды промелькнул перед ним, цифры сидят глубоко в подсознании, ведь мы не забываем ничего из увиденного. Никогда. И вот гипнотизер вводит такого свидетеля в транс, вызывает у него регрессию — иными словами, возвращает к сцене стрельбы, просит свидетеля обратить внимание на машину. И мы получаем номер.
— Всегда?
— Не всегда. Но выигрываем чаще, чем проигрываем.
— А почему они обращаются к вам? Разве в полицейском департаменте нет психиатров, владеющих гипнозом?
— Конечно есть. Но психиатры — не гипнотизеры. Они не специализируются на этом. Я всю жизнь проводил исследования, разрабатывал собственные методики, часто дающие результат там, где обычные техники бессильны.
— Значит, вы спец по гипнозу.
— Верно. Даже спец среди спецов. Но почему вас это интересует, доктор?
Джинджер сидела, положив руки на сумочку, которая покоилась на ее коленях. По мере того как она рассказывала Пабло Джексону о своих приступах, ее пальцы сжимали сумочку все сильнее и сильнее, пока не побелели костяшки.
Непринужденные манеры Джексона сменились острым интересом, возмущением и озабоченностью.
— Бедное дитя! Бедная, бедная девочка! De mal en pis — en pis! От плохого к худшему и к еще худшему! Как это ужасно. Подождите здесь. Не шевелитесь.
Он вскочил с кресла и поспешил прочь из комнаты.
Вернулся он с двумя стаканами бренди. Джинджер поначалу отказалась:
— Нет, спасибо, мистер Джексон. Я почти не пью. И уж конечно, не в такой ранний час.
— Зовите меня Пабло. Сколько вы спали сегодня ночью? Совсем немного? Вы не ложились почти всю ночь, проснулись уже давно, для вас это не утро, а середина дня. Почему бы не выпить в середине дня, а?
Он вернулся в свое кресло. Несколько секунд оба молчали.
Потом Джинджер сказала:
— Пабло, я хочу, чтобы вы загипнотизировали меня, вернули меня в то утро двенадцатого ноября, в кулинарию Бернстайна. Я хочу, чтобы вы задержали меня в этом промежутке времени и безжалостно допросили, пока я не объясню, почему вид тех черных перчаток привел меня в такой ужас.
— Невозможно! — он отрицательно покачал головой. — Нет-нет.
— Я могу заплатить, сколько…
— Дело не в деньгах. Деньги мне не нужны. — Он нахмурился. — Я иллюзионист, а не врач.
— Я уже была у психиатра, говорила об этом, но он отказался.
— Вероятно, у него были свои резоны.
— Он считает, что для гипнотической регрессии пока еще рано. Он признает, что такая терапия может указать на причину моей паники, но говорит, что есть риск допустить ошибку: я еще не готова посмотреть правде в лицо. Говорит, что если я раньше времени столкнусь с источником моих тревог — это может привести к… нервному срыву.
— Видите? Он знает лучше. Я влезу не в свое дело, вот и все.
— Ничего он не знает! — настаивала Джинджер, взбешенная воспоминанием о недавнем разговоре с психиатром: его снисходительный тон привел ее в бешенство. — Или знает про других пациентов, но не про меня. Я не могу больше так жить. Гудхаузен решится на гипноз, может быть, через год, но я уже сойду с ума и не получу от регрессии никакой пользы. Я должна взять эту проблему за горло, взять ее под контроль, сделать что-то.
— Но вы, конечно, понимаете, что я не могу брать на себя ответственность…
— Постойте! — оборвала она его, отставляя стакан. — Я так и знала, что вы не захотите. — Она открыла сумочку, вытащила сложенный лист бумаги и протянула иллюзионисту. — Вот. Пожалуйста, возьмите.
Он взял бумагу. Пабло был на полвека старше ее, но его руки тряслись куда меньше.
— Что это?
— Подписанное освобождение от ответственности, свидетельствующее, что я пришла сюда в отчаянии. Эта бумага заранее оправдывает вас, на случай если что-то пойдет не так.
Он не стал читать:
— Вы не понимаете, дорогая леди. Меня не пугает судебное преследование. С учетом моего возраста и черепашьей скорости судов я не доживу до приговора. Но мозг — деликатный механизм, и если что-то пойдет не так, если я приведу вас к срыву, то я наверняка буду гореть в аду.
— Если вы мне не поможете, если мне придется лечиться много месяцев и потерять уверенность в будущем, срыв все равно произойдет. — Джинджер повысила голос, изливая все свое разочарование и ярость. — Если вы отошлете меня, оставите на милость друзей, исполненных благих намерений, отдадите Гудхаузену, то мне конец. Клянусь вам, для меня это конец. Я так больше не могу! Если вы мне откажете, то все равно понесете ответственность за мой срыв, потому что могли его предотвратить.
— Простите меня, — сказал он.
— Пожалуйста!
— Я не могу.
— Вы бесчувственный черный мерзавец, — сказала Джинджер, испугавшись своих слов еще до того, как произнесла их. Его добродушное маленькое лицо скривилось от обиды. Джинджер почувствовала себя уязвленной и пристыженной. — Простите. Простите меня.
Она поднесла руки к лицу, сложилась пополам в своем кресле и заплакала.
Джексон подошел к ней:
— Доктор Вайс, пожалуйста, не плачьте. Не впадайте в отчаяние. Все будет хорошо.
— Нет. Никогда не будет, — сказала она. — Как было, уже никогда не будет.
Он нежно оторвал ладони Джинджер от лица, дотронулся пальцем до ее подбородка, приподнял голову девушки так, чтобы она смотрела на него. Потом улыбнулся, подмигнул, показал ей пустую руку, а потом, к ее удивлению, вытащил монетку в четверть доллара из ее правого уха.
— Успокойтесь. — Пабло Джексон похлопал ее по плечу. — Вы объяснились. У меня определенно не âme de boue, не душа из грязи. Слезы женщины могут тронуть мир. Думаю, это неправильно, но я сделаю, что смогу.
Джинджер не перестала рыдать, напротив, предложение помощи вызвало новый поток слез. Но теперь это были слезы благодарности.
— …Вы погрузились в глубокий сон, глубокий, очень глубокий, совершенно расслаблены и будете отвечать на все мои вопросы. Вам ясно?
— Да.
— Вы не можете отказать мне в ответе. Не можете отказать. Не можете.
Пабло уже затянул шторы на трехсекционном эркерном окне и выключил весь свет, кроме лампы рядом с креслом Джинджер Вайс. Янтарные лучи падали на нее, делая волосы похожими на золотые нити и подчеркивая неестественную бледность кожи.
Он встал перед Джинджер и вгляделся в ее лицо. В ней была хрупкая красота, изящная женственность, но еще и громадная сила, почти мужская: le juste milieu — золотая середина, идеальный баланс, характер и красота не уступали друг другу.
Глаза девушки были закрыты и чуть-чуть двигались под веками, что указывало на глубокое погружение в транс.
Пабло вернулся в кресло, стоявшее в тени, за границей янтарного света из единственной горящей лампы, сел, закинул ногу на ногу.
— Джинджер, почему вас испугали черные перчатки?
— Не знаю, — тихо ответила она.
— Вы мне не можете лгать. Вы понимаете? Вы ничего не можете утаивать от меня. Почему вы испугались черных перчаток?
— Не знаю.
— Почему вы испугались офтальмоскопа?
— Не знаю.
— Почему вы испугались слива?
— Не знаю.
— Вы знали человека на мотоцикле на Стейт-стрит?
— Нет.
— Тогда почему испугались его?
— Не знаю.
Пабло вздохнул:
— Хорошо. Джинджер, теперь мы сделаем кое-что удивительное. Наверное, это покажется невозможным, но я уверяю вас: оно возможно. Мы заставим время двигаться в обратном направлении, Джинджер. Ничего особенного. Вы отправитесь назад во времени, медленно, но неотвратимо. Станете моложе. Это уже происходит. Вы не можете противиться этому… время похоже на реку… которая течет назад… всегда назад… сегодня уже не двадцать четвертое декабря. Сегодня двадцать третье декабря, понедельник, а часы продолжают идти обратно… теперь чуть быстрее… уже двадцать второе… уже двадцатое… восемнадцатое… — Так он привел Джинджер в двенадцатое ноября. — Вы находитесь в кулинарии Бернстайна, ждете, когда выполнят ваш заказ. Чувствуете аромат выпечки, запах приправ?
Джинджер кивнула, и Пабло спросил:
— Скажите, какие запахи вы чувствуете?
Она сделала глубокий вдох, на лице появилось удовлетворенное выражение. Голос стал оживленнее:
— Пастрами, чеснок… медовое печенье… гвоздика и корица… — Сидя в кресле с закрытыми глазами, она подняла голову, повернула ее направо и налево, словно оглядывала магазин. — Шоколад. Бисквитный торт с шоколадом!
— Замечательно, — сказал Пабло. — И вот вы расплачиваетесь за ваш заказ, отворачиваетесь от прилавка… лицом к двери, вы заняты своей сумочкой.
— Никак не могу засунуть в нее бумажник, — сердито сказала она.
— В одной руке у вас пакет с продуктами.
— Ношу в этой сумочке черт знает что.
— Бах! Вы сталкиваетесь с человеком в шапке-ушанке.
Джинджер охнула и дернулась от удивления.
— Он подхватывает пакет, чтобы тот не упал, — продолжил Пабло.
— Ой! — сказала она.
— Он извиняется.
— Моя вина, — сказала Джинджер. Пабло знал, что она говорит не с ним, а обращается к мужчине с одутловатым лицом в шапке-ушанке, в данный момент не менее реальному для нее, чем в тот вторник в кулинарии. — Я не смотрела, куда иду.
— Он протягивает вам пакет, который вы берете. — Пожилой волшебник внимательно наблюдал за ней. — И тут вы замечаете… его перчатки.
Перемена, произошедшая с Джинджер, была мгновенной и шокирующей. Она села прямо, ее глаза открылись.
— Перчатки! О боже, перчатки!
— Расскажите мне про эти перчатки, Джинджер.
— Черные, — сказала она тонким дрожащим голосом. — Блестящие.
— Что еще?
— Нет! — вскрикнула она, вставая со стула.
— Сядьте, пожалуйста! — велел Пабло. Она замерла, приподнявшись лишь наполовину. — Джинджер, я приказываю вам сесть и расслабиться.
Ее потерявшее гибкость тело опустилось в кресло. Лучезарные голубые глаза были широко открыты, но устремлены не на Пабло, а на перчатки в ее воспоминаниях. Судя по виду Джинджер, малейшего толчка было достаточно, чтобы она снова бросилась наутек.
— Теперь вы расслабитесь. Вы будете спокойны… спокойны… очень спокойны. Вы понимаете?
— Да. Хорошо, — сказала она.
Дыхание замедлилось, плечи слегка опустились, но она все еще оставалась в напряжении.
Обычно, вводя человека в транс, Пабло сохранял полный контроль над ним — тот сразу откликался на его действия. Сейчас он был удивлен и почувствовал тревогу из-за напряжения Джинджер, не исчезавшего, несмотря на его призывы, но успокаивать ее и дальше он не мог. Наконец он сказал:
— Расскажите мне о перчатках, Джинджер.
— О мой бог!
Страх исказил ее лицо.
— Расслабьтесь и расскажите мне о перчатках. Почему вы их боитесь?
Ее затрясло.
— Н-н-не поз-з-зволяйте им прик-к-касаться ко мне.
— Почему вы боитесь их? — настаивал он.
Она обхватила себя руками и втиснулась в кресло еще глубже.
— Послушайте меня, Джинджер. Это мгновение заморожено во времени. Часы не идут ни назад, ни вперед. Перчатки к вам не прикоснутся. Я этого никогда не позволю. Время остановилось. Я наделен властью останавливать время, и я его остановил. Вы в безопасности. Вы меня слышите?
— Да, — сказала она, но при этом съежилась и прижалась к спинке кресла, в ее голосе слышались сомнение и почти неприкрытый ужас.
— Вы в полной безопасности. — Пабло угнетал вид этой милой девушки, настолько подавленной страхом. — Время остановилось, вы можете разглядывать эти черные перчатки, не опасаясь, что они схватят вас. Сейчас вы их рассмотрите и скажете мне, почему они вас пугают.
Она молчала, дрожа.
— Вы должны ответить мне, Джинджер. Почему вы боитесь перчаток? — В ответ она только заскулила. Пабло задумался на мгновение, потом спросил: — Неужели вас пугает именно пара перчаток?
— Н-н-нет. Не совсем.
— Перчатки на мужчине в кулинарии… они напоминают вам пару других перчаток, может быть, какое-то давнее происшествие? Верно?
— О да. Да.
— И когда случилось то, другое происшествие? Джинджер, о каких других перчатках вы вспоминаете?
— Не знаю.
— Нет, вы знаете. — Пабло встал, подошел к зашторенному окну, окинул ее взглядом, стоя в тени. — Хорошо. Стрелки часов снова движутся. Время движется назад… назад… назад… до того самого момента, когда черные перчатки впервые напугали вас. Вы плывете назад… назад… и вот вы уже там. Вы находитесь точно в том времени, точно в том месте, где вас впервые напугали черные перчатки.
Глаза Джинджер были прикованы к какому-то ужасу в другом времени, не в этой комнате и не в кулинарии Бернстайна, а в каком-то другом месте. Пабло взволнованно наблюдал за ней:
— Где вы, Джинджер? — Ответа не последовало. — Вы должны сказать мне, где находитесь.
— Лицо, — сказала она загнанным голосом, от которого Пабло пробрала дрожь. — Лицо. Без всякого выражения.
— Объясните, Джинджер. Какое лицо? Скажите мне, что вы видите.
— Черные перчатки… темное стеклянное лицо.
— Вы хотите сказать… как у мотоциклиста?
— Перчатки… забрало.
По ее телу от страха прошла судорога.
— Успокойтесь. Расслабьтесь. Вы в безопасности. В безопасности. А теперь, где бы вы ни находились, вы видите человека в шлеме и с забралом? И в черных перчатках?
Запредельный ужас исторг из ее груди монотонное завывание:
— О-о-о-о…
— Джинджер, вы должны успокоиться. Вы спокойны, расслаблены, вам не страшно. Вам ничего не угрожает. — Опасаясь потерять контроль, после чего пришлось бы выводить Джинджер из транса, Пабло быстро подошел к ее креслу, опустился на колени, прикоснулся к руке девушки и нежно ее погладил. — Где вы, Джинджер? Как далеко во времени вы ушли? Где это происходит? Когда это происходит?
— О… у… у-у-у!
С ее губ сорвался душераздирающий крик — эхо прошлого, мучительная реакция на долго подавляемый ужас и отчаяние.
— Вы подчиняетесь мне. Вы в глубоком сне и полностью мне подчиняетесь, Джинджер. Я требую, чтобы вы ответили мне, Джинджер.
По ее телу прошла дрожь, гораздо более сильная, чем прежде.
— Я требую, чтобы вы мне ответили. Где вы, Джинджер?
— Нигде.
— Где вы?
— Меня нет нигде. — Дрожь внезапно прекратилась. Она осела в кресле. Страх растаял на ее лице, которое смягчилось, расслабилось. Тонким, лишенным всяких эмоций голосом она сказала: — Мертва.
— Что вы говорите? Вы не мертвы.
— Мертва, — повторила она.
— Джинджер, вы должны сказать мне, где вы находитесь и как далеко во времени ушли, должны сказать о черных перчатках, о той первой паре черных перчаток, о которых вспомнили, увидев перчатки на руках человека в кулинарном магазине. Вы обязательно должны мне рассказать.
— Мертва.
Пабло, стоявший на коленях рядом с креслом Джинджер, вдруг понял, что у нее очень поверхностное дыхание. Он взял ее руку и поразился, насколько она холодна, сжал запястье в поисках пульса. Слабый. Очень слабый. Приложив в испуге пальцы к ее горлу, он ощутил медленное, слабое сердцебиение.
Чтобы не отвечать на вопросы, Джинджер, казалось, ушла в сон гораздо более глубокий, чем ее гипнотический транс, — может быть, в кому, в забвение — и не могла слышать его требовательного голоса. Никогда прежде Пабло не сталкивался с такой реакцией. Неужели Джинджер силой воли могла вызвать собственную смерть, чтобы только не отвечать на вопросы? Память блокирует травматические переживания — такое часто встречается; он почитывал журналы по психологии и встречал там рассказы о психологических барьерах на пути к воспоминаниям, но эти барьеры можно было убрать, не убивая субъекта. Безусловно, ни одно воспоминание не могло быть настолько ужасным, чтобы человек предпочел смерть возвращению к случившемуся. Но сейчас, прижимая пальцы к горлу Джинджер, Пабло чувствовал, как пульсации становятся все более слабыми и неравномерными.
— Джинджер, слушайте меня! — взволнованно сказал он. — Вы не должны мне отвечать. Больше не будет никаких вопросов. Вы можете вернуться. Я не настаиваю на ответах.
Казалось, она нерешительно остановилась на краю какого-то ужасного обрыва.
— Джинджер, слушайте меня! Больше никаких вопросов. Я перестал задавать вопросы. Клянусь вам! — После долгих пугающих колебаний он ощутил незначительное увеличение частоты пульса. — Меня больше не интересуют черные перчатки и ничего вообще, Джинджер. Я хочу вернуть вас в настоящее и вывести из транса. Вы меня слышите? Пожалуйста, услышьте меня. Пожалуйста. Я закончил задавать вам вопросы.
Частота пульса резко увеличилась, потом сердцебиение стабилизировалось. Дыхание тоже стало нормальным. Услышав успокаивающий голос Пабло, она быстро вернулась в нормальное состояние. Ее щеки снова порозовели.
Менее чем через минуту он вернул ее в 24 декабря и вывел из транса.
Она моргнула:
— Ничего не получилось? Вам не удалось меня загипнотизировать.
— Вы были под гипнозом, — сказал он дрожащим голосом. — Под очень глубоким гипнозом.
— Вы дрожите, Пабло, почему вы дрожите? Что пошло не так? Что случилось?
На этот раз она сама пошла на кухню и налила им обоим бренди.
Позднее, у дверей квартиры Пабло, выходя к такси, которое он вызвал для нее, Джинджер сказала ему:
— Не представляю, что это могло быть. Ничего настолько ужасного со мной никогда не случалось, я уверена. Ничего настолько плохого, чтобы я предпочла умереть, лишь бы не раскрывать этого.
— В вашем прошлом есть что-то очень травматичное, — сказал Пабло. — Происшествие, в котором участвовал человек в черных перчатках и с «темным стеклянным лицом», по вашим словам. Возможно, похожий на него мужчина вызвал у вас панику на Стейт-стрит. Это происшествие скрыто в вас очень глубоко… и вы, кажется, любой ценой хотите сохранить его в тайне. Я и в самом деле думаю, что вы должны рассказать доктору Гудхаузену о случившемся сегодня и позволить ему действовать, исходя из этого.
— Гудхаузен слишком традиционен, слишком нетороплив. Мне нужна ваша помощь.
— Я не пойду на такой риск — снова вводить вас в транс и задавать вопросы.
— Если только во время своих исследований вы не встретите похожего случая.
— Не стоит на это рассчитывать. За пятьдесят лет я прочел немало книг по психологии и гипнозу и никогда не сталкивался ни с чем подобным.
— Но вы поищете, правда? Вы обещали.
— Посмотрим, удастся ли что-нибудь найти, — сказал он.
— И если вы обнаружите, что есть действенный метод преодоления такой вот блокировки памяти, вы опробуете его на мне.
Джинджер была озадачена, но зато ее беспокойство уменьшилось — она волновалась сильнее, когда входила в квартиру Пабло Джексона. По крайней мере, все сдвинулось с мертвой точки, хотя пока не было понятно, в каком направлении. Они обнаружили проблему, таинственный травматичный опыт, и хотя не узнали никаких подробностей, но поняли, что опыт имел место: темная форма, ожидающая исследования. Со временем они найдут способ пролить на нее свет, и, когда проблема обнаружится, Джинджер поймет причину своих фуг.
— Расскажите все доктору Гудхаузену, — повторил Пабло.
— Все свои надежды я возлагаю на вас.
— Вы чертовски упрямая, — сказал старый иллюзионист, покачав головой.
— Нет, просто настойчивая.
— Своевольная.
— Просто решительная.
— Acharnement![19]
— Я вернусь в «Бейвотч» и посмотрю, что значит это словечко. Если это оскорбление, то вы пожалеете, когда я вернусь в четверг, — поддразнила она его.
— Не в четверг, — сказал он. — На исследование уйдет больше времени. Я не буду вас гипнотизировать, пока не найду информацию о похожем случае, не отыщу чужие методики и не удостоверюсь, что они успешны.
— Ладно, но если вы не позвоните в пятницу или субботу, я, вероятно, приеду снова и ворвусь к вам. Помните, вы — моя последняя надежда.
— Я ваша последняя надежда… за неимением лучшего.
— Вы недооцениваете себя, Пабло Джексон. — Она поцеловала его в обе щеки. — Буду ждать вашего звонка.
— Au revoir.
— Шалом.
Садясь в такси, она вспомнила один из любимых афоризмов отца, который, словно свинцовый груз, потянул ее на дно, сводя на нет новообретенную плавучесть: «Перед наступлением темноты всегда особенно светло».
3Чикаго, Иллинойс
Уинтон Толк — высокий жизнерадостный чернокожий патрульный — вышел из полицейской машины, чтобы купить три гамбургера и колу в угловом сэндвич-баре, оставив Пола Армса, своего напарника, за рулем, а отца Брендана Кронина — на заднем сиденье. Брендан посмотрел на магазин, но не увидел, что делается внутри, — большие витрины были разрисованы праздничными изображениями: Санта, олень, венки, ангелы. Только что пошел легкий снежок, а между тем к полуночи обещали семь дюймов осадков, что сулило снежное Рождество.
Когда Уинтон вышел из машины, Брендан подался вперед и обратился к Полу Армсу:
— Ну вот, все хвалят «Иду своим путем», а что тогда говорить про «Эту прекрасную жизнь»? Чудесная ведь картина!
— Джимми Стюарт и Донна Рид, — сказал Пол.
— Какой актерский состав!
Они говорили о великих рождественских фильмах, и теперь Брендан не сомневался, что вспомнил лучший из лучших:
— Лайонел Бэрримор играл скрягу. И Глория Грэм там снималась.
— Томас Митчелл, — сказал Пол Армс, а Уинтон в этот момент подошел к дверям магазина. — Уорд Бонд, какой состав! — (Уинтон вошел внутрь.) — Но вы забываете другой великий фильм, «Чудо на Тридцать четвертой улице».
— Да, это нечто, но все же, я думаю, Капра лучше…
Казалось, что выстрелы и страшный звук бьющегося, разлетающегося стекла раздались одновременно, что между ними не прошло и доли секунды. Даже в машине, при шумном вентиляторе, гнавшем теплый воздух, и треске и верещании полицейской рации, выстрелы прозвучали достаточно громко, так что Брендан не закончил фразу. Когда эти звуки прогнали рождественское спокойствие с Аптаун-стрит, разрисованное стекло сэндвич-бара взорвалось искрящимися брызгами. На эхо первых выстрелов наложились звуки новых, сопровождаясь нервной атональной музыкой: стекло посыпалось на крышу, капот и багажник патрульной машины.
— О черт! — Пол Армс выхватил пистолет и распахнул дверь, хотя стекло еще продолжало сыпаться. — Оставайтесь здесь! — крикнул он Брендану и побежал, пригнувшись, вокруг машины, служившей ему прикрытием.
Ошарашенный Брендан смотрел в окно. Дверь сэндвич-бара резко распахнулась, в проеме появились два молодых человека, один черный, другой белый. На черном были вязаная шапочка и длинный морской бушлат, в руке он держал полуавтоматический дробовик-обрез. Белый, в клетчатой охотничьей куртке, держал револьвер. Они выскочили поспешно, полупригнувшись; черный направил дробовик в сторону полицейской машины.
Брендан смотрел прямо в дуло. Сверкнула вспышка, и он был уверен, что стреляли в него, но заднее пассажирское стекло перед его лицом осталось нетронутым, а вот лобовое разбилось вдребезги; осколки и свинцовые шарики просыпались на сиденье, замолотили по приборной панели. Брендан, едва не задетый, вышел из оцепенения и скатился с сиденья на пол, сердце его стучало так же громко, как и звуки выстрелов.
Уинтону Толку не повезло — он вошел, ничего не подозревая, в магазин, когда происходило вооруженное ограбление. Вероятно, его убили.
Прижимаясь к полу патрульной машины, Брендан услышал громкий голос Пола Армса:
— Бросай оружие!
Прозвучали два выстрела. Не из дробовика. Револьверные. Но кто нажал на спусковой крючок? Пол Армс или парень в клетчатой куртке?
Еще один выстрел. Вопль.
Но кто ранен? Армс или один из грабителей?
Брендан хотел посмотреть, но боялся высунуться.
Отец Вайкезик договорился с местным капитаном полиции, и Брендан в течение пяти дней ездил с Уинтоном и Полом как наблюдатель, в обычном костюме, галстуке и пальто, выдавая себя за светского консультанта. Церковь якобы наняла его для изучения потребности в программе помощи нуждающимся — легенда, которая вроде бы устроила всех. Участок Уинтона и Пола находился на окраине города, ограниченный Фостер-авеню на севере, высотками на Лейк-Шор-драйв на востоке, Ирвинг-Парк-роуд на юге, Норт-Эшланд-авеню на западе. Это был самый бедный и криминальный район Чикаго, где жили чернокожие и индейцы, но в основном — аппалачи и латиноамериканцы. Проведя пять дней с Уинтоном и Полом, Брендан проникся симпатией к ним обоим и сочувствием ко всем честным душам, которые жили и работали в этих разваливающихся домах и на грязных улицах, становясь жертвами стай шакалов в человеческом обличье. Он научился ожидать чего угодно, когда ехал с этими парнями, но пока стрельба в сэндвич-баре была худшим из всего, что случилось на его глазах.
Еще один выстрел из дробовика. Машина сотряслась.
Лежа в позе зародыша, Брендан пытался молиться, но никакие слова не лезли в голову. Бог все еще оставался потерянным для него, и Брендан изнывал от страха, будучи ужасно одинок.
Снаружи донесся крик Пола Армса:
— Сдавайся!
— Пошел ты! — ответил стрелок.
Когда Брендан явился к отцу Вайкезику после недельной работы в больнице Святого Иосифа, тот отправил его в другую больницу. Брендана прикрепили к палате умирающих: жуткое место, и ни одного ребенка. Как и в больнице Святого Иосифа, Брендан быстро понял, какой урок хотел преподать ему Стефан Вайкезик. Для большинства из тех, кто был в конце жизни, смерть была не страшна, а желанна, благословением, за которое они благодарили Бога, а не проклинали Его. И, умирая, многие из тех, кто никогда не был верующим, становились верующими, а те, кто утратил веру, вновь обретали ее. Часто в страданиях, сопровождавших уход человека из этого мира, было что-то благородное и глубоко трогательное, как будто каждый из них на какое-то время разделял мистическое бремя Креста. Брендан выучил урок, но так и не смог вернуть себе веру. Теперь сумасшедшее биение сердца разбивало в прах слова молитвы, прежде чем он успевал их произнести, а его рот был совершенно сухим.
Снаружи доносились крики, но он больше не различал слов — то ли кричали неразборчиво, то ли стрельба частично оглушила его.
Он пока не до конца понимал, какой урок надеялся преподать отец Вайкезик, посылая его на чикагские окраины в процессе своей необычной терапии. И теперь, вслушиваясь в хаос снаружи, он знал, что урока, каким бы ни был его характер, недостаточно, что бог не сделается для него таким же реальным, как и пули. Смерть была кровавой, вонючей, грязной реальностью, и перед ее лицом обещание загробной награды выглядело неубедительно.
Снова раздался выстрел дробовика, за ним последовали грохот полицейского пистолета, крики и топанье бегущих ног. Похоже, там разворачивалась настоящая война. Еще один выстрел полицейских. Новые брызги осколков. Еще один вопль, ужаснее того, что разорвал воздух в прошлый раз. Но вот еще один выстрел. И тишина. Полная, глубокая тишина.
Распахнулась водительская дверца.
Брендан вскрикнул от удивления и испуга.
— Лежите! — сказал Пол Армс с переднего сиденья, тоже стараясь не высовываться. — Двое убитых, но внутри могут быть и другие говнюки.
— А где Уинтон? — спросил Брендан.
Пол не ответил. Он поднес микрофон ко рту, вызвал Центральную:
— Полицейский ранен. Полицейский ранен!
Армс назвал место и адрес сэндвич-бара, попросил поддержки.
Брендан закрыл глаза и с душераздирающей ясностью увидел фотографии Рейнеллы, жены Уинтона, и троих детишек: тот носил их в бумажнике и гордо демонстрировал, когда его просили.
— Долбаные ублюдки, — сказал Пол Армс дрожащим голосом.
Брендан услышал тихие щелчки и скрежет, которые озадачили его. Наконец он понял, что Армс перезаряжает пистолет.
— Уинтон ранен? — спросил он.
— Нет сомнений, — сказал Армс.
— Может, ему нужна помощь?
— Уже едут.
— А если ему нужна помощь немедленно? — спросил Брендан.
— Не могу туда войти. Вдруг там еще один. Или два. Кто знает. Нужно дождаться поддержки.
— Может, Уинтону нужно остановить кровь… может, ему нужна другая срочная помощь. Он может умереть, пока подоспеет поддержка.
— Думаете, я не знаю?! — горько, яростно выкрикнул Пол Армс.
Он закончил заряжать револьвер, выскочил из машины и занял позицию, из которой мог наблюдать за дверью магазина.
Чем дольше Брендан думал об Уинтоне Толке, распростертом на полу, тем больше распалялся от гнева. Если бы он все еще верил в бога, то смирил бы свой гнев молитвой. Но теперь гнев жил сам по себе и грозил превратиться в раскаленную ярость. Сердце Брендана билось еще сильнее, чем когда он слышал стрельбу из дробовика по машине в считаных дюймах от себя. Размышления о несправедливости — неправильности, неверности — судьбы Уинтона разъедали его, словно кислота.
Он выскочил из машины и бросился под падающим снегом к двери сэндвич-бара.
— Брендан! — прокричал Пол Армс с другой стороны полицейской машины. — Остановитесь! Бога ради!
Но Брендан бежал не останавливаясь, подстегиваемый гневом и мыслью о том, что Уинтон Толк, возможно, нуждается в немедленной, неотложной помощи, чтобы выжить.
Мертвец в клетчатой охотничьей куртке лежал лицом вверх на тротуаре. Одна пуля из револьвера Армса попала ему в грудь, вторая — в горло. До Брендана доносилась вонь — последствия непроизвольного опорожнения кишечника. В снегу рядом с трупом лежал дробовик, может быть тот самый, из которого стреляли в Уинтона Толка.
— Кронин! — завопил Пол Армс. — Какого хрена? Возвращайтесь, идиот!
Пробегая мимо разбитой витрины, Брендан увидел, что внутри магазина удивительно темно. То ли пули перебили провода, то ли электричество выключили специально; свет серого дня проникал внутрь всего на несколько футов. Он не увидел там никого, но это не означало, что входить в магазин безопасно.
— Кронин! — прокричал Пол Армс.
Брендан добежал до входа, где обнаружил чернокожего парня в бушлате. Этого поразил выстрел из дробовика, который разбил и стеклянную дверь. Он лежал скрючившись среди тысячи ярких осколков.
Брендан перешагнул через тело и вошел в сэндвич-бар. На нем не было жесткого воротника-колоратки, который мог бы послужить чем-то вроде щита. Правда, эти выродки, возможно, убили бы священника с такой же легкостью, с какой убивали полицейских. В костюме с галстуком и в пальто, Брендан был уязвимым, как любой человек, но это его не волновало. Он пребывал в ярости. В ярости оттого, что Бога нет, а если есть, то ему все равно.
В задней части бара находилась стойка, за ней — гриль и другое оборудование. В зале было пять столиков и десять стульев, почти все перевернутые. На полу, залитом кровью, лежали держатели для салфеток, бутылочки с кетчупом и горчицей, несколько долларовых и пятидолларовых купюр — и Уинтон Толк.
Брендан не дал себе труда оглядеть перевернутые столики — не прячется ли за ними стрелок, — а вместо этого подошел к полицейскому и опустился на колени. В Уинтона попали дважды, и оба раза в грудь, но не из дробовика — вероятно, из револьвера второго грабителя. Страшные раны были слишком обширными, чтобы налагать жгут или оказывать другую первую помощь. Одежда на груди пропиталась кровью, изо рта тоже тянулась красная струйка. Вокруг него натекла целая лужа, — казалось, будто он плавает в крови. Он не двигался, глаза были закрыты — либо умер, либо потерял сознание.
— Уинтон? — позвал Брендан.
Тот не ответил. Его веки не дрогнули.
Переполненный той же яростью, что заставила его швырнуть священную чашу о стену во время мессы, Брендан Кронин осторожно поднес обе руки к шее Уинтона Толка, пытаясь нащупать пульсацию в сонной артерии. Он не обнаружил признаков жизни, и перед его мысленным взором возникли фотографии Рейнеллы и детишек Толка. Теперь его гнев обратился против равнодушного мироздания.
— Он не может умереть, — сердито проговорил Брендан. — Не может.
Вдруг он почувствовал нитевидный пульс, слабый, почти несуществующий, поводил руками в поисках подтверждения того, что Толк жив, и нащупал еще более слабое биение, чем первое, призрачное, но такое же прерывистое.
— Он мертв?
Брендан поднял голову и увидел человека, выходящего из-за прилавка, — латиноса в белом переднике, владельца или служащего. Из-за прилавка поднялась женщина, тоже в белом переднике.
Звук далеких сирен приближался.
Под руками Брендана пульсации в шее Уинтона Толка, казалось, стали сильнее и регулярнее, хотя это наверняка было не так. Уинтон потерял слишком много крови и не мог демонстрировать даже малейших признаков спонтанного восстановления. До прибытия медиков с жизнеобеспечивающим оборудованием жизненно важные функции неминуемо угаснут, и даже специалисты будут не в силах стабилизировать его состояние.
Сирены звучали в двух кварталах, не дальше.
Сквозь разбитое стекло проникали порывы ветра со снегом.
Работники магазина подошли поближе.
Онемевший от потрясения, разгневанный на жестокость капризной судьбы, Брендан провел пальцами по шее Уинтона в направлении ран на груди. Увидев, как кровь сочится между пальцами, он почувствовал, что ярость уступает место чувству полной беспомощности и бесполезности, и заплакал.
Уинтон Толк поперхнулся. Закашлялся. Открыл глаза. Из его груди вырывалось хрипящее дыхание, слабое и влажное. Он издал тихий стон.
Ошеломленный, Брендан снова принялся нащупывать пульс на шее Толка. Пульс был слабым, но явно не таким слабым, как прежде, и вроде бы устойчивым.
Перекрывая вой сирен, такой близкий, что сотрясался воздух, Брендан позвал:
— Уинтон? Уинтон, вы меня слышите?
Полицейский, казалось, не узнал Брендана и даже не понимал, где находится. Он снова закашлялся, поперхнувшись сильнее, чем в прошлый раз.
Брендан быстро приподнял голову Толка на несколько дюймов и повернул на бок, чтобы изо рта выходили кровь и слизь. Дыхание раненого тут же выровнялось, хотя и оставалось шумным, каждый вдох давался ему с трудом. Он все еще пребывал в критическом состоянии, отчаянно нуждался в медицинской помощи, но, по крайней мере, был жив.
Жив.
Невероятно. При такой кровопотере он все еще был жив и держался.
Снаружи смолкли три сирены, одна за другой. Брендан громко позвал Пола Армса. Воодушевленный тем, что Уинтона, может быть, еще удастся спасти, но одновременно паникуя при мысли о том, что медицинская помощь может опоздать на считаные секунды, он посмотрел на служащих магазина и прокричал:
— Бегите! Приведите их сюда. Скажите, что здесь безопасно. Врачей сюда, скорее, черт побери!
Мужчина в фартуке помедлил, потом двинулся к двери.
Уинтон Толк выплюнул окровавленную слизь и стал дышать ровно, без помех. Брендан осторожно опустил голову Уинтона на пол. Дыхание его оставалось неглубоким, затрудненным, но устойчивым.
Снаружи донеслись крики, стук автомобильных дверц, послышался приближающийся топот.
Руки Брендана были в крови Уинтона Толка, он вытер их о свое пальто и тут увидел, что кольца снова появились — впервые за две недели. На обеих ладонях. Два кольца вспухшей воспаленной плоти, приподнявшейся над поверхностью остальной кожи.
Копы и медики вбежали через входную дверь, перешагнув через мертвеца в бушлате, и Брендан быстро освободил для них место. Он отпрянул назад, стукнулся спиной о прилавок и теперь стоял в изнеможении, уставившись на свои руки.
Несколько дней после первого появления колец Брендан пользовался кортизоном, который выписал доктор Хитон в больнице Святого Иосифа, но кольца больше не появлялись, и он перестал наносить лосьон. Он почти забыл о странных отметинах: непонятная диковина, не вызывавшая особой тревоги. Теперь, посмотрев на отметины, он услышал голоса вокруг, неясные и странные:
— Господи Исусе, кровь!
— Ну, вряд ли жив. Два ранения в грудь.
— Убирайтесь к чертовой матери!
— Плазма!
— Группа крови. Нет! Постойте… сделаем это в машине.
Брендан наконец посмотрел на людей вокруг Уинтона Толка, оглядел медиков, которые колдовали над раненым, а потом положили его на носилки и понесли прочь из сэндвич-бара.
Он увидел бранящегося полицейского: тот вытаскивал мертвеца из дверей, чтобы медикам легче было вынести носилки с Толком.
Он увидел Пола Армса, идущего рядом с носилками.
Он увидел кровь, в которой только что лежал Толк, — не лужа, а целое озеро.
Он снова посмотрел на свои руки. Кольца исчезли.
4Лас-Вегас, Невада
Техасец в желтых светоотражающих синтетических брюках не попытался бы затащить Д’жоржу Монателлу в постель, если бы знал о ее настроении: кастрировать всякого, кто попадется ей под руку.
Несмотря на то что был полдень 24 декабря, на душе у Д’жоржи было далеко не празднично. Обычно уравновешенная и добродушная, она пребывала в крайне мрачном настроении духа, расхаживая взад и вперед по казино, от бара к столам для блекджека и обратно, разнося напитки игрокам.
Во-первых, она ненавидела свою работу. Работать коктейльной официанткой — не подарок, даже если ты служишь в обычном баре или пабе, но в отельном казино площадью больше футбольного поля это просто убийственно. К концу смены ноги Д’жоржи болели, а щиколотки опухали. Да и время работы никак не оговаривалось. Как заниматься семилетней дочерью, если у тебя нерегламентированный рабочий день?
Она также ненавидела свой костюм: маленькое красное ничто, заметно обнажавшее бедра и грудь, а по размеру меньше купальника. В него был встроен эластичный корсет, чтобы уменьшить талию и подчеркнуть грудь. Если у тебя и без того осиная талия и пышная грудь, как у Д’жоржи, — такая одежда делает тебя чудовищно эротичной.
И еще она ненавидела приставания распорядителей и дежурных администраторов. Может быть, они полагали, что любая девушка, которая расхаживает в такой одежке, будет легкой добычей?
Она не сомневалась, что ее имя в какой-то мере определяло такое отношение к ней. Д’жоржа. Звучит претенциозно. Слишком претенциозно. Ее мать, вероятно, напилась и в припадке креативности придумала такое написание. На слух оно воспринималось нормально, потому что о претенциозном написании никто не знал, но на бейджике было написано «Д’жоржа», и не меньше десятка людей в день отпускали замечания на этот счет. Фривольное написание порождало мысль о том, что носительница имени тоже ведет себя фривольно. Она думала обратиться в суд, чтобы узаконить правильное написание, но это обидело бы ее мать. Впрочем, если мужчины на работе будут и дальше к ней приставать, она может поменять имя на «мать Тереза», что наверняка охладит некоторых сексуально возбужденных уродов.
Отбиваться от боссов было еще не самое худшее. Каждую неделю какой-нибудь хай-роллер — крупная шишка из Детройта, Лос-Анджелеса или Далласа, просадив кучу денег за столиком и положив глаз на Д’жоржу, просил распорядителя свести его с ней. Некоторые из официанток для коктейлей были доступны — не многие, но все же. Но когда распорядитель подходил к Д’жорже, ее ответ был всегда одинаков: «Пошел он к черту. Я официантка, а не шлюха».
Ее отказы, неизменно холодные, не останавливали их, они продолжали давить в надежде, что она уступит. В последний раз это случилось час назад. Прыщеватый, пучеглазый нефтепромышленник из Хьюстона, в фосфоресцирующих желтых брюках и синей рубашке с красным галстуком-ленточкой, которого старались всячески обласкивать, загорелся желанием и стал делать ей авансы. От него пахло буррито, которыми он объелся за ланчем.
Теперь распорядители злились на Д’жоржу за то, что она отказала такому ценному клиенту, за то, что она была «слишком чопорной».
Рейни Тарнеллу, дневному распорядителю зоны блек-джека, хватило наглости выразиться таким образом: «Детка, хватит кобениться!» — словно лечь на спину и раздвинуть ноги перед незнакомцем из Хьюстона было всего лишь проявлением дурного вкуса, вроде ношения белых туфель перед Днем памяти или после Дня труда.
Д’жоржа ненавидела свою работу, но не могла оставить ее. Ни одна другая не приносила бы ей таких доходов. Разведенная, с дочерью на руках, она не получала никаких пособий на ребенка, а чтобы не испортить свою кредитную историю, продолжала оплачивать счета, которые Алан выписал на ее имя, прежде чем уйти, — и потому цену каждого доллара ощущала ох как остро. Жалованье у нее было небольшим, но чаевые давали великолепные, особенно когда один из клиентов начинал крупно выигрывать в карты или кости.
В этот канун Рождества казино было заполнено на одну треть, и чаевые были скромными. Жизнь в Вегасе всегда замирала на День благодарения и Рождество, клиенты не возвращались до 26 декабря. Игральные автоматы приглушенно дребезжали, потрескивали, позвякивали. Многие блек-джековые крупье стояли без дела перед пустыми столами.
«Неудивительно, что у меня дурное настроение, — подумала Д’жоржа. — Натертые ноги, боль в спине, сексуально озабоченный придурок, который считает, что я должна быть так же доступна, как выпивка, ругань с Рейни Тарнеллом, — и за все это никаких чаевых».
Смена закончилась в четыре часа. Д’жоржа поспешила вниз, в раздевалку, нажала на табельные часы, сняла рабочую одежду, надела обычную и выбежала на парковку для сотрудников с такой скоростью, какой позавидовал бы олимпийский чемпион.
Непредсказуемая погода пустыни не создавала праздничного настроения. Зима в Лас-Вегасе порой бывала холодной, с ветрами, которые пробирали до костей, а порой — такой теплой, что люди ходили в шортах и легких топах. В этом году конец декабря выдался теплым.
Грязный, потрепанный «шеветт» завелся всего с третьей попытки, что должно было улучшить ее настроение. Но, услышав, как скрежещет стартер и кашляет двигатель, она вспомнила глянцевый новый «бьюик»: его забрал Алан пятнадцать месяцев назад, когда бросил ее и Марси.
Алан Райкофф. Главная причина дурного настроения Д’жоржи — не сравнить ни с работой, ни с другими вещами, раздражавшими ее. Она отказалась от его фамилии, когда брак распался, вернула девичью — Монателла, — но не могла с такой же легкостью избавиться от воспоминаний о боли, которую он причинил ей и Марси.
Она выехала с парковки на улицу за отелем и попыталась не думать об Алане — безуспешно. Урод. Он улетел на неделю в Акапулько со своей нынешней подстилкой, пустоголовой блондинкой с невероятным именем Пеппер, и даже не потрудился оставить рождественский подарок для Марси. Что отвечать семилетней девочке, когда она спрашивает, почему папочка ничего не подарил ей на Рождество и даже не навестил ее?
Хотя Алан оставил Д’жорже кучу счетов, она сначала отказалась от алиментов, возненавидев бывшего мужа к тому моменту так сильно, что не хотела от него зависеть. Но когда она все же попыталась получить от него деньги на содержание дочери, ее ждало потрясение: Алан стал утверждать, что Марси не его ребенок и никакой ответственности за нее он не несет. Черт его побери. Д’жоржа вышла за него, когда ей было девятнадцать, а ему — двадцать четыре, и ни разу ему не изменила. Алан знал о ее верности, но возможность вести беспутную жизнь (ему был важен каждый доллар — деньги уходили на одежду, скоростные машины и женщин) оказалась для него важнее, чем репутация жены и счастье дочери. Чтобы избавить малютку Марси от унижения и боли, Д’жоржа освободила Алана от ответственности прежде, чем тот успел высказать свои грязные обвинения в зале суда.
Так она покончила с ним. Но не могла выкинуть его из головы.
Проезжая мимо молла на пересечении Мэриленд-паркуэй и Дезерт-Инн-роуд, Д’жоржа подумала о том, какой она была молодой, когда связала свою жизнь с Аланом: слишком молодой для замужества и слишком наивной, чтобы видеть его насквозь. Когда ей было девятнадцать, она считала его утонченным и обаятельным. На протяжении почти года их совместная жизнь казалась ей раем, но постепенно Д’жоржа начала прозревать, увидев его в истинном свете: неглубокий, тщеславный, ленивый, поразительно неразборчивый бабник.
Позапрошлым летом, когда их отношения стали совсем хрупкими, она попыталась спасти брак, тщательно спланировав совместный отдых. Проблема, казалось ей, отчасти состояла в том, что они слишком мало времени проводили вместе. Он тоже работал в отеле — крупье, ведущий партии в баккара, — но в другом, их рабочие смены часто не совпадали, спали они в разное время. Трехнедельная вылазка на машине — втроем, вместе с Марси, — казалась ей неплохим способом поправить испортившиеся отношения.
Все обернулось печально, но предсказуемо: из задумки ничего не получилось. После возвращения в Вегас Алан стал еще более распутным, чем прежде. Казалось, он вознамерился оттрахать всех, кто носит юбку, и сошел с ума на этой почве. Путешествие словно толкнуло его за край, потому что в количестве его одноразовых связей было что-то маниакальное, некое пугающее отчаяние. Три месяца спустя, в октябре, он бросил Д’жоржу и Марси.
Если в том путешествии и случилось что-то хорошее, то это была встреча с молодой женщиной-доктором, которая ехала через всю страну из Стэнфорда в Бостон, — первый в ее жизни отпуск, как она сказала. Д’жоржа запомнила имя: Джинджер Вайс. Хотя встреча их длилась не больше часа и стала единственной, Джинджер Вайс, сама о том не догадываясь, изменила жизнь Д’жоржи. Такая молодая, стройная, красивая, женственная — Д’жоржа никак не могла поверить, что Джинджер и вправду доктор, но та оказалась необычайно уверенной в себе и компетентной. За время их короткого общения Джинджер Вайс произвела на нее такое сильное впечатление, что пример доктора впоследствии мотивировал Д’жоржу. Она всегда думала о себе как о прирожденной официантке, не способной ни на что большее, но, когда Алан ушел из ее жизни, вспомнила доктора Вайс и решила сделать в жизни больше, чем раньше считала возможным.
В течение последних шести месяцев Д’жоржа слушала курс бизнес-менеджмента в университете Лас-Вегаса, втискивая лекции в свое и без того напряженное расписание. Она предполагала разделаться со счетами, которые оставил Алан, накопить некоторую сумму и открыть собственный бизнес: небольшой магазин одежды. Она составила подробный план, пересматривала и дополняла его, пока он не стал реальным, и теперь знала, что будет его придерживаться.
Жаль, что у нее никогда не будет возможности отблагодарить Джинджер Вайс. Конечно, та не оказала ей никакой любезности; дело было вовсе не в том, что сделала доктор Вайс, а в том, что она собой представляла. Как бы то ни было, перспективы Д’жоржи в ее двадцать семь выглядели лучше, чем когда-либо прежде.
Она свернула с Дезерт-инн-роуд на Поуни-драйв — улицу с комфортабельными домами позади «Бульвар-молл», — остановилась перед домом Кары Персагьян и вышла из машины. Она еще не дошла до входной двери, как та открылась и Марси понеслась в ее объятия с радостным криком: «Мама! Мама!» Д’жоржа наконец смогла выкинуть из головы свою работу, техасца, препирательства с распорядителем и предынфарктное состояние ее «шеветта». Она присела, обняла дочку. Когда ничто не было способно ее взбодрить, она могла рассчитывать на Марси.
— Мамочка, — спросила девочка, — у тебя был хороший день?
— Да, детка, хороший. От тебя пахнет арахисовым маслом.
— Печенье! Тетя Кара испекла печенье с арахисовым маслом. У меня тоже был хороший день. Мамочка, ты знаешь, почему слоны пришли… мм… почему они проделали такой долгий путь из Африки в эту страну? — Марси хихикнула. — Потому что у нас здесь были оркестры, а слоны очень любили танцевать. — Она снова захихикала. — Ужасно глупо, правда?
Даже делая скидку на материнскую предвзятость, Д’жоржа знала: Марси — чудный ребенок. От Д’жоржи та унаследовала темно-каштановые, почти черные волосы и смугловатый цвет кожи. Ее глаза поразительно контрастировали с остальной внешностью: глаза были не карими, материнскими, а голубыми, отцовскими.
Глаза Марси широко раскрылись.
— Ой, ма, ты знаешь, какой сегодня день?
— Конечно. Почти канун Рождества.
— Еще не совсем, но скоро наступит. Когда стемнеет. Тетя Кара даст нам печенье, чтобы взять домой. Знаешь, Санта уже покинул Северный полюс и начал спускаться в дома по каминным трубам, но пока, конечно, в других частях света, там, где уже темно, а не в наши трубы. Тетя Кара говорит, я так плохо себя вела весь год, что получу в подарок только ожерелье из угля, но она просто дразнится. Правда, она дразнится, мама?
— Дразнится, — подтвердила Д’жоржа.
— А вот и нет, — сказала Кара Персагьян, вышедшая на дорожку: пожилая женщина в домашнем платье и фартуке. — Ожерелье из угольков… и, может быть, такие же угольные сережки.
Марси снова захихикала.
Кара не была тетушкой Марси, всего лишь няней, присматривавшей за ней после школы. Марси стала называть ее «тетя Кара» со второй недели знакомства, и няня была довольна своим почетным титулом, свидетельством любви. Кара принесла курточку Марси, большую книгу-раскраску с Сантой, над которой они трудились несколько дней, и блюдо с печеньем. Д’жоржа дала дочери книжку и курточку, взяла печенье со словами благодарности, сказала что-то о диетическом питании, после чего Кара попросила:
— Д’жоржа, могу я поговорить с вами минутку с глазу на глаз?
— Конечно. — Д’жоржа отправила Марси с печеньем в машину и вопросительно повернулась к Каре. — Вы… о Марси? Что она наделала?
— Ой нет, ничего. Девочка — просто ангел. Не смогла бы плохо себя вести, даже если бы захотела. Но сегодня… понимаете, она говорила о том, чего больше всего хочет на Рождество. Игровой набор «Маленькая мисс доктор»…
— Она вообще в первый раз пристает ко мне насчет игрушки. Раньше никогда не просила, — сказала Д’жоржа. — Не знаю, что на нее нашло.
— Каждый день о нем говорит. Вы ей купите?
Д’жоржа посмотрела на «шеветт», убедилась, что Марси не слышит ее, потом улыбнулась:
— Да, в мешке Санты есть такой подарок.
— Это хорошо. Вы бы разбили ей сердце, если бы не купили это. Но самое странное случилось сегодня, и я даже подумала: может, у нее серьезная болезнь?
— Серьезная болезнь? Нет. Она исключительно здоровый ребенок.
— Никогда не лежала в больнице?
— Нет. А что?
Кара нахмурилась:
— Понимаете, сегодня она стала говорить о наборе «Маленькая мисс доктор». Она хочет стать доктором, когда вырастет, потому что сможет сама себя вылечить, если заболеет. И не хочет, чтобы какой-нибудь доктор прикасался к ней еще раз, потому что настоящие доктора один раз сделали ей очень больно. Я спросила, что она имеет в виду, она немного помолчала, и я даже подумала, что она ничего не скажет. Наконец она сказала очень мрачным голосом, что какие-то доктора однажды привязали ее к больничной кровати и она не могла встать, а потом в нее натыкали кучу иголок, направили лампы в лицо и делали с ней всякие ужасные вещи. Говорит, ей сделали очень больно, и с этого дня она будет сама себя лечить.
— Да? Это все выдумки, — сказала Д’жоржа. — Не знаю, с чего она выдумала эту историю. Странно.
— Это еще не самое странное. Услышав это, я задумалась. Удивилась, что вы ничего такого мне не говорили. Ну, то есть, если она серьезно болела, я должна знать, на случай рецидива. Поэтому я спросила ее об этом — просто мимоходом, как вы уговариваете ребенка, — и вдруг бедняжка разрыдалась. Мы были на кухне, готовили печенье, и она плакала… и дрожала. Дрожала, как листик. Я пыталась ее успокоить, но она заплакала еще громче. Потом отстранилась от меня и побежала. Я нашла ее в гостиной, в углу, за зеленым креслом, — она скорчилась, будто пряталась от кого-то.
— Господи боже… — сказала Д’жоржа.
— Минут пять ушло на то, чтобы ее успокоить, — продолжила Кара. — И еще десять, чтобы выманить из ее укрытия за креслом. Она заставила меня пообещать, что, если эти доктора придут когда-нибудь еще раз, я позволю ей спрятаться за креслом и не скажу, где она. Честное слово, Д’жоржа, она говорила это вполне сознательно.
По пути домой Д’жоржа обратилась к дочери:
— Ты рассказывала Каре какую-то историю…
— Какую историю? — спросила Марси, глядя прямо перед собой и почти ничего не видя из-за приборной панели.
— Про докторов.
— Ой!
— Как тебя привязали к кровати. Зачем ты это выдумала?
— Это правда, — сказала Марси.
— Нет.
— Правда, — проговорила девочка почти шепотом.
— Единственная больница, в которой ты лежала, — та, где ты родилась. Но ничего этого ты помнить не можешь. — Д’жоржа вздохнула. — Несколько месяцев назад мы разговаривали о вранье. Что случилось с утенком Дэнни, когда он стал врать?
— Фея Правда не пустила его на вечеринку к сурку.
— Верно.
— Врать плохо, — тихо сказала Марси. — Врунов никто не любит, особенно сурки и белки.
Обезоруженная, Д’жоржа едва сдержала смех и кое-как продолжила строгим голосом:
— Никто не любит врунов.
Машина остановилась на красный свет светофора. Марси смотрела перед собой, чтобы не встретиться взглядом с Д’жоржей.
— А особенно плохо врать мамочке или папочке, — сказала девочка.
— И всем, кто тебя любит. А сочинять истории, чтобы пугать Кару, — то же самое, что врать.
— Я не хотела ее пугать, — сказала Марси.
— Значит, ты хотела заручиться ее сочувствием. Ты никогда не лежала в больнице.
— Лежала.
— Неужели? — Марси яростно закивала. — Когда?
— Не помню когда.
— Не помнишь когда?
— Почти не помню.
— «Почти не помню» — плохой ответ. Где была эта больница?
— Я не уверена. Иногда… я помню лучше, чем в другое время. Иногда почти ничего не помню, а иногда помню все-все, и тогда… мне страшно.
— И сейчас ты помнишь не очень хорошо, да?
— Да. Но сегодня помнила очень хорошо… и мне было страшно.
Включился зеленый. Д’жоржа ехала молча, размышляя о том, как ей теперь вести себя. Она понятия не имела, как к этому относиться. Глупо верить, что ты понимаешь своего ребенка. Марси всегда удивляла Д’жоржу своей непредсказуемостью, своими поступками, заявлениями, грандиозными идеями, размышлениями и вопросами, которые, казалось, исходили не от нее, а тщательно выбирались из какой-то тайной книги — пособия по пугающему поведению, известному всем детям и незнакомому взрослым. Совершенно секретное сочинение — возможно, озаглавленное «Как напугать маму и папу».
Марси сказала — так, словно только что заглянула в эту книгу:
— Почему все дети Санта-Клауса изуродованы?
— Что?
— Понимаешь, у Санты и миссис Клаус была целая куча детей, и все эльфы.
— Эльфы — не дети. Они работают на Санту.
— Как же они покупают еду?
— Им ничего не нужно покупать. Санта дает им все, что нужно. — Наверняка это Рождество было последним, когда Марси верила в Санту: почти все ее одноклассники уже начали сомневаться. Недавно она уже задавала зондирующие вопросы. Д’жорже будет жаль, когда дочка расстанется с этой сказкой. — Эльфы — часть семьи, детка, и работают на него только из любви к делу.
— Ты хочешь сказать, что эльфы — приемные? Значит, у Санты нет своих детей? Как печально.
— Ничего не печально. У него есть дети, которых он любит.
«Боже мой, как я люблю мою деточку, — подумала Д’жоржа. — Спасибо тебе, Господи. Спасибо за этого ребенка, пусть мне и пришлось связаться с Аланом Райкоффом, чтобы она родилась. У темных облаков — серебряная подкладка».
Она свернула на двухполосную дорогу, обогнула апартаменты «Лос уэвос» и припарковала «шеветт» на четвертом парковочном месте, под навесом. Прожив здесь пять лет, она так и не смогла понять, зачем понадобилось давать жилому комплексу такое название — «Лос уэвос»[20].
Как только машина остановилась, Марси выскочила из нее с постером из книги-раскраски в одной руке и тарелкой с печеньем — в другой и побежала по дорожке к входу. Девочка ловко и заблаговременно сменила тему, чтобы закончить разговор как раз перед домом.
Д’жоржа не знала, стоит ли возвращаться ко всему этому. Был канун Рождества, и она не хотела портить дочери праздник. Марси была хорошей девочкой, лучше многих, а эта история про докторов, которые сделали ей больно… ну так кто из детей не склонен к выдумке? А с Марси это случалось крайне редко. Д’жоржа дала ей понять, что лгать нехорошо, и Марси поняла (пусть и не оставила своих фантазий на тему медицины), и эта внезапная смена темы, вероятно, была признанием в плохом поведении. Бог с ней, с этой выдумкой. Нет никакого смысла заострять на ней внимание, особенно если рискуешь при этом испортить Рождество.
Д’жоржа не сомневалась: больше о врачах-мучителях она не услышит.
5Лагуна-Бич, Калифорния
За этот день Доминик Корвейсис прочел напечатанное на машинке послание без подписи, наверное, раз сто: «Лунатику стоило бы поискать источник его проблем в прошлом. Вот где скрыта тайна».
Кроме отсутствия подписи и обратного адреса, у письма были и другие особенности: почтовая марка на простом белом конверте была проштампована дважды и сильно размазана, и Доминик не мог определить, откуда его отправили: из Лагуна-Бич или из другого города. Он расплатился за завтрак, покинул «Коттедж», сел в машину. Экземпляр «Сумерек в Вавилоне», забытый, лежал на сиденье рядом с ним, а он все перечитывал послание, расстроившись настолько, что в конце концов вытащил две таблетки валиума из кармана пиджака и чуть не принял одну без воды. Но, поднеся таблетку к губам, он задумался. Чтобы разобраться во всех смыслах записки, ему понадобится ясный ум. Впервые за несколько недель он отказал себе в химическом спасении от тревог и положил таблетку обратно в карман.
Он поехал в Саут-Коуст-плаза, громадный молл в Коста-Меса, чтобы успеть купить рождественские подарки. В каждом магазине, дожидаясь, когда его подарок завернут, он доставал таинственное послание из кармана и перечитывал его снова и снова.
Некоторое время Доминик думал, не Паркер ли это: вдруг художник хочет встряхнуть его, заинтриговать, вырвать из наркотического тумана? Возможно, Паркер был способен на такую, в высшей степени театральную, любительскую психотерапию. Но потом Доминик отверг эту мысль. Макиавеллиевские приемы были вовсе не свойственны художнику, напротив, он был даже слишком прямолинеен.
Записку писал не Паркер, но у него наверняка появятся интересные идеи насчет ее авторства. Возможно, вместе они поймут, как это письмо меняет ситуацию, как им следует действовать с этого момента.
Позднее, когда он вернулся в Лагуну и находился в квартале от дома Паркера, его вдруг потрясла мысль, которая раньше не приходила в голову, причем необыкновенно удручающая. Совершенно выбитый из колеи, он подъехал к тротуару, остановил машину, вытащил записку, перечитал ее еще раз, пощупал бумагу. Где-то внутри пробежал холодок. Он посмотрел на отражение собственных глаз в зеркале заднего вида, и ему не понравилось то, что он увидел.
Не мог ли он сам написать ее?
Он мог набрать ее на машинке в своем сомнамбулическом сне. Но это же немыслимо: выходит, он оделся, подошел к почтовому ящику, положил в него записку, не просыпаясь, вернулся домой, переоделся в пижаму. Невозможно. Так ли? Если он сделал это, его душевная неуравновешенность сильнее, чем он полагает.
Ладони вспотели. Доминик вытер их о брюки.
Только три человека на всем свете знали о его сомнамбулизме: он, Паркер Фейн и доктор Коблец. Паркера он уже вычеркнул. Доктор Коблец определенно не мог быть автором послания. И тогда если не сам Доминик, то кто?
Отъехав от тротуара, он не свернул к дому Паркера, а направился домой.
Десять минут спустя, у себя в кабинете, он вытащил из кармана помятую записку, набрал два этих предложения. На темном экране Displaywriter засветились яркие зеленые буквы. Потом он включил принтер, послал документ на печать и стал смотреть, как принтер выстукивает пятнадцать слов.
Displaywriter поставлялся с двумя литерными колесами — две разновидности шрифтов. Доминик купил еще два, чтобы расширить выбор. Сегодня понадобились все четыре. Он распечатал четыре экземпляра записки, пометил каждый карандашом, указал названия шрифтов: Prestige Elite, Artisan 10, Courier 10, Letter Gothic.
Он разгладил исходную записку, положил все экземпляры рядом в надежде, что ни один шрифт не совпадет с тем, что в письме, а значит, он не отправлял себе послания. Но похоже, Courier 10 употреблялся и там и там.
Это, конечно, не могло служить окончательным доказательством. В офисах и домах по всей стране найдутся миллионы литерных колес и литер со шрифтом Courier 10.
Он сравнил бумагу. Стандартный вариант — восемь с половиной на одиннадцать дюймов, вес — двадцать фунтов в пятистах листах. Такая бумага продавалась под десятком фирменных названий во всех пятидесяти штатах, в тысячах магазинов. Качество было невысоким, волокна нигде не просматривались. Доминик посмотрел листы на свет — ни печати производителя, ни водяных знаков с названием бренда. Итак, оригинальная записка могла быть напечатана на бумаге из его пачки, доказательств обратного не имелось.
«Паркер, доктор Коблец и я. Кто еще мог знать? Кто еще мог знать?»
И что пытался донести до него автор записки? Какая тайна скрывалась в прошлом? Подавленная травма, забытое событие — куда уходили корни его сомнамбулизма?
Он сидел за столом, глядя в ночь за большим окном, пытаясь вслепую прийти к пониманию, и в нем росло напряжение.
Он опять ощутил потребность в валиуме, почти жажду, но не поддался.
Записка разбудила его любопытство, задействовала логику, разум. Он мог сосредоточиться на поиске решения, сконцентрироваться, размышлять с прежней проницательностью и потому нашел в себе силу воли, чтобы отказаться от помощи транквилизатора.
В первый раз за много недель он почувствовал что-то вроде гордости за себя. Несмотря на былую беспомощность, понял, что пока еще способен управлять течением собственной жизни. Ему только требовалось нечто вроде этой записки, нечто материальное, на чем он мог бы сосредоточиться.
Он бродил по дому с запиской и думал. Наконец он оказался перед большим окном, из которого мог видеть свой почтовый ящик — кирпичный столбик с вмонтированным в него металлическим ящиком — в синеватом свете ртутной лампы уличного фонаря.
Поскольку в городе он арендовал абонентский ящик, сюда приходили лишь конверты с пометкой «Доставить по месту проживания». Попадали в ящик и редкие открытки или письма от друзей, которые знали оба адреса, но забывали, что корреспонденцию следует отправлять на первый. Стоя у окна и глядя на ящик у тротуара, Доминик понял, что сегодня не забирал почту.
Он вышел из дому, прошел по дорожке, открыл ящик ключом. Вечер стоял тихий, если не считать ветерка, шуршащего в деревьях. Ветер приносил запах моря, воздух был прохладным. Ртутная лампа светила достаточно ярко, и Доминик хорошо видел всё: шесть рекламных листовок и каталогов, две рождественские открытки… и простой белый офисный конверт без обратного адреса.
Возбужденный, испуганный, он поспешил в дом, в свой кабинет, разорвал на ходу белый конверт, извлек из него единственный лист бумаги. За столом он развернул послание.
«Луна».
Ни одно другое слово не могло потрясти его так, как это.
Он будто провалился в нору Белого Кролика и теперь летел в фантастическое царство, где не действовали логика и разум.
Луна. Это было невозможно. Никто не знал, что он пробуждался от дурных снов с этим словом на губах, повторял его в панике. «Луна, луна…» Никто не знал, что именно это слово набирал он на Displaywriter. Доминик не говорил об этом ни Паркеру, ни Коблецу — все прекратилось, когда лекарства вроде бы начали действовать, и он не хотел выглядеть человеком, зацикленным на прошлых неприятностях. К тому же, хотя это слово наполняло его страхом, он не понимал его смысла. Он не понимал, почему у него идут мурашки по коже, и инстинктивно сознавал, что глупо рассказывать о таком повороте другим, пока он сам не разберется с этим. И еще он боялся, как бы Коблец не пришел к выводу, что лекарства не помогают, и не прервал курс, сделав выбор в пользу психотерапии. А Доминику требовались именно лекарства.
«Луна».
Никто не знал, черт побери. Никто, кроме… самого Доминика.
В свете уличного фонаря он не проверил почтовую марку. Теперь он увидел, что место отправления этого письма — в отличие от утреннего — не было тайной. На штемпеле ясно читалось: «Нью-Йорк, штат Нью-Йорк, 18 декабря». Среда прошлой недели.
Он чуть ли не рассмеялся во весь голос: нет, он не сошел с ума. Он не отправлял сам себе эти загадочные записки, потому что на прошлой неделе находился в Лагуне. Три тысячи миль отделяли его от почтового ящика, в который бросили это и, несомненно, первое странное послание.
Но кто послал эти записки и почему? Кто в Нью-Йорке мог знать о его сомнамбулизме… или о том, что он столько раз набрал слово «луна» на своей машинке? Тысячи вопросов теснились в голове Доминика Корвейсиса, и ни на один не было ответа. Хуже того, пока он даже не знал, как начать поиски этих ответов. Ситуация была настолько необычной, что логика никуда не вела.
В течение двух месяцев он думал, что его лунатизм — самая странная и пугающая вещь, которая когда-либо случалась или случится с ним. Но причина его лунатизма, какой бы она ни была, могла оказаться еще более странной и пугающей, чем хождения во сне.
Он вспомнил первое послание самому себе, которое оставил на машинке: «Мне страшно». От чего он прятался в шкафу? От чего надеялся защитить свой дом, когда во сне собрался заколачивать окна?
Доминик понимал теперь, что его сомнамбулизм вызван не стрессом. Он страдал паническими атаками не потому, что опасался успеха или неудачи своего первого романа. Ничего простого и банального. Что-то другое. Что-то необычное и ужасное.
Что такого знал он во сне, чего не знал во время бодрствования?
6Округ Нью-Хейвен, Коннектикут
Перед полуночью небо прояснилось, но луна еще не взошла. Звезды почти не проливали свет на холодную землю.
Джек Твист сидел в снегу на верхушке невысокого холма, спиной к здоровенному камню на краю сосновой рощи, и ждал проезда бронированного фургона «гардмастер». Прошло всего три недели после того дня, когда лично он стал богаче на миллион долларов, ограбив склад мафии, а Джек уже планировал новое дело. На нем были сапоги, перчатки, белый лыжный костюм, на голове — капюшон, плотно завязанный под подбородком. Юго-западнее, в трех сотнях ярдов за его спиной, за рощицей, темноту рассеивало уличное освещение жилого квартала, но здесь Джек ждал в полной темноте, и его дыхание клубилось в воздухе.
В северо-восточном направлении на две мили тянулись окутанные тьмой поля, голые, если не считать нескольких редких деревьев и кустарников. Далеко за этой пустотой стояли заводы по производству электроники, за ними — торговые центры, затем жилые кварталы, но Джек ничего не видел со своего места, хотя об их существовании свидетельствовало сияние на горизонте.
У дальнего края полей, над низким гребнем, появился свет фар. Джек поднес бинокль ночного видения к глазам и навел на резкость, чтобы увидеть машину, ехавшую среди полей в его сторону по двухполосной дороге окружного значения. Левый глаз Джека слегка косил, но в целом зрение у него было превосходным, и с помощью бинокля ночного видения он удостоверился, что это не «гардмастер», — значит, неинтересно. Он опустил бинокль.
Сидя в одиночестве на заснеженном холме, он предался воспоминаниям: иное время, место потеплее, влажная ночь в Центральной Америке, в джунглях, он с помощью такого же бинокля изучает ночной ландшафт. Потом взволнованно вглядывается в даль — не окружают ли его и его товарищей солдаты противника…
Его взвод — двадцать превосходно подготовленных рейнджеров под командой лейтенанта Рейфа Эйкхорна, заместителем которого был Джек, — незаконно пересек границу и скрытно проник на территорию противника, на пятнадцать миль вглубь. Присутствие рейнджеров могло быть истолковано как военная операция, поэтому на них была камуфляжная форма без всяких знаков различия и войсковой принадлежности — и, конечно, никаких документов.
Их целью был небольшой лагерь «перековки», цинично названный институтом братства, где в плену Народной армии находились около тысячи индейцев племени мискито. Двумя неделями ранее католические священники вывели через джунгли из страны полторы тысячи индейцев, которых тоже собирались заключить в лагерь. Священники рассказали, что индейцев в институте должны были уничтожить и похоронить в общей могиле.
Мискито — племя гордое, с богатой культурой, от которой его представители не желали отрекаться ради враждебной к этническим меньшинствам коллективистской философии новых лидеров страны. Верность индейцев своим традициям обрекала их на уничтожение: ради укрепления своей власти правящая верхушка без колебания поставила бы всех к стенке.
Тем не менее двадцать рейнджеров в штатском не отправились бы на такое опасное дело только ради мискито. Диктаторские режимы как левого, так и правого толка ежедневно убивали своих граждан во всех уголках земли, и Соединенные Штаты не предотвращали, да были и не в силах предотвратить санкционированные государством убийства. Но, кроме индейцев, в институте было еще одиннадцать человек, ради которых стоило рисковать.
Эти одиннадцать, в прошлом революционеры, вели справедливую войну против ныне свергнутого правого диктатора, и они отказались молчать, когда левый тоталитарный режим предал их революцию. Наверняка они владели очень ценной информацией. И это было важнее жизни других индейцев, — по крайней мере, в Вашингтоне считали так.
Взвод Джека добрался до Института братства, располагавшегося в сельской местности на границе джунглей. Если забыть о названии, институт был обычным концлагерем — площадка, огороженная колючей проволокой, вышки охраны. За огороженным периметром стояло два здания: двухэтажное бетонное сооружение, откуда местные власти управляли районом, и ветхая деревянная казарма, где размещалось шестьдесят солдат.
Вскоре после полуночи взвод рейнджеров тихо занял намеченные позиции и нанес минометный удар по казарме и бетонному зданию. За этой атакой последовала короткая рукопашная схватка. Через полчаса после того, как прозвучал последний выстрел, индейцы и другие пленные — Джек в жизни не видел такой радости на лицах людей — построились в колонну и двинулись к границе, что была в пятнадцати милях от лагеря.
Двое рейнджеров погибли, троих ранили.
Рейф Эйкхорн, командир взвода, вел колонну и отвечал за безопасность по флангам, а Джек должен был идти сзади с тремя рейнджерами, обеспечивая порядок при выходе из лагеря последних пленников. Ему также поручили собирать информацию о допросах, пытках, убийствах индейцев и местных крестьян. К тому времени, когда он и трое его людей покинули Институт братства, они были в двух милях от колонны мискито.
Хотя Джек и его люди шли быстрым шагом, они так и не догнали свой взвод. Светало, до границы с Гондурасом оставалось несколько миль, когда вертолеты вражеской армии, словно большие черные осы, зависли над деревьями и из них десантировались солдаты. Те бойцы, что ушли вместе с индейцами, выбрались на свободу, а Джека с товарищами схватили и доставили в лагерь, похожий на Институт братства. Это место было еще хуже концлагеря и официально нигде не значилось. Правящая клика не признавала существования этой адовой дыры в новом рабочем раю, как и того, что в ее стенах заключенные подвергались чудовищным пыткам. В истинно оруэлловских традициях у четырехэтажного комплекса с камерами и пыточными помещениями не было названия, а потому его как бы не существовало.
Внутри этих безымянных стен, в камерах без номеров, Джека Твиста и трех других рейнджеров подвергали психологическим и физическим пыткам, беспощадным унижениям, мучили голодом, постоянно угрожали смертью. Один из них умер. Другой сошел с ума. Только Джек и его близкий друг Оскар Уэстон старались сохранить жизнь и рассудок на протяжении всех одиннадцати с половиной месяцев заточения…
И вот теперь, восемь лет спустя, Джек сидел в Коннектикуте, на вершине горки, спиной к камню, в ожидании «гардмастера», слушая звуки и вдыхая запахи, не имевшие отношения к этому ветреному зимнему вечеру. Он слышал стук сапог в бетонных коридорах. Обонял вонь переполненного помойного ведра — других унитазов в камерах не было. Слышал жалобный крик очередного бедолаги, которого тащили из камеры на новую встречу с палачами.
Джек глубоко вдыхал прохладный коннектикутский воздух. Его редко беспокоили дурные воспоминания о том времени и безымянном месте. Чаще его преследовало то, что случилось с ним после побега, то, что случилось с его Дженни, пока он отсутствовал. Против общества его настроили не столько страдания, перенесенные в Центральной Америке, сколько события, последовавшие за этим.
Он увидел свет фар еще одной машины и поднял бинокль ночного видения к глазам. На сей раз это был бронированный «гардмастер».
Он посмотрел на часы: 9:38. Всё по расписанию, как и в предыдущие дни недели. Несмотря на завтрашние праздники, фургон шел привычным маршрутом. Система безопасности «гардмастера» была предельно надежной.
На земле рядом с Джеком лежал кейс. Джек поднял крышку. Цифровой сканер с голубыми символами был настроен на частоту открытой радиосвязи «гардмастера» с диспетчером компании. Даже с таким современным оборудованием Джеку потребовалось три ночи, чтобы вычислить частоту радиосвязи фургона. Он увеличил силу звука на своем приемнике. Раздался треск, шипение помех. Наконец он был вознагражден — в эфире происходил радиообмен между водителем и диспетчером.
— Три-ноль-один, — сказал диспетчер.
— Олень, — ответил водитель.
— Рудольф, — сказал диспетчер.
— Крыша, — ответил водитель.
И снова фоновый шум помех — треск и шипение.
Диспетчер начал обмен, назвав номер машины. Остальное было паролями и отзывами этого дня, подтверждавшими, что триста первый идет по расписанию и с ним все в порядке.
Джек выключил приемник. Подсветка погасла.
Бронированный транспорт проехал менее чем в двух сотнях футов от его позиции на холме, и Джек повернулся, чтобы посмотреть на его уменьшающиеся габаритные огни.
Он удостоверился, что «гардмастер» ходит по расписанию, и больше не собирался возвращаться в эти поля до операции, намеченной на субботу, 11 января. Ему предстояло потратить немало времени на планирование.
Обычно планирование доставляло ему почти столько же удовольствия и удовлетворения, сколько совершение преступления. Но, покинув холм и направившись на юго-запад, где на тихой улочке он оставил свою машину, Джек не чувствовал ни восторга, ни подъема. Он терял способность получать удовольствие хотя бы от предвкушения.
Он менялся, неизвестно почему.
Приближаясь к первым домам, возвышавшимся к юго-западу от холма, он почувствовал, что вечер стал светлее, и оглянулся. Полная луна поднялась над горизонтом, такая огромная, что казалось, она вот-вот ударится о землю; иллюзия громадности создавалась необычной перспективой, возникавшей в начале восхождения земного спутника. Джек резко остановился и замер, закинув назад голову и глядя на светящуюся лунную поверхность. Его пронзил внутренний холодок, никак не связанный с зимой.
— Луна, — тихо сказал он.
От звука собственного голоса, произнесшего это слово, Джека пробрала сильная дрожь. Необъяснимый страх забурлил в нем. Его охватило иррациональное желание — бежать прочь, спрятаться от луны, словно сияние было разъедающим и грозило, как кислота, растворить его, пока он купается в этом свете.
Порыв прошел через минуту. Он не мог понять, почему луна вдруг вызвала у него такой ужас. Все та же древняя и знакомая луна, воспетая в любовных песнях и романтических стихах. Странно.
Он продолжил свой путь. Нависающий над ним лунный лик все еще вызывал у него беспокойство, и Джек несколько раз испуганно оглядывался.
Но вот он сел в машину, доехал до Нью-Хейвена, свернул на девяносто пятую автомагистраль, и странное происшествие отступило на задний план. Он опять погрузился в мысли о Дженни, своей впавшей в кому жене, чье состояние в канун Рождества волновало его больше обычного.
Позднее, у себя в квартире, стоя у большого окна с бутылкой «Бекса» в руке и глядя на огромный город, он исполнился убеждения, что от 261-й улицы до Парк-роу, от Бенсонхерста до Литтл-Неканет нет никого, кто в сочельник был так же одинок, как он.
7Рождество
Сэнди Сарвер проснулась вскоре после того, как в высокогорные долины пришел рассвет. Раннее солнце слабо мерцало в стеклах окон ее спальни внутри дома на колесах. Мир погрузился в такую тишину, что время словно остановилось.
Она могла повернуться на другой бок и уснуть, если бы хотела, — у нее оставалось восемь дней отпуска. Эрни и Фей Блок закрыли мотель «Транквилити» и отправились к внукам в Милуоки. Находившееся по соседству гриль-кафе «Транквилити», где Сэнди заправляла со своим мужем Недом, тоже закрылось на праздники.
Но Сэнди знала, что ничего не выйдет: сна не было ни в одном глазу, и к тому же ее одолевало желание. Она потянулась под одеялом, как кошка. Ей хотелось разбудить Неда, осыпать его поцелуями и прижать к себе.
Нед, чьи очертания еле вырисовывались в темной спальне, глубоко дышал — спал как убитый. Да, Сэнди очень его хотела, но не стала будить мужа. Днем будет масса времени, чтобы заняться любовью.
Она тихонько выскользнула из кровати, прошла в ванную, приняла душ. Прогнала желание с помощью холодной воды.
Много лет секс ее не интересовал, она была фригидна. Еще не так давно вид собственного обнаженного тела смущал ее, вызывал стыдливость. Хотя она и не знала причин недавнего пробуждения своей чувственности, в ней явно что-то изменилось. Началось это позапрошлым летом, когда секс вдруг внезапно стал… привлекательным. Теперь это казалось глупым. Конечно, секс — это привлекательно. Но до того лета он всегда был для нее рутинной обязанностью, которую приходилось терпеть. Запоздалый расцвет ее чувств стал приятным сюрпризом и необъяснимой тайной.
Голая, она вернулась в сумеречную спальню. Достала из шкафа свитер и джинсы, оделась.
Стоя в маленькой кухне, Сэнди наливала апельсиновый сок, но вдруг ее обуяло желание прокатиться. Она оставила Неду записку, надела куртку с овчинной подкладкой и села за руль «форда»-пикапа.
Секс и езда стали двумя новыми страстями в ее жизни, и вторая была не менее важна, чем первая. Вот еще одна забавная вещь: до позапрошлого лета Сэнди терпеть не могла ездить в пикапе, а потому редко садилась за руль: на работу и назад, и все. Она не только ненавидела поездки по шоссе, но и боялась их, как другие боятся летать. Но теперь, если не считать секса, она больше всего любила сесть за руль и поехать куда-нибудь по собственному капризу, все равно куда, только чтобы жать на газ.
Она всегда понимала, почему секс ей неприятен, — тут никаких загадок не было. Во фригидности Сэнди был виновен ее отец Хортон Пурни. Она не знала своей матери, умершей во время родов, но отца знала слишком хорошо. Они жили вдвоем в ветхом доме на окраине Барстоу, близ безлюдной калифорнийской пустыни, и самые первые воспоминания Сэнди были связаны с сексуальным насилием. Хортон Пурни был угрюмым, задумчивым и опасным человеком с частыми переменами в настроении. Пока в четырнадцать лет Сэнди не убежала из дома, отец использовал ее как эротическую игрушку.
Лишь недавно она поняла: отец делал с ней еще кое-что, приведшее к ее отвращению к поездкам по шоссе. У Хортона Пурни была мастерская по ремонту мотоциклов — выжженный солнцем некрашеный сарай с просевшей крышей на том же участке, что и дом, — но больших денег Хортон никогда не зарабатывал. А потому дважды в год он сажал Сэнди в машину и ехал два с половиной часа по пустыне до Лас-Вегаса, где у него был знакомый — предприимчивый сутенер Самсон Черрик. У Черрика имелся список извращенцев с особым интересом к детям, и он всегда был счастлив видеть Сэнди. После нескольких недель в Вегасе отец укладывал пожитки в машину и ехал назад в Барстоу, а его карманы были набиты деньгами. Для Сэнди каждая долгая поездка в Вегас становилась сплошным кошмаром, так как она знала, что́ ее ждет в конце пути. Путешествие назад в Барстоу было еще хуже — она не бежала из Вегаса, а возвращалась к мрачной жизни в разваливающемся доме и к темной, требующей мгновенного удовлетворения, ненасытной похоти Хортона Пурни. Туда ли, обратно ли — дорога неизменно вела в ад, и она возненавидела грохот автомобильного двигателя, гудение покрышек на асфальте и бесконечное шоссе впереди.
Поэтому удовольствие, которое она получала теперь от езды и секса, казалось чудом. Она не знала, где нашла в себе силы и волю, чтобы преодолеть свое ужасное прошлое. Но после предпоследнего лета она просто… изменилась и продолжала меняться. И боже, какое это было счастье — чувствовать, как цепи ненависти к себе и узы страха разрываются, впервые в жизни испытать уважение к себе, ощутить свободу!
И вот она села в пикап и завела мотор. Их дом на колесах стоял на голой площадке в пол-акра, на южной окраине крохотной, почти несуществующей деревушки Беовейв, близ двухполосного двадцать первого шоссе. Когда Сэнди отъехала от дома, на тысячи миль во всех направлениях не было видно ничего, кроме пустынных долин, холмов, переходящих один в другой, одиночных гор, выходов пород, травы, кустарника и высохших русел. Пронзительно-голубое утреннее небо было безмерным, и Сэнди, набирая скорость, почувствовала, что вот-вот — и она взлетит.
Если она направится на север по двадцать первому шоссе, то проедет через Беовейв и вскоре окажется на восьмидесятой федеральной автомагистрали, которая вела в Элко, если ехать на восток, или в Бэттл-Маунтин, если ехать на запад. Сэнди решила направиться на юг, где ее ждал прекрасный пустынный ландшафт. Она умело и легко вела полноприводный пикап по неровной дороге округа со скоростью семьдесят миль в час.
Через пятнадцать минут двадцать первое шоссе перешло в гравийную дорогу: еще двадцать три мили на юг по необитаемой, пустынной земле. Сэнди свернула к востоку, на однополосную грунтовку, пролегавшую среди дикой травы и кустарника.
В это рождественское утро на земле лежал тонкий слой снега. Горы вдали сияли белизной, но здесь выпадало от силы пятнадцать дюймов годовых осадков, из которых лишь малая часть приходилась на снег. В одном месте Сэнди увидела снежный покров толщиной в один дюйм, в другом — невысокий холм, рядом с которым намело небольшой сугроб, в третьем — сверкающий куст, на котором снег превратился в ледяное кружево. Но бо́льшая часть поверхности оставалась голой, сухой и коричневой.
Сэнди быстро ехала по грунтовке, оставляя за собой облако пыли, свернула на бездорожье, поехала на север, потом на запад и наконец добралась до знакомого места, хотя, выезжая из дому, вовсе о нем не думала. По причинам, непонятным ей самой, подсознание часто выводило ее к этому месту во время поездок в одиночестве, чаще всего окольными путями, поэтому приезд сюда обычно становился для нее неожиданностью. Она остановилась, поставила машину на ручник и, не выключая двигателя, некоторое время смотрела сквозь пыльное стекло.
Она приехала сюда, потому что чувствовала себя здесь лучше, чем в других местах, хотя и не знала, отчего это так. Склоны, острия и зубья скал, трава и кустарник складывались в приятную для глаза картину, хотя это место было ничуть не приятнее тысячи других вокруг него и ничем не отличалось от них. И все же тут Сэнди ощущала возвышенное спокойствие, которого не находила больше нигде.
Она выключила мотор, вышла из машины и принялась ходить туда-сюда, засунув руки в карманы куртки на овчинной подкладке, не чувствуя обжигающе холодного воздуха. Поездка по бездорожью вернула ее к цивилизации: восьмидесятая автомагистраль лежала всего в двух сотнях ярдов к северу. Время от времени, когда по ней проезжал грузовик, доносился далекий драконий рев, но движение в праздники было небольшим. К северо-западу от шоссе на возвышенности стояли мотель и гриль-кафе «Транквилити», но Сэнди только один раз посмотрела туда. Ее больше интересовала земля перед ней, обладавшая таинственным и мощным притяжением и, казалось, излучавшая покой, как камень по вечерам излучает накопленное за день солнечное тепло.
Сэнди не пыталась анализировать свою тягу к этому клочку земли. В контурах земли, во взаимном пересечении линий, в формах и тенях явно была тонкая, не поддающаяся определению гармония. Любая попытка расшифровать это притяжение выглядела бы так же глупо, как попытка проанализировать красоту захода солнца или радость от любимого цветка.
В это рождественское утро Сэнди еще не знала, что Эрни Блока, словно одержимого, тоже привлекло это место — 10 декабря, когда он возвращался домой из транспортной конторы в Элко. Она не знала, что этот клочок земли вызвал у Эрни будоражащее чувство близкого просветления и немалый страх — эмоции, совсем не похожие на те, что пробуждались в ней. Прошли недели, прежде чем она узнала, что место ее отдохновения с не меньшей силой притягивает и других — как ее друзей, так и незнакомых ей людей.
Для отца Стефана Вайкезика — коренастого неугомонного поляка, настоятеля церкви святой Бернадетты, спасателя смятенных священников — это рождественское утро оказалось самым хлопотливым из всех, что он помнил. А Рождество, по мере того как день переходил в вечер, быстро становилось самым знаменательным в его жизни.
Он отслужил вторую мессу, целый час поздравлял прихожан, которые заходили к нему домой с корзинками фруктов, коробками домашнего печенья и другими дарами, потом поехал в университетскую больницу — навестить Уинтона Толка, полицейского, которого за день до того ранили в сэндвич-баре на окраине города. После срочной операции Толк провел сутки в отделении интенсивной терапии. Рождественским утром его перевели в палату, примыкающую к палате интенсивной терапии: хотя угроза его жизни миновала, он нуждался в постоянном мониторинге. Когда появился отец Вайкезик, рядом с его кроватью сидела жена Рейнелла Толк — привлекательная женщина с кожей шоколадного цвета и коротко стриженными волосами.
— Миссис Толк? Меня зовут Стефан Вайкезик.
— Но…
Он улыбнулся:
— Не беспокойтесь, я никого не намерен соборовать.
— Это хорошо, — сказал Уинтон, — потому что помирать я точно не собираюсь.
Раненый полицейский был в полном сознании, неплохо соображал и явно не страдал от боли. Его кровать подняли, чтобы больной мог сесть в ней. Хотя широкая грудь Толка была перебинтована, на шее висел прибор сердечной телеметрии, а в медиальную вену левой руки из капельницы поступала глюкоза с антибиотиками, выглядел он, с учетом своего недавнего приключения, очень неплохо.
Отец Вайкезик стоял в изножье кровати; о его волнении говорило только то, что он непрерывно крутил в сильных руках свою шляпу. Поймав себя на этом, он быстро положил шляпу на стул.
— Мистер Толк, — сказал он, — если вы в состоянии ответить, позвольте мне задать вам несколько вопросов о том, что случилось вчера.
Любопытство Стефана озадачило как Толка, так и его жену.
Священник объяснил свой интерес — впрочем, только частично.
— Тот человек, который ездил с вами по району всю неделю, Брендан Кронин, он работал на меня, — сказал он, сохраняя легенду о Брендане-мирянине, нанятом церковью.
— Я бы хотела встретиться с ним, — ответила Рейнелла, и ее лицо прояснилось.
— Он меня спас, — сказал Толк. — Повел себя безумно смело, чего не должен был делать ни за что в жизни. но я рад, что он решился.
— Мистер Кронин вошел в этот сэндвич-бар, — пояснила Рейнелла, — не зная, остались там еще налетчики или нет. Он мог получить пулю.
— Полицейские инструкции категорически это запрещают: нельзя входить в зону риска, — сказал Уинтон. — Будь я там, снаружи, я бы действовал точно по инструкции. Не могу аплодировать поступку Брендана, но я обязан ему жизнью.
— Удивительно, — подключился отец Вайкезик, словно в первый раз слышал о храбрости Брендана. Что уж там — вчера он имел долгий разговор со своим старым приятелем, капитаном отделения, в котором служил Толк. Тот превозносил Брендана за мужество и ругал за безрассудство. — Я всегда знал, что на Брендана можно положиться. Он ведь и первую помощь вам оказал?
— Может быть, — ответил Уинтон. — Не знаю толком. Помню только, сознание вернулось ко мне… и я увидел его… он как бы маячил надо мной… звал… но я был как в тумане, понимаете?
— Удивительно, что Уин выжил, — дрожащим голосом сказала Рейнелла.
— Ну-ну, детка, — тихо промолвил Уинтон. — Я жив, а все остальное — ерунда. — Убедившись, что жена успокоилась, он обратился к Стефану: — Все поражены тем, что я потерял столько крови, но не умер. Говорят, ее было целое ведро.
— Брендан накладывал вам жгут?
Толк нахмурился:
— Не знаю. Я уже сказал, что был как в тумане. В дымке.
Отец Вайкезик помедлил, соображая, как узнать то, что нужно, не обмолвившись о немыслимом вероятии, ставшем причиной его приезда.
— Я знаю, вы не можете хорошо помнить, что случилось, но… вы, случайно, не заметили ничего особенного… в руках Брендана?
— Особенного? Что вы имеете в виду?
— Он к вам прикасался, да?
— Конечно. Я думаю, он нащупывал пульс… потом проверял, откуда кровотечение.
— А вы ничего не чувствовали… ничего необычного, когда он к вам прикасался… ничего странного?
Стефан старался быть осторожным, и его выводила из себя необходимость говорить туманно.
— Похоже, я не улавливаю вашу мысль, отец.
Стефан Вайкезик покачал головой:
— Ну, это мелочи. Главное, что вы живы. — Он посмотрел на часы, изобразил удивление, сказал: — Ай-ай, опаздываю.
И прежде чем оба успели отреагировать, он схватил шляпу со стула, пожелал им доброго здравия и поспешил прочь, явно оставив их в недоумении.
Фигура идущего навстречу отца Вайкезика обычно вызывала у людей ассоциации с инструктором по строевой подготовке или с тренером по американскому футболу. Его мощное тело и самоуверенные, агрессивные манеры плохо вязались с представлением о священнике. А если он спешил, то становился похожим не на инструктора или тренера, а на танк.
Отец Вайкезик понесся по коридору, распахнул две широкие двери, потом еще две, оказался в отделении интенсивной терапии, откуда раненого полицейского перевели всего час назад, и попросил позвать дежурного врача Ройса Олбрайта. В надежде, что господь простит несколько мелких обманов ради доброго дела, Стефан назвал себя семейным священником Толка и дал понять, что миссис Толк захотела выяснить через него все обстоятельства ранения ее мужа, о которых пока имела только общее представление.
Доктор Олбрайт походил на Джерри Льюиса и говорил рокочущим, как у Генри Киссинджера, голосом, что несколько настораживало, но он был готов отвечать на любые вопросы отца Вайкезика. Он не был ведущим врачом Уинтона Толка, но история раненого полицейского заинтересовала его.
— Можете заверить миссис Толк, что опасности регресса почти нет. Он уверенно идет на поправку. Два ранения в грудь, выстрелы в упор, револьвер тридцать восьмого калибра. До вчерашнего дня никто не верил, что после двух ранений в грудь из крупнокалиберного оружия можно остаться в живых и, более того, через сутки выйти из палаты интенсивной терапии! Мистеру Толку необыкновенно повезло.
— Значит, пули не попали в сердце и другие жизненно важные органы?
— Не только это, — сказал Олбрайт. — Ни одна из них не повредила ни вен, ни артерий. Хотя такие пули обычно оставляют множественные повреждения, отец, размалывают все внутри. У Толка были повреждены лишь одна важная артерия и вена, и то поверхностно. Вот уж повезло так повезло.
— Значит, пулю в каком-то месте остановила кость.
— Изменить траекторию пули кость могла, но остановить — нет. Обе пули ушли в мягкие ткани. И еще одно удивительное обстоятельство: ни одного перелома кости, даже трещин нет. Везунчик.
Отец Вайкезик кивнул:
— Нет ли признаков того, что пули имели слишком малый вес для тридцать восьмого калибра? Может, они были дефектными, не содержали положенного количества свинца? Это объяснило бы, почему повреждений не больше, чем при двух выстрелах из оружия двадцать второго калибра.
Олбрайт нахмурился:
— Не знаю. Возможно. Спросите полицию или доктора Соннефорда, хирурга, который извлек пули.
— Насколько я понял, Толк потерял немало крови.
Олбрайт поморщился и сказал:
— Вероятно, в его карте ошибка. У меня сегодня не было возможности поговорить с доктором Соннефордом — Рождество. Но если верить карте, Толку сегодня влили четыре литра. Это, конечно, невозможно.
— Почему?
— Отец, если Толк и в самом деле потерял четыре литра до того, как его доставили в больницу, в нем не оставалось крови даже для минимальной циркуляции. Он бы умер. На все сто.
Мэри и Пит Монателла, родители Д’жоржи, приехали в ее дом в шесть утра Рождества, сварливые, с мутью в глазах от недосыпа, но полные решимости занять свои законные места у ярко разукрашенной елочки еще до пробуждения Марси. Мэри, высокая, как Д’жоржа, когда-то была такой же стройной, как дочь. Но теперь она отяжелела и не ходила без корсета. Пит, ниже ее ростом, с грудью колесом, походил на драчливого петушка, а на самом деле был одним из самых скромных людей, каких знала Д’жоржа. Они приехали, нагруженные подарками для единственной внучки.
Подарок ждал и Д’жоржу, вместе со всегдашними гостинцами: доброжелательной, но доводящей до белого каления критикой, ненужными советами, чувством вины. Войдя в квартиру, Мэри сразу же сообщила, что Д’жоржа должна почистить вытяжку над плитой, после долгой возни под раковиной нашла бутылку со спреем «Уиндекс» и тряпку — и сама выполнила эту нелегкую задачу. Еще она заметила, что елка недоукрашена («Больше огней, Д’жоржа»), а когда увидела, как завернуты подарки для Марси, то пришла в отчаяние. «Бог мой, Д’жоржа, оберточная бумага недостаточно яркая. Ленты слишком тонкие. Маленькие девочки любят яркие бумажки с Санта-Клаусом и со множеством ленточек».
Отец Д’жоржи, со своей стороны, с удовольствием сосредоточился на громадном подносе с печеньем:
— Д’жоржа, это же все магазинное. Ты что, не испекла домашнего печенья в этом году?
— Слушай, па, в последнее время у меня пошли переработки, потом я слушаю курс в университете и…
— Я понимаю, быть матерью-одиночкой нелегко, детка, — сказал он. — Но мы говорим об основах. Домашнее печенье — это лучшее в Рождестве. Это основа всего.
— Основа, — согласилась мать Д’жоржи.
Рождественское настроение в этом году пришло к Д’жорже поздно, и даже сейчас она почти не ощущала его. Под воздействием критических замечаний, делавшихся с благими намерениями, но убийственно безостановочных, она могла бы совсем утратить праздничное расположение духа, если бы Марси не появилась очень вовремя — в шесть тридцать, когда Д’жоржа засунула в духовку четырнадцатифунтовую индейку для большого застолья. Марси прошаркала в гостиную в пижаме, хорошенькая, как идеализированные девочки Нормана Рокуэлла.
— Санта уже принес мне набор «Маленькая мисс доктор»?
— Он принес кое-что получше, моя малышка. Посмотри-ка! Посмотри, что тебе принес Санта.
Марси повернулась, увидела елочку, которую «Санта» поставил ночью, гору подарков, и у нее перехватило дыхание.
— Ой!
Радость ребенка передалась родителям Д’жоржи, и на время они забыли о таких вещах, как запыленная вытяжка. Квартира ненадолго заполнилась радостными, оживленными возгласами.
Но когда Марси открыла половину подарков, праздничное настроение начало меняться, в него прокрался мрак, который через несколько часов проявится в гораздо более пугающей форме. Капризным, нехарактерным для нее голосом Марси стала выговаривать Санте за то, что он забыл про набор «Маленькая мисс доктор», отшвырнула куклу, которую так хотела прежде, а теперь даже не стала вытаскивать из коробки. Потом перешла к следующей упаковке и сорвала обертку в надежде увидеть под ней набор «Маленькая мисс доктор». Что-то в поведении девочки и ее странный взгляд насторожило Д’жоржу. Вскоре на это обратили внимание и Мэри с Питом. Они уговаривали Марси получше разглядывать каждый подарок, получать от него побольше удовольствия, прежде чем устремляться к следующему, но безуспешно.
Д’жоржа не положила докторский набор под елку — спрятала его в кладовке, чтобы он стал последним сюрпризом. Но когда осталось всего три коробки, Марси побледнела и задрожала в предвкушении желанного подарка.
Бога ради, что же в нем было такого важного? Некоторые игрушки, уже развернутые, были дороже и интереснее игрушечных докторских инструментов. Откуда такая целеустремленность, неестественная сосредоточенность на одном предмете? Почему Марси так одержима этим?
Когда развернули последний подарок из-под елки и последний из тех, что привезли Мэри и Пит, Марси безутешно зарыдала:
— Санта не принес его! Он забыл! Он забыл!
По полу было разбросано столько чудесных подарков, что отчаяние девочки потрясало. Грубость дочки смутила и расстроила Д’жоржу. Она видела, что ее родители тоже испуганы, обескуражены и раздражены этой неожиданной и неоправданной вспышкой.
Испугавшись вдруг, что праздник обернется скандалом, Д’жоржа побежала в кладовку, достала самый важный подарок из-за коробок с обувью и вернулась с ним в комнату.
Марси с яростным отчаянием выхватила коробку у матери.
— Что за бес вселился в ребенка? — спросила Мэри.
— Да уж, — сказал Пит, — что такого важного в этом «Маленьком докторе»?
Марси неистово сорвала обертку, увидела под ней подарок, которого она так ждала, и тут же успокоилась, ее перестало трясти.
— «Маленькая мисс доктор»! Санта не забыл!
— Детка, может быть, это не от Санты, — сказала Д’жоржа, с радостью наблюдая, как странное, нехорошее настроение покидает любимую дочку. — Не все твои подарки от Санты. Ты посмотри на ярлычок.
Марси покорно нашла ярлычок, прочла несколько слов, подняла голову с неопределенной улыбкой:
— Это от… папы.
Д’жоржа почувствовала, что родители уставились на нее, но не встретилась с ними взглядом. Они знали, что Алан уехал в Акапулько со своей новой девкой, пустоголовой блондинкой по имени Пеппер, даже не дав себе труда оставить Марси хотя бы открытку, — и явно не одобряли Д’жоржу, которая позволила ему уехать и оставить ее ни с чем.
Позднее, когда Д’жоржа на кухне присела перед духовкой, проверяя индейку, к ней подошла мать и тихо сказала:
— Почему ты это сделала, Д’жоржа? Зачем написала имя этого паршивца на подарке, которого ей хотелось больше всего?
Д’жоржа наполовину вытащила поднос из духовки, подобрала ложкой жир со сковородки и полила им блюдо. Наконец она сказала:
— Зачем портить Марси Рождество только из-за того, что ее отец — сукин сын?
— Ты не должна скрывать от нее правду, — спокойно сказала Мэри.
— Правда слишком уродлива для семилетней девочки.
— Чем скорей она узнает, что ее папочка — мерзавец, тем лучше. Ты же знаешь, что́ твой отец слышал о женщине, с которой живет Алан?
— Очень надеюсь, что к полудню эта птичка будет готова.
Но Мэри не желала менять тему:
— Она в списке вызовов двух казино, Д’жоржа. Пит слышал. Понимаешь, о чем я говорю? Девушка по вызову. Что с ним такое? — (Д’жоржа закрыла глаза и глубоко вздохнула.) — Если он не хочет считать Марси своей дочкой, прекрасно. Бог знает какие болезни он подхватит от этой женщины.
Д’жоржа засунула индейку в духовку, закрыла дверцу и встала.
— Мы можем уже оставить эту тему?
— Я думала, тебе интересно узнать, что представляет собой эта женщина.
— Ну, теперь я знаю.
Их голоса стали тише, напряженнее.
— А если он вдруг заявится и скажет, что они с Пеппер хотят взять Марси в Акапулько, или в Диснейленд, или к себе, чтобы она пожила с ними?
Д’жоржа раздраженно ответила:
— Мама, он не хочет иметь ничего общего с Марси, потому что она напоминает ему о его обязанностях.
— Но что, если…
— Мама, черт побери!
Хотя Д’жоржа и не повышала голоса, в этих трех словах слышалось столько злости, что мать моментально отреагировала. На ее лице появилось обиженное выражение. Словно ужаленная, Мэри отвернулась от Д’жоржи, быстро подошла к холодильнику, открыла его, увидела, что он битком набит, и стала изучать содержимое.
— Ой, ты приготовила клецки.
— Не из магазина, — ответила Д’жоржа дрожащим голосом. — Домашние.
Она хотела снять напряжение, но тут же поняла, что ее замечание может быть неправильно истолковано — как язвительное напоминание о недовольстве ее отца покупным печеньем. Прикусив губу, она проглотила наворачивавшиеся на глаза слезы.
Продолжая разглядывать содержимое холодильника, Мэри с дрожью в голосе сказала:
— У тебя и картошка будет? А это что… а, ты уже нашинковала капусту для салата. Я думала, тебе понадобится помощь, но ты, кажется, все предусмотрела.
Она закрыла дверцу холодильника и поискала глазами, что бы ей сделать, желая чем-нибудь занять себя и прогнать возникшую неловкость. На ее глазах выступили слезы.
Д’жоржа, словно на крыльях, отлетела от стола и заключила мать в объятия. Мэри тоже обняла дочку. Несколько секунд они стояли молча, понимая, что говорить сейчас невозможно и не нужно. Наконец Мэри сказала:
— Не знаю, что со мной. Моя мать вела себя так же по отношению ко мне. Я поклялась себе, что никогда такой не буду.
— Я люблю тебя такой, какая ты есть.
— Может, это оттого, что ты у меня одна. Если бы я могла родить еще двоих, я бы не была так строга с тобой.
— Отчасти это моя вина, ма. Я в последнее время такая раздражительная.
— Да, я понимаю. — Мать крепко прижала дочь к себе. — Этот паршивец тебя бросил, тебе нужно зарабатывать, Марси пойдет в школу… У тебя есть причины быть раздражительной. Мы так тобой гордимся, Д’жоржа. Ты столько всего делаешь, это отнимает много сил.
Из гостиной донесся визг Марси.
«Что еще?» — подумала Д’жоржа.
Она вошла в гостиную и увидела, что ее отец пытается убедить внучку поиграть с куклой.
— Ты посмотри, — говорил Пит, — куколка плачет, если ее наклонить в одну сторону, а наклонишь в другую — начинает хихикать!
— Я не хочу играть с этой дурацкой куклой! — надулась Марси. Она держала в руке игрушечный шприц из пластика и резины из набора «Маленькая мисс доктор», снова испытывая напряженное беспокойство и волнение. — Я хочу сделать тебе еще укол.
— Но, детка, — возразил Пит, — ты уже сделала мне двадцать уколов.
— Я должна практиковаться, — сказала Марси. — Я никогда не смогу лечить себя, если не начну практиковаться прямо сейчас.
Пит недовольно посмотрел на Д’жоржу:
— Что это у нас за дела с «Маленькой мисс доктор»?
— Хотела бы я знать, — ответила Д’жоржа. Марси поморщилась, нажимая на поршень игрушечного шприца. На ее лбу блестел пот. — Хотела бы я знать, — встревоженно повторила она.
Это было худшее Рождество в жизни Джинджер Вайс.
Хотя ее любимый папочка был евреем, он всегда праздновал Рождество на светский манер, потому что любил этот праздник как символ гармонии и доброй воли. После смерти отца Джинджер продолжала считать 25 декабря особым днем, несущим радость. В Рождество она никогда не чувствовала себя подавленной — до этого раза.
Джордж и Рита делали все возможное, чтобы Джинджер принимала участие в торжествах наравне со всеми, но она остро ощущала себя чужой. Трое сыновей четы Ханнаби с семьями приехали на несколько дней в «Бейвотч», и огромный дом наполнился детским смехом. Все старались подключить Джинджер к традиционным занятиям семейства Ханнаби: от нанизывания попкорна на бечевку до колядования.
Утром праздничного дня она вместе со всеми смотрела, как дети набрасываются на гору подарков, и, следуя примеру других взрослых, ползала с ребятами по полу, помогая им собирать новые игрушки и осваивать их. Часа на два отчаяние отпустило ее, и она невольно стала одной из Ханнаби.
Однако за ланчем, богатым праздничными деликатесами, но по существу легким, всего лишь намеком на экстравагантный ужин, который предстоял вечером, Джинджер снова почувствовала себя чужой. Разговор по большей части вращался вокруг воспоминаний о предыдущих праздниках, в которых она не участвовала.
После ланча она сослалась на головную боль и убежала в свою комнату. Великолепный вид на залив успокоил ее, но не мог остановить сползание в депрессию. Она отчаянно надеялась, что завтра позвонит Пабло Джексон, что он изучил проблему блокировки памяти и готов снова погрузить ее в состояние гипноза.
Поездка Джинджер к Пабло огорчила Джорджа и Риту в меньшей степени, чем она опасалась. Их расстроило, что Джинджер уехала одна, рискуя в момент приступа оказаться без дружеской помощи. Пришлось пообещать, что в следующий раз кто-нибудь из слуг или Рита отвезет ее к Пабло. Но против необычной терапии иллюзиониста они возражать не стали.
Вид на залив лишь отчасти успокоил Джинджер. Она отвернулась от окна, встала, подошла к кровати и с удивлением обнаружила на ночном столике две книги: роман-фэнтези Тима Пауэрса — с этим автором она была знакома — и нечто под названием «Сумерки в Вавилоне». Джинджер понятия не имела, откуда они взялись.
В комнате было еще несколько книг, которые она взяла в библиотеке внизу, — в последние недели чтение стало главным ее занятием. Но книгу Пауэрса и «Сумерки в Вавилоне» она видела впервые. Первая — история троллей, путешествующих во времени и ведущих тайную войну против британских гоблинов во время американской революции — показалась ей привлекательной, такие экзотические истории любил ее отец. Закладка под обложкой сообщала, что это сигнальный экземпляр, присланный на отзыв. У Риты была подруга, которая писала рецензии для «Глоуб» и иногда подсовывала ей занятные вещи еще до их появления в магазинах. Видимо, Рита, знакомая с читательскими вкусами Джинджер, принесла ей эти книги вчера или позавчера.
Джинджер отложила книгу Пауэрса, рассчитывая доставить себе удовольствие позже, и принялась рассматривать «Сумерки в Вавилоне». Она никогда не слышала об авторе — Доминике Корвейсисе, но аннотация заинтриговала ее, а книга зацепила с первой же страницы. Прежде чем продолжить, она пересела с кровати в одно из удобных кресел и только тогда взглянула на фотографию автора на задней сторонке обложки.
Дыхание перехватило. На нее напал страх.
На мгновение ей показалось, что фотография вызовет очередную фугу. Она попыталась отложить книгу, но не смогла, попыталась подняться, но тоже не смогла. Тогда она сделала глубокий вдох, закрыла глаза и стала ждать, когда пульс вернется к норме.
Наконец она открыла глаза и снова посмотрела на фотографию автора. Та все еще тревожила ее, но не так сильно, как при первом взгляде. Джинджер знала, что видела этого человека, встречала его раньше, и не в самых лучших обстоятельствах, хотя не помнила где и когда. Краткая биография на обложке гласила, что он прежде жил в Портленде, штат Орегон, а теперь поселился в Лагуна-Бич, штат Калифорния. Ни там, ни там Джинджер не бывала и не представляла, где их пути могли пересечься.
Тридцатипятилетний Доминик Корвейсис имел поразительную внешность: ни дать ни взять молодой Энтони Перкинс[21]. Его взгляд был настолько притягательным, что вряд ли Джинджер забыла бы его, если бы увидела хоть раз.
Ее спонтанная реакция на фотографию была странной. Другой просто отмахнулся бы от такого дурацкого пустяка, плода умственного переутомления, но Джинджер за последние два месяца научилась внимательно относиться к странностям и искать в них смысл, какими бы бессмысленными они ни казались.
Она разглядывала фотографию Корвейсиса в надежде, что память получит какой-нибудь толчок. Наконец чуть ли не с провидческим ощущением, что «Сумерки в Вавилоне» изменят ее жизнь, она открыла книгу и начала читать.
Из университетской больницы отец Стефан Вайкезик поехал через весь город в лабораторию научно-исследовательского отдела чикагской полиции. Несмотря на Рождество, муниципальные служащие расчищали завалы — последствия вчерашнего снегопада. Только два человека дежурили в полицейской лаборатории, расположенной в дряхлеющем правительственном здании, старые комнаты заставляли вспомнить о хитроумно устроенной египетской гробнице, укрытой толщей песка. Шаги Вайкезика отдавались гулким эхом между высоким потолком и плиточным полом. Обычно лаборатория не делилась информацией ни с кем, кроме полицейских и судейских. Но половина полицейских в Чикаго были католиками, а это означало, что у отца Вайкезика в полиции имелось немало друзей. Стефан нажал кое на кого, и путь к идентификатору безопасности для него был открыт. Его встретил доктор Мёрфи Эймс — человек с брюшком, абсолютно лысой головой и моржовыми усами. Стефан позвонил ему, прежде чем отправиться в больницу, так что Мёрфи Эймс был готов к встрече с ним. Они сели на два табурета, стоявшие у лабораторного стола. Перед ними было доходившее до самого потолка окно с матовым стеклом, украшенным темными потеками голубиного помета. Эймс выложил на мраморную столешницу папку и несколько других предметов:
— Должен сказать, отец, я бы никогда не сообщил сведений такого рода, если бы существовала хоть какая-то вероятность суда после стрельбы в сэндвич-баре. Но поскольку оба преступника мертвы, я думаю, судить некого.
— Я ценю ваши слова, доктор Эймс. Правда. И благодарен вам за то, что вы тратите на меня свое время и свою энергию.
На лице Мёрфи Эймса появилось выражение любопытства.
— Если откровенно, я не понимаю причин вашего интереса к делу.
— Я и сам еще не вполне уверен, — загадочно ответил Стефан.
Полицейскому начальству (благодаря которому он попал в лабораторию) Стефан не сообщил о своей цели и Эймсу тоже не собирался говорить. Узнав о том, что у него на уме, они решили бы, что он спятил, и потеряли всякое желание сотрудничать с ним.
— Что ж, — сказал Эймс, раздосадованный тем, что Стефан не хочет ему довериться, — вы спрашивали о пулях. — Он развязал тесемки на папке, достал ее содержимое и положил на ладонь: два серых кусочка свинца. — Хирург извлек их из Уинтона Толка. Говорите, они особенно интересуют вас?
— Безусловно, — подтвердил Стефан, беря пули, которые Эймс протянул ему. — Вы их взвешивали, полагаю. Как я понимаю, это стандартная процедура. И они весят ровно столько, сколько должны весить пули тридцать восьмого калибра?
— Если вы хотите знать, фрагментировались ли они при ударе, то нет. Деформированы настолько, что, вероятно, попали в кость. Просто удивительно: они должны были фрагментироваться хоть немного, а скорее, сильно. Но обе остались цельными.
— Вообще-то, — сказал отец Вайкезик, разглядывая пули на своей ладони, — я имел в виду вот что: не весят ли они меньше, чем стандартные пули тридцать восьмого калибра? Может, патроны имели неправильную форму, были бракованными? Или с ними все в порядке?
— Нет, размер тот же. В этом нет сомнений.
— Достаточно большие, чтобы нанести серьезную рану, несовместимую с жизнью, — сказал отец Вайкезик. — А пистолет?
Эймс взял конверт побольше и извлек оттуда револьвер, из которого стреляли в Уинтона Толка.
— Короткоствольный «смит-вессон» тридцать восьмого калибра «чифс спешел».
— Вы его исследовали, отстреляли?
— Да, это стандартная процедура.
— Никаких указаний на дефекты? Может быть, ствол плохо просверлен или имеются другие дефекты, которые приводят к тому, что пуля выходит из ствола медленнее обычного?
— Необычный вопрос, отец. Мой ответ — нет. Отличный «чифс спешел», изготовлен по высоким стандартам фирмы «смит-вессон».
Отец Вайкезик вернул две отстрелянные пули в маленький конверт, откуда их только что, на его глазах, извлек Эймс, и спросил:
— А гильзы? Есть ли вероятность, что в них было мало пороха?
Доктор Эймс моргнул:
— Насколько я вижу, вы пытаетесь понять, почему две пули тридцать восьмого калибра не нанесли большего ущерба.
Стефан Вайкезик кивнул, но не стал пускаться в разъяснения.
— В том револьвере оставались неотстрелянные патроны?
— Два. К тому же есть дюжина запасных, обнаруженных в кармане преступника.
— Вы не проверяли цельные патроны? В них был нормальный заряд?
— Для такой проверки не было оснований, — ответил Мёрфи Эймс.
— А не могли бы вы сейчас проверить один из них?
— Мог бы. Но зачем? Отец, бога ради, что все это значит?
Стефан вздохнул:
— Я знаю, доктор Эймс, для вас это лишняя работа, и я был бы рад ответить на вашу доброту объяснением. Но я не могу. Пока не могу. Священники, как врачи и адвокаты, иногда вынуждены соблюдать конфиденциальность, уважать чужие тайны. Но если когда-нибудь я смогу поведать, что кроется за моим любопытством, вы будете первым, кому я расскажу об этом.
Эймс уставился на него. Стефан ответил ему честным взглядом. Наконец Эймс открыл еще один конверт. В нем находились оставшиеся патроны убитого преступника для «чифс спешел» тридцать восьмого калибра.
— Подождите здесь.
Через двадцать минут Эймс вернулся с белым эмалированным лабораторным подносом, на котором лежали два разрезанных патрона для тридцать восьмого калибра «спешел». Используя карандаш как указку, Эймс прокомментировал состояние распиленных элементов:
— Это оголовник гильзы, где находится взрыватель. Вот сюда ударяет курок. Отверстие с другой стороны оголовника — запальный канал, он ведет от взрывателя в пороховую камеру. Этот патрон в полном порядке, никакого производственного брака. С другой стороны патрона пуля с полуплоской головкой и медным газчеком, надетым на основание, чтобы избежать освинцевания ствола. Крохотные канальцы на пуле смазаны, чтобы облегчить проход по стволу. Здесь все в полном порядке. А между оголовником патрона и пулей — пороховая камера, которую иногда называют камерой сгорания: из нее я извлек небольшое количество серого хлопьевидного материала. Это нитроцеллюлоза, очень горючий материал — воспламеняется от искорки, которая идет от взрывателя через запальный канал. В результате горения пуля выталкивается из патрона. Как видите, нитроцеллюлозы достаточно для заполнения пороховой камеры. Для вящей уверенности я вскрыл еще один патрон. — Эймс указал на него карандашом. — Он тоже в полном порядке. Преступник использовал надежные, не имеющие брака патроны «ремингтон». Полицейскому Толку повезло, отец, очень повезло.
Джек Твист провел Рождество в палате Дженни, которая тринадцать лет была его женой. Он всегда приходил к ней на праздники, и это время было самым ужасным. Но если бы он не приходил и оставлял ее одну, то чувствовал бы себя еще ужаснее.
Хотя почти две трети того времени, что продолжался их брак, Дженни пребывала в коме, годы их несостоявшегося общения не уменьшили любви Джека. Уже больше восьми лет она не улыбалась ему, не называла его имени, не была в состоянии ответить на его поцелуй, но в его сердце время остановилось: она оставалась прекрасной Дженни Мэй Александер, молодой ясноликой невестой.
Томясь в центральноамериканской тюрьме, он жил знанием того, что Дженни ждет его дома, скучает по нему, беспокоится о нем и каждый вечер молится о его возвращении. Измученный пытками и голодом, он цеплялся за надежду на то, что настанет день — и он почувствует, как руки Дженни обнимают его, услышит ее чудесный смех. Эта надежда помогла ему выжить и сохранить рассудок.
Из четырех попавших в плен рейнджеров домой вернулись только двое: он и его друг Оскар Уэстон, хотя во время побега их жизнь висела на волоске. Почти год они ждали спасения, уверенные, что родина не оставит их гнить в тюрьме. Иногда они обсуждали, как их спасут — по дипломатическим каналам или с помощью спецназа. По прошествии одиннадцати месяцев они все еще верили в избавление, но ждать больше не могли. Они опасно похудели от недоедания, к тому же страдали от неизвестной тропической лихорадки, не получая никакого лечения, что обессиливало их еще больше.
Единственную возможность для побега предоставляли регулярные посещения Народного центра правосудия. Каждые четыре недели Джека и Оскара выводили из камер и везли в Народный центр — чистое, хорошо освещенное, не обнесенное стенами, не имеющее решеток заведение в центре столицы: образцовая тюрьма, устроенная для того, чтобы впечатлить иностранных журналистов гуманизмом нынешнего режима. Им давали возможность принять душ, переодеться в чистую одежду. Затем на них надевали наручники, чтобы не дать ничего сообщить при помощи жестов, сажали перед камерами и вежливо расспрашивали. Оба, как правило, отвечали на вопросы ругательствами или остротами. Это не имело значения — записывались фальшивые ответы, их давали люди, безупречно говорившие по-английски.
По завершении пропагандистской съемки их интервьюировали через внутреннюю телевизионную систему. Вопросы задавали иностранные журналисты, которых сажали в другой комнате. Камеры никогда не давали крупных планов, и те, кто задавал вопросы, не слышали настоящих ответов: за пленников опять отвечали невидимки, сидевшие перед другими микрофонами.
В начале одиннадцатого месяца заключения Джек и Оскар начали составлять план побега. Решено было бежать во время очередной поездки в Народный центр — это место охранялось не так строго, как настоящая тюрьма.
Их молодые, могучие тела ослабели, а их единственным оружием были заточки и иглы из крысиных костей, которые приходилось мучительно долго обрабатывать, затачивать о каменные стены. Оружие, хотя и острое, выглядело смехотворно, и все же Джек и Оскар надеялись одержать победу над вооруженной охраной. Как ни удивительно, они и в самом деле одержали победу. Внутри Народного центра пленников передали охраннику, который проводил их в душ на втором этаже. Охранник держал пистолет в кобуре, не предполагая, что тот может ему понадобиться. Объяснялось это, вероятно, тем, что центр был тюрьмой внутри другой тюрьмы — столицы. Охранник был уверен, что Джек и Оскар деморализованы, слабы и безоружны. Для него стало неожиданностью, когда пленники набросились на него и с дьявольской жестокостью принялись колоть заточками из костей, спрятанными в одежде, дважды проткнув ему горло и выколов правый глаз. Он упал, не издав ни звука, который мог бы привлечь других охранников или солдат.
Джек и Оскар взяли у мертвеца пистолет и патроны к нему, отважно прошли по коридорам, рискуя быть замеченными и схваченными. Но так как здесь располагался всего лишь центр «переподготовки», им удалось дойти до лестницы и спуститься в тускло освещенный подвал, где они быстро и осторожно прошли мимо ряда кладовых. В конце здания они обнаружили погрузочную эстакаду и выход.
Из приехавшего фургона только что выгрузили восемь больших ящиков. Фургон был припаркован близ двух больших боксов. Водитель спорил с каким-то человеком, оба трясли друг перед другом бумагами, больше никого рядом не было. Когда оба развернулись и пошли к застекленному кабинету, Джек и Оскар, не говоря ни слова, бросились к ящикам, прыгнули в фургон и спрятались за оставшимся в нем грузом. Водитель, бранясь, вернулся через несколько минут, захлопнул дверцу фургона и уехал в город, прежде чем была объявлена тревога.
Через десять минут грузовик остановился в нескольких кварталах от центра. Водитель открыл заднюю дверцу, взял один из пакетов, не подозревая о том, что Джек и Оскар находятся всего в нескольких дюймах от него, и направился в здание, перед которым стоял фургон. Джек и Оскар вылезли из машины и бросились прочь.
Через несколько кварталов они оказались на утопающих в грязи улицах, среди полуразвалившихся хибарок; живущие в нищете обитатели этого района радовались новым тиранам не больше, чем старым, и охотно спрятали двух беглых янки. С наступлением темноты, подкрепившись тем, что нашлось у обитателей трущоб, они двинулись дальше — к окраинам. Выйдя к сельскохозяйственным угодьям, они взломали сарай, выкрали оттуда острый серп, несколько увядших яблок, кожаный кузнецкий фартук, джутовые мешки (чтобы смастерить самодельную обувь, когда рассыплется их тюремная) и лошадь. Еще затемно они добрались до настоящих джунглей, где оставили лошадь и снова пошли пешком.
Ослабевшие, без провизии, вооруженные лишь серпом и пистолетом, который взяли у охранника, без компаса, они шли на север через тропические леса, ориентируясь только по солнцу и звездам. До границы было восемьдесят миль. Если бы не Дженни, Джек не выжил бы в этом кошмарном путешествии. Он думал о ней, мечтал о ней, желал ее, и семь дней спустя, когда они с Оскаром оказались на дружественной территории, Джек знал: он не выдержал бы, не будь у него Дженни и рейнджерской подготовки.
В этот момент он решил, что худшее позади. Но ошибался.
Теперь, сидя рядом с женой — магнитофон наигрывал рождественскую музыку, — Джек Твист вдруг почувствовал, что его одолевает скорбь. Рождество было плохим временем: в эти дни он не мог не вспоминать о том, как мечта о Дженни поддерживала его во время Рождества, проведенного в плену, а на самом деле та уже впала в кому и была потеряна для него.
Счастливых праздников.
Отец Стефан Вайкезик шел по коридорам и палатам детской больницы Святого Иосифа, его душа воспарила. Это много значило — он и до этого пребывал в приподнятом настроении.
В больницу пришло множество посетителей, из динамиков доносилась рождественская музыка. Матери, отцы, братья, сестры, бабушки, дедушки, другие родственники, друзья юных пациентов приходили с подарками, сластями и добрыми пожеланиями, и в этом мрачном месте звучало столько смеха, сколько не слышалось за целый год. Даже самые тяжелые больные широко улыбались и оживленно болтали, забыв на время о своих страданиях.
Никто не надеялся так сильно и не смеялся так много, как собравшиеся вокруг десятилетней Эммелайн Халбург. Отец Вайкезик представился, и его радостно приветствовали родители Эмми, две сестры, бабушка и дедушка, тетушка, дядюшка, решившие, что он один из больничных капелланов.
Выслушав днем раньше рассказ Брендана Кронина об этой девочке, Стефан предполагал увидеть счастливо выздоравливающего ребенка, но явно не был готов к тому, что предстало его глазам. Эмми прямо-таки сияла. Всего две недели назад, по словам Брендана, она была умирающей калекой. Но теперь ее взгляд прояснился, бледность исчезла, на щеках появился здоровый румянец. Припухлости на костяшках пальцев и запястьях исчезли. Эмми не была похожа на больного ребенка, отважно сражающегося за выздоровление, напротив, она казалась выздоровевшей.
Самым же невероятным было то, что Эмми не лежала в кровати, а стояла, опираясь на костыли, в кругу восхищенных родственников. Инвалидное кресло исчезло.
— Ну что ж… — сказал Стефан, недолго побыв в палате, — мне нужно идти, Эмми. Я зашел только для того, чтобы пожелать тебе счастливого Рождества от имени твоего друга Брендана Кронина.
— Толстячка! — радостно воскликнула она. — Он такой замечательный, правда? Я ужасно расстроилась, когда он перестал здесь работать. Нам его очень не хватает.
— Я никогда не видела Толстячка, — сказала мать Эмми, — но, судя по тому, что говорят о нем дети, он был для них прекрасным лекарством.
— Он проработал всего одну неделю, — объяснила Эмми. — Но он приходит — вы не знали? Каждые несколько дней приходит сюда. Я надеялась, он придет сегодня, чтобы я могла порадовать его горячим рождественским поцелуем.
— Он хотел заглянуть, но проводит Рождество со своими родными.
— Это здорово! Для этого и существует Рождество, правда, отец? Побыть с родней, повеселиться, показать, как мы любим друг друга.
— Да, Эмми, — сказал Стефан Вайкезик, думая, что ни один теолог, ни один философ не выразился бы лучше. — Для этого и существует Рождество.
Если бы Стефан остался наедине с девочкой, то спросил бы у нее об 11 декабря, том дне, когда Брендан расчесывал ей волосы, а она сидела в своем кресле у этого самого окна. Стефан хотел спросить о кольцах на ладонях Брендана: они впервые появились в тот день и сначала их заметила Эммелайн, а уже потом — Брендан. Не чувствовала ли девочка себя необычно, когда Брендан прикасался к ней? Но вокруг собралось слишком много взрослых, которые наверняка стали бы задавать неудобные вопросы. А Стефан пока не был готов раскрыть причины своего любопытства.
После неудачного начала праздника настроение в квартире Д’жоржи резко улучшилось. Мэри и Пит перестали донимать ее советами и критикой, бесполезными, хотя и дававшимися из лучших побуждений, расслабились, стали участвовать в играх Марси, как подобает бабушке и дедушке, — и Д’жоржа вспомнила о том, как сильно любит их. Праздничный обед оказался на столе в двенадцать пятьдесят, с опозданием всего на двадцать минут, и был великолепен. Когда Марси села за стол, всепоглощающий интерес к набору «Маленькая мисс доктор» слегка ослаб, и она не спешила покончить с едой. Трапеза шла неторопливо, под пустячные разговоры и смех, на заднем плане сверкала игрушками рождественская елка. То были золотые часы — но во время десерта неожиданно пришла беда и с пугающей скоростью превратилась в полную катастрофу.
Пит решил поддразнить Марси:
— Как в такую малявку вмещается столько еды? Ты съела больше, чем все остальные!
— Ах, дедушка!
— Правда-правда! Просто сметала все со стола. Еще кусочек тыквенного пирога, и ты взорвешься.
Марси нанизала кусок пирога на вилку, приподняла, чтобы разглядеть получше, и театральным жестом поднесла ко рту.
— Нет, не делай этого! — Пит закрыл руками лицо, словно защищаясь от взрыва.
Марси откусила немного, прожевала, проглотила.
— Ну? Взорвалась?
— Еще один — и точно взорвешься, — сказал Пит. — Я просчитался ровно на кусок. Ты взорвешься… или нам придется везти тебя в больницу.
Марси нахмурилась:
— Ни в какую больницу я не поеду.
— Как это — не поедешь? — сказал Пит. — Тебя разнесет, надо будет срочно ехать в больницу, чтобы из тебя выпустили все это.
— Ни в какую больницу я не поеду, — твердо повторила Марси.
По тому, как изменился голос ее дочери, Д’жоржа поняла, что та больше не играет, охваченная непритворным и необъяснимым испугом. Конечно, она не боялась взорваться, но одно только упоминание о больнице заставило ее побледнеть.
— Ни в какую больницу я не поеду, — повторила Марси с загнанным видом.
— Поедешь-поедешь, — сказал Пит, не осознавая перемены, произошедшей с ребенком.
Д’жоржа попыталась увести разговор в сторону:
— Па, я думаю, мы…
Но Пит гнул свое:
— В «скорую» тебя не посадят, потому что ты туда не поместишься. Придется нанимать грузовик, чтобы тебя отвезти.
Девочка яростно дернула головой:
— Я и через миллион лет не поеду в больницу! Ни одному доктору не позволю прикоснуться ко мне!
— Детка, — сказала Д’жоржа, — дедушка только дразнится. На самом деле он…
Девочка безутешным голосом сказала:
— Там мне сделают больно, как уже делали. Я не позволю им снова сделать мне больно.
Мэри недоуменно посмотрела на Д’жоржу:
— Когда это она была в больнице?
— Ни разу не была, — ответила Д’жоржа. — Не знаю, почему она…
— Была, была, была! Они п-привязали меня к кровати, н-натолкали в меня иголок, я испугалась. Больше не дам им меня трогать.
Вспомнив о странной истерике, которую наблюдала Кара Персагьян, Д’жоржа приняла срочные меры, чтобы эта сцена не повторилась. Она положила руку на плечо Марси и произнесла:
— Детка, ты никогда…
— Была!
Злость девочки и страх переросли в ярость и ужас. Марси швырнула вилку, и Питу пришлось пригнуть голову, чтобы та не попала в него.
— Марси! — вскрикнула Д’жоржа.
Девочка, побледнев, соскочила со стула и бросилась прочь:
— Я вырасту и буду сама себе доктором, чтобы в меня никто не тыкал иголками!
За этими словами последовали горькие рыдания. Д’жоржа бросилась к дочери и обняла ее:
— Детка, не надо…
Марси выставила перед собой руки, словно отбивая атаку, хотя боялась не матери, глядя мимо Д’жоржи, — вероятно, видела какую-то воображаемую угрозу. Но ужас ее был неподдельным: она не просто побледнела, а как бы стала прозрачной, словно само ее существо испарилось в ужасающем приступе страха.
— Марси, в чем дело?
Девочка, спотыкаясь, отступила и, дрожа, забилась в угол.
Д’жоржа схватила дочь за руки, поднятые в попытке защититься:
— Марси, поговори со мной… — Не успела она договорить, как воздух наполнился запахом мочи, по джинсам девочки расползалось темное пятно. — Марси!
Та попыталась закричать, но не смогла.
— Что происходит? — спросила Мэри. — Что такое?
— Не знаю, — сказала Д’жоржа. — Да поможет мне Бог, я не знаю!
По-прежнему глядя на человека или предмет, видимый только ей, Марси горько рыдала.
Магнитофон все играл рождественскую музыку, а Дженни Твист так и лежала, неподвижная и бесчувственная. Джек прервал мучительную одностороннюю беседу, которую вел уже несколько часов. Теперь он сидел молча, вспоминая, как вернулся из Центральной Америки…
Возвратившись домой, он обнаружил, что некоторые средства массовой информации выставляли спасение заключенных из Института братства в ложном свете, утверждая, что это террористический акт, массовое похищение, провокация, имевшая целью разжечь войну. Джек и все участвовавшие в операции рейнджеры изображались как преступники в военной форме, а те, кто оказался в плену, по какой-то причине стали объектами особо яростных нападок оппозиции.
Объятый паникой конгресс запретил все тайные операции в Центральной Америке, наложив вето и на план спасения четырех рейнджеров. Их освобождение могло быть организовано строго по дипломатическим каналам.
Вот почему надежды пленников были тщетными. Родина бросила их. Поначалу Джек не мог в это поверить. А когда наконец поверил, это стало вторым по силе потрясением в его жизни.
С трудом вырвавшись на свободу, Джек подвергся безжалостным преследованиям враждебно настроенных журналистов. Кроме того, комитет конгресса устроил допрос по поводу его участия в рейде. Джек надеялся, что ему предоставят шанс оправдаться, но быстро понял, что его точка зрения никого не интересует, а слушания, транслировавшиеся по телевизору, политики использовали, чтобы показать себя, в печально известной манере Джо Маккарти.
Через несколько месяцев почти все забыли о нем, а когда он набрал килограммы, потерянные в тюрьме, в нем перестали узнавать предполагаемого военного преступника, которого видели по телевизору. Но боль и ощущение предательства продолжали обжигать его.
Итак, это было вторым по силе потрясением в его жизни. Первым стало то, что случилось с Дженни, пока он находился в центральной Америке. Грабитель напал на нее в подъезде ее дома, когда Дженни возвращалась с работы. Он приставил пистолет к ее голове, затолкал женщину в квартиру, изнасиловал, и изнасиловал жестоко, избил рукояткой пистолета и оставил умирать.
Вернувшись домой, Джек обнаружил, что Дженни впала в кому и лежит в государственной больнице. Ухаживали за ней просто отвратительно.
Норман Хаззерт, насильник, который напал на Дженни, был обнаружен по отпечаткам пальцев и показаниям свидетелей, но ловкий адвокат умело затягивал процесс. Джек предпринял собственное расследование и удостоверился в том, что Хаззерт, уже совершавший сексуальные преступления, виновен. И еще он понял, что суд освободит Хаззерта по чисто процессуальным основаниям.
Находясь под давлением прессы и политиканов, Джек строил планы на будущее. Перед ним стояли две первостепенные задачи. Прежде всего он должен убить Нормана Хаззерта таким образом, чтобы избежать подозрений, а затем найти деньги, чтобы перевести Дженни в частную клинику. Единственным способом быстро получить необходимую сумму было ограбление. Будучи элитным рейнджером, Джек умел обращаться с разным оружием и взрывчаткой, владел техниками выживания. Общество предало его, но также предоставило ему знания и средства, с помощью которых он мог осуществить свою месть, а кроме того, научило безнаказанно нарушать любые законы, которые мешали ему.
Норман Хаззерт погиб от «случайного» взрыва газа через два месяца после возвращения Джека в Штаты. А еще через два месяца Джек ловко, с военной точностью, ограбил банк и на эти деньги перевел Дженни в частную клинику.
Убийство Хаззерта не принесло Джеку покоя, напротив, он впал в депрессию. Убийство на войне отличалось от убийства в мирной обстановке. Джеку не было свойственно то безразличие к человеческой жизни, которое требуется, если ты убиваешь не из самозащиты.
А вот грабить ему очень понравилось. После успешной операции в банке он пребывал в возбужденном, возвышенном, восторженном состоянии. В ограблении было нечто терапевтическое. Преступления стали смыслом его жизни. Так продолжалось до недавнего времени.
Теперь, сидя у кровати Дженни, Джек Твист размышлял о том, что будет двигать им дальше, день за днем, если не серьезные кражи. Кроме краж, у него оставалась только Дженни. Но теперь он мог быть спокоен за ее будущее: денег накопилось достаточно. Поэтому единственным смыслом его жизни стали посещения клиники несколько раз в неделю: созерцание безмятежного лица Дженни, прикосновение к ее руке и молитва о чуде.
По иронии судьбы у такого человека, как он, расчетливого, самодостаточного индивидуалиста, остались только надежды мистического свойства.
Размышляя над этим, он услышал, как Дженни издала тихий булькающий звук. Затем последовали два быстрых вдоха и один протяжный стрекочущий выдох. Джек, поднимаясь со стула, пережил безумное мгновение: впервые за более чем восемь лет он надеялся — почти — увидеть ее открытые глаза, осмысленный взгляд — чудо, о котором грезил столько времени. Но глаза Дженни оставались закрытыми, мышцы лица — вялыми. Он приложил ладонь к ее щеке, потом переместил руку на шею в поисках пульса. Случившееся оказалось не чудом, а его противоположностью, будничным и неизбежным событием: Дженни Твист умерла.
На Рождество в детской больнице Святого Иосифа оставалось всего несколько дежурных врачей, но ординатор по имени Джарвил и интерн по имени Клайнет горели желанием поговорить с отцом Вайкезиком об удивительном выздоровлении Эммелайн Халбург.
Клайнет, напористый молодой человек с копной непослушных волос, провел Стефана в комнату для консультаций, чтобы показать историю болезни Эмми и рентгенограммы.
— Пять недель назад она начала принимать намилоксиприн, новое лекарство, недавно одобренное федеральным агентством.
Доктор Джарвил, ординатор, вкрадчивый, с тяжелыми веками, вскоре присоединился к ним. Он тоже был явно взволнован тем, что Эммелайн Халбург так резко пошла на поправку.
— Намилоксиприн оказывает различное воздействие при костных заболеваниях, вроде того, что у Эмми, — сказал Джарвил. — Во многих случаях он останавливает разрушение надкостницы, способствует росту костных клеток и стимулирует накопление межклеточного кальция. Когда болезнь поражает главным образом костный мозг, как у Эмми, намилоксиприн создает необычную химическую среду в костном мозге и гаверсовых каналах. Эта среда чрезвычайно враждебна к микроорганизмам, но способствует росту мозговых клеток, кроветворению и образованию гемоглобина.
— Правда, считается, что это лекарство действует не так быстро, — вставил Клайнет.
— По существу, оно препятствует дальнейшей деградации, — сказал Джарвил. — Может остановить ухудшение. Да, конечно, оно способствует восстановлению, но не такому, какое мы видим у Эмми.
— Быстрое восстановление, — сказал Клайнет, ударяя себя по лбу ладонью, словно вбивая этот удивительный факт в свой косный разум.
Стефану показали рентгенограммы за последние шесть недель, на которых ясно были видны изменения в костях и суставах Эмми.
— Она принимала намилоксиприн три недели, без каких-либо заметных эффектов, и вдруг две недели назад началась ремиссия, более того, стали восстанавливаться поврежденные ткани.
Время начала улучшения точно совпадало с первым появлением странных колец на ладонях Брендана Кронина. Однако Стефан Вайкезик не упомянул об этом совпадении.
Джарвил показал новые рентгенограммы и результаты анализов, которые свидетельствовали о значительном улучшении состояния гаверсовых каналов — сложной сети малых кровеносных и лимфатических сосудов в костях, способствующих их здоровью и восстановлению. Многие сосуды были закупорены чем-то вроде бляшек, которые образовывались при прохождении по ним крови. Но за последние две недели бляшки почти рассосались, полностью восстановилась циркуляция, необходимая для излечения и регенерации тканей.
— Никто даже не подозревал, что намилоксиприн может так очищать каналы, — сказал Джарвил. — Нигде нет таких сведений. Да, порой происходит некоторая очистка, но только из-за того, что болезнь в целом берется под контроль. Ничего похожего на наш случай. Удивительно.
— Если восстановление продолжится с такой же скоростью, — заметил Клайнет, — Эмми месяца через три будет нормальной, здоровой девочкой. Фантастика!
— Да, она может выздороветь, — сказал Джарвил.
Они улыбнулись отцу Вайкезику. Ему не хватило мужества сказать, что их упорная работа и чудесное лекарство не имеют никакого отношения к выздоровлению Эммелайн Халбург. Врачи пребывали в эйфории, и Стефан умолчал, что Эмми обязана своим излечением некоей силе, гораздо более таинственной, чем современная медицина.
Рождество с Люси, Фрэнком и внуками оказалось веселым и целебным для Эрни и Фей Блок. Выйдя прогуляться (только вдвоем) ближе к концу дня, они чувствовали себя лучше, чем когда-либо за последние месяцы.
Погода для прогулок стояла идеальная: холодно, свежо, но без ветра. Последний снегопад прошел четыре дня назад, поэтому тротуары были вычищены. С приближением сумерек воздух замерцал фиолетовым сиянием.
В плотных пальто, с шарфами на шее, Фей и Эрни шли под руку, оживленно разговаривали о событиях дня, радовались рождественским инсталляциям в соседских двориках. Прошедшие годы словно улетучились, и оба чувствовали себя как новобрачные — молодые, полные надежд.
Со времени их приезда в Милуоки 15 декабря, десять дней назад, у Фей появились основания надеяться, что все образуется. Эрни, казалось, чувствовал себя лучше, в его походке вновь появилась уверенность, в улыбке — искренняя доброта. Он купался в любви дочери, зятя и внуков, и этого оказалось достаточно, чтобы прогнать парализующий страх, с некоторых пор управлявший его жизнью.
Терапевтические сеансы у доктора Фонтелейна (пока что их состоялось шесть) тоже прошли очень успешно. Эрни продолжал бояться темноты, но не испытывал перед ней такого ужаса, как в Неваде. Доктор сказал, что лечить фобии гораздо легче, чем многие другие психиатрические нарушения. В последние годы психиатры обнаружили, что в большинстве случаев симптомы вызывались болезнью, а не призраками неразрешенных конфликтов в подсознании пациента. Теперь для лечения того или иного состояния не считалось необходимым или даже возможным искать его психологические причины. Долгие терапевтические курсы остались в прошлом, отныне пациента обучали методам восстановления нормального психического состояния, которые могли устранить симптомы за несколько месяцев, даже недель.
Около трети всех пациентов, страдающих фобиями, были нечувствительны к этим методам, им требовалось длительное лечение и даже лекарства, блокирующие панику, вроде алпразолама. Но состояние Эрни улучшалось такими темпами, что удивлялся даже доктор Фонтелейн, оптимист по натуре.
Фей, много читавшая про всякие фобии, обнаружила, что может помочь Эрни, откапывая забавные, любопытные факты, чтобы он видел свое состояние не в таком мрачном свете. Он особенно порадовался, узнав о странных фобиях, на фоне которых его страх перед тьмой казался вполне объяснимым. Например, зная, что существует птеронофобия — постоянный и необъяснимый страх перьев, — он понимал, что его ужас перед ночью становится не только переносимым, но почти нормальным и логичным. Ихтиофобы приходили в ужас при мысли о встрече с рыбой, педиофобы с криком бросались наутек при виде куклы. Никтофобия, поразившая Эрни, явно была предпочтительнее коитофобии (боязни полового акта) и далеко не столь изнурительна, как аутофобия (боязнь самого себя).
И теперь, прогуливаясь в сумерках, Фей пыталась отвлечь Эрни от опускающейся темноты, рассказывая ему о писателе Джоне Чивере, лауреате Пулицеровской премии, который страдал гефирофобией. Чивер испытывал невыносимый страх при виде высоких мостов, боялся ходить и ездить по ним.
Эрни слушал как зачарованный, но при этом остро осознавал приближение сумерек. Тени на снегу удлинялись, его рука все сильнее сжимала предплечье Фей, и ей, наверное, было бы больно, если бы не плотный свитер и пальто.
Они уже прошли семь кварталов и оказались довольно далеко от дома, чтобы успеть вернуться до наступления полной темноты. Небо на две трети уже потемнело, а оставшаяся треть приобрела темно-фиолетовый цвет. Тени расползались, как пролитые чернила.
Включили уличное освещение. Фей остановила Эрни в световом конусе фонаря, чтобы дать ему передышку. В его глазах появилось безумное выражение, облачка пара вырывались изо рта с частотой, указывающей на приближение паники.
— Не забывай контролировать дыхание, — сказала Фей.
Он кивнул и тут же начал дышать глубже, медленнее.
Когда небо стало совсем темным, она спросила:
— Ты готов возвращаться?
— Готов, — глухо сказал он.
Направляясь к дому, они вышли из конуса света в темноту, и Эрни застонал сквозь сжатые зубы.
Они начали применять «погружение» — радикальную лечебную методику: пациент должен лицом к лицу встречаться с тем, чего боится, достаточно долго, чтобы победить страх. Погружение основано на том факте, что панические атаки поддаются самоизлечению. Человеческое тело не способно бесконечно выносить высокий уровень паники, не может постоянно вбрасывать в кровь адреналин, а потому должно приспосабливаться — заключать мир или по меньшей мере перемирие со страхами. Прямое погружение может оказаться жестоким, варварским методом борьбы с паникой, потому что пациент подвергается опасности срыва. Доктор Фонтелейн предпочитал облегченную версию, включающую три этапа взаимодействия с источником страха.
На первом этапе Эрни должен был погружаться в темноту на пятнадцать минут — так, чтобы рядом находилась Фей, а поблизости имелись освещенные и легкодоступные зоны. И теперь каждый раз, вставая под уличный фонарь, они задерживались там, Эрни набирался храбрости, и оба шагали к следующему световому пятну.
Следующий этап, к которому они собирались перейти через неделю, после новых встреч с доктором, должен был включать поездку в такое место, где не было ни уличных фонарей, ни легкодоступных освещенных участков. Предполагалось, что они пойдут рука об руку в темноте, пока у Эрни хватит выдержки, а если выдержка закончится, Фэй включит фонарик и даст ему минутную передышку.
На третьем этапе Эрни должен был отправиться на прогулку один, в полной темноте. После нескольких таких прогулок излечение почти гарантировалось.
Но пока что он не излечился, и, когда, возвращаясь, они прошли шесть кварталов из семи, Эрни дышал как загнанная лошадь. Увидев наконец их дом, он бросился туда. Шесть кварталов — уже неплохой результат. Лучше, чем прежде. С такими темпами он скоро будет совсем здоров.
Фей последовала за мужем в дом, где Люси уже помогала ему снять пальто, и сделала вид, что очень рада его прогрессу. С такой скоростью третий, последний этап закончится на несколько недель или даже на пару месяцев раньше намеченного срока. Но это и беспокоило Фей. Быстрое улучшение было просто удивительным — и казалось слишком быстрым и слишком удивительным, чтобы быть настоящим. Ей хотелось верить, что кошмар скоро останется позади, но, судя по темпам выздоровления Эрни, улучшение могло оказаться непрочным. Фей Блок, всегда старавшуюся мыслить позитивно, мучило инстинктивное тревожащее ощущение: что-то не так. Очень неправильно.
Экзотический жизненный путь — некогда знаменитый в Европе иллюзионист, крестный сын Пикассо, — сделал Пабло Джексона звездой бостонского общества. Более того, во время Второй мировой войны он был связным между британской разведкой и французским Сопротивлением, а работа гипнотизером для полиции только усилила таинственную ауру вокруг него. От приглашений не было отбоя.
Вечером в день Рождества Пабло отправился к чете Хергеншеймер в Бруклине, на званый ужин с двадцатью двумя гостями. Великолепное кирпичное сооружение в георгианском колониальном стиле было столь же изящным и приветливым, как и сами Хергеншеймеры, заработавшие деньги на торговле недвижимостью в пятидесятые годы. В библиотеке дежурил бармен, официанты в белых пиджаках сновали по огромной гостиной, разнося шампанское и канапе, а в фойе струнный квартет играл достаточно громко, чтобы обеспечить приятную фоновую музыку.
В этой привлекательной компании самым интересным человеком для Пабло был Александр Кристофсон, бывший посол в Великобритании, сенатор от штата Массачусетс в течение одного срока, позднее — директор ЦРУ, десять с лишним лет назад ушедший в отставку. Пабло знал его уже полвека. Кристофсон в свои семьдесят шесть был вторым по возрасту гостем, но годы щадили его почти так же, как Пабло. Высокий рост, благородная внешность — классическое бостонское лицо, почти не изрезанное морщинами. Его ум оставался проницательным, как и прежде. Об истинной длительности его земного пути свидетельствовали разве что слабые признаки болезни Паркинсона, которая, несмотря на интенсивное лечение, проявлялась в дрожании правой руки.
За полчаса до обеда Пабло увел Алекса для приватного разговора в обитый дубовыми панелями кабинет Айры Хергеншеймера, смежный с библиотекой. Старый иллюзионист закрыл за ними дверь, и они сели с бокалами шампанского в старинные кожаные кресла у окна.
— Алекс, мне нужен твой совет.
— Как тебе хорошо известно, — сказал Алекс, — мужчины наших лет любят давать советы, раз уж больше не могут подать хорошего примера. Но я не представляю, что могу посоветовать тебе, если ты уже обдумал проблему.
— Вчера ко мне приходила молодая женщина, очень красивая, обаятельная и умная, привыкшая сама справляться с трудностями. Но теперь она столкнулась с чем-то очень странным. Она отчаянно нуждается в помощи.
Алекс вскинул брови:
— Красивые молодые женщины все еще обращаются за помощью к тебе, в твои восемьдесят один? Я поражен, унижен и завидую тебе, Пабло.
— Это не любовь с первого взгляда, старый ты козел. Страсть тут ни при чем. — Не называя ни имени, ни рода занятий Джинджер Вайс, Пабло рассказал о ее странных, необъяснимых фугах и о сеансе гипноза, который закончился пугающим уходом от ответов. — Казалось, она по собственной воле уходит в кому, может быть, даже умирает, лишь бы не отвечать на мои вопросы. Естественно, я отказался в будущем вводить ее в гипнотический транс: еще один такой уход чреват непредсказуемыми последствиями. Но я обещал узнать, не было ли зафиксировано других подобных случаев. Вчера вечером и сегодня утром я копался в книгах — искал случаи блокировки памяти со встроенными механизмами саморазрушения. Наконец я нашел… в одной из твоих книг. Ты, конечно, писал о навязанном психологическом состоянии в результате промывки мозгов, а эта женщина сама поставила блокировку, но сходство очевидно.
Основываясь на своем опыте службы в разведке во время Второй мировой и последующей за ней холодной войны, Алекс Кристофсон написал несколько книг, причем две касались промывки мозгов. В одной из них Алекс описывал блок Азраила, названный им по имени одного из ангелов смерти и зловещим образом похожий на барьер, возведенный в памяти Джинджер Вайс вокруг какого-то травматического события в ее прошлом.
Под тихую музыку, проникавшую через закрытую дверь, Алекс, чья рука затряслась слишком сильно, поставил бокал с шампанским и произнес:
— Зная тебя, я полагаю, что ты не собираешься оставить это дело и забыть о нем раз и навсегда? Но я тебе говорю: это самое мудрое решение.
— Понимаешь, — сказал Пабло, немного удивленный мрачным тоном друга, — я обещал ей помочь.
— Я уже десять лет в отставке, и мое чутье притупилось. Но у меня очень нехорошее предчувствие. Брось это, Пабло. Не встречайся больше с ней. Не пытайся ей помогать.
— Но я же обещал.
— Я опасался, что ты займешь такую позицию. — Алекс накрыл трясущуюся руку другой. — Хорошо. Блок Азраила… западные разведки пользуются им редко, но Советы считают его бесценным. Представим себе высокопоставленного русского агента по имени Иван, оперативника, тридцать лет прослужившего в КГБ. В памяти Ивана — огромное количество важнейшей информации. Переданная на Запад, она приведет к развалу русской шпионской сети. Начальство Ивана очень озабочено тем, что во время заграничной командировки его могут раскрыть и подвергнуть допросу.
— Насколько я понимаю, при существующих медикаментозных средствах и способах гипноза никто не в состоянии утаить информацию от настойчивого следователя.
— Вот об этом и речь. Каким бы крутым ни был Иван, он выложит все, что знает, не придется даже прибегать к физическому воздействию. По этой причине его начальство предпочитает отправлять на задания агентов помоложе, владеющих менее ценными сведениями. Но во многих ситуациях требуется опытный человек вроде Ивана. Попадание известной ему информации в руки противника — это кошмар, с которым вынуждены жить его начальники, нравится им это или нет.
— Риски бизнеса.
— Вот именно. Теперь представим себе, что, кроме важнейших сведений, Иван знает два-три факта чрезвычайной важности, настолько опасных, что предание их гласности может разрушить его страну. Эти конкретные воспоминания — менее одного процента его знаний об операциях КГБ — можно заглушить, при этом его способности никак не ухудшатся. Мы ведем речь о подавлении небольшой части его воспоминаний. Если он попадет в руки врага, то в ходе допроса раскроет много ценной информации, но не выдаст самого важного.
— Вот тут и применяется блок Азраила, — сказал Пабло. — Начальство Ивана использует медикаментозные средства и гипноз, чтобы запечатать часть его прошлого, прежде чем отправить агента за рубеж.
Алекс кивнул:
— Да… Допустим, много лет назад Иван участвовал в покушении на папу Иоанна Павла Второго. При помещении в мозг блока памяти воспоминание об этом событии будет заперто в его подсознании, потенциальные следователи не смогут до него докопаться, при этом воспоминания о более поздних заданиях сохранятся. Но не каждый блок будет действовать. Если следователи обнаружат у Ивана стандартный блок памяти, то постараются его разрушить, зная, что за ним скрыта информация чрезвычайной важности. Поэтому барьер должен быть таким, чтобы его не смогли уничтожить. Блок Азраила идеален. Когда объекта расспрашивают о запретных предметах, вступает в действие программа ухода в глубокую кому, где он не слышит голоса следователя, — а то и в смерть. «Триггер Азраила» — так будет точнее. Если следователь пытается проникнуть в заблокированные воспоминания, он задействует этот триггер и погружает Ивана в кому, а если продолжает доискиваться до истины, то может убить допрашиваемого.
Пабло, слушавший как зачарованный, спросил:
— Но разве инстинкт самосохранения не сильнее блока? Когда Иван оказывается перед выбором — раскрыть то, что заблокировано в его памяти, или умереть… разве в этот момент подавленное воспоминание не всплывет на поверхность?
— Нет. — Даже в янтарном свете торшера было видно, что лицо Алекса посерело. — Наши медикаментозные средства и методы гипноза еще не способны на это. Наука об управлении разумом продвинулась далеко. Инстинкт самосохранения — самый сильный из наших инстинктов, но даже его можно подавить. Ивана можно запрограммировать на самоуничтожение.
Пабло обнаружил, что его бокал пуст.
— Моя юная знакомая, кажется, самостоятельно изобрела что-то вроде блока Азраила, желая спрятать от себя гнетущее воспоминание чрезвычайной силы.
— Нет, — ответил Алекс. — Сама она создать такой блок не могла.
— Но, вероятно, все же сделала это. Она в ужасном состоянии, Алекс. Она… просто уходит, когда я пытаюсь получить от нее ответ. Поскольку ты в этом хорошо разбираешься, я подумал: может, ты подкинешь какие-нибудь идеи?
— Ты все еще не понимаешь, почему я советую тебе оставить это дело. — Алекс встал с кресла, подошел к ближайшему окну, сунул дрожащую руку в карман и уставился на покрытый снегом газон. — Созданный по своей воле блок Азраила? Невозможно. Человек не в состоянии по собственному желанию подвергать себя риску смерти только ради того, чтобы скрыть нечто от самого себя. Блок Азраила внедряется извне. Если ты столкнулся с таким барьером, значит кто-то внедрил его в мозг.
— Хочешь сказать, она подверглась промывке мозгов? Смешно. Она же не шпион.
— Уверен, что не шпион.
— Она не русская. Зачем кому-то промывать ей мозги? Простые граждане обычно не становятся объектами таких экспериментов.
Алекс повернулся к Пабло:
— То, что я тебе сейчас скажу, — предположение, хотя и обоснованное… может быть, она случайно увидела то, чего не должна была видеть. Узнала чрезвычайно важную тайну. Поэтому ее память подавили, чтобы она уж точно никому ничего не рассказала.
Пабло удивленно смотрел на него:
— Что такого она могла увидеть? Зачем применять к ней настолько крутые меры?
Алекс пожал плечами.
— И кто мог производить манипуляции с ее мозгом?
— Русские, ЦРУ, израильский моссад, британская МИ-6 — любая организация, владеющая этой методикой.
— Кажется, она не выезжала за пределы США. Значит, остается только ЦРУ.
— Не обязательно. Все остальные тоже действуют здесь, преследуя собственные цели. Кроме того, с этими методами контроля мозга знакомы не только разведывательные организации. Есть еще сатанинские религиозные культы, группы политических фанатиков-экстремистов и другие. Знание распространяется быстро, а знание о зле — и того быстрее. Если такие люди хотят, чтобы она о чем-то забыла, ни в коем случае не помогай ей вспомнить. Это не принесет пользы ни ей, ни тебе, Пабло.
— Не могу поверить…
— А ты поверь, — мрачно сказал Алекс.
— Эти фуги, эти неожиданные страхи перед черными перчатками и шлемами… кажется, ее блок дает трещину. Но люди, о которых ты говоришь, не оставили бы свою работу недоделанной, верно? Если бы они установили блок, он бы действовал идеально.
Алекс вернулся в свое кресло, сел, наклонился вперед, вперился в Пабло пронзительным взглядом, явно пытаясь донести до него мысль об опасности ситуации.
— Вот это и беспокоит меня больше всего, мой старый друг. Надежно установленный барьер в мозгу обычно не ослабевает сам по себе. Люди, которые смогли сделать это с твоей юной подружкой, — первоклассные специалисты. Они не могли напортачить. Поэтому ее недавние проблемы, ухудшение психического состояния — все это может означать только одно.
— Что?
— За блоком Азраила, судя по всему, погребены настолько взрывные, пугающие, травматичные воспоминания, что сдержать их не может даже профессионально установленный барьер. В памяти этой женщины содержится шокирующее воспоминание огромной силы, и оно пытается вырваться из тюрьмы подсознания. Объекты, которые включают панику, — перчатки, сливное отверстие — с большой вероятностью являются элементами этих подавленных воспоминаний. Когда женщина зацикливается на таких вещах, она близка к прорыву, к тому, чтобы вспомнить. Но тут включается программа, и она отключается.
Сердце Пабло забилось чаще.
— Значит, с помощью гипнотической регрессии все же можно проникнуть за блок Азраила, расширить трещины в нем, не вызывая комы. Нужно действовать с крайней осторожностью, но…
— Ты меня не слушаешь! — прервал его Алекс. Он снова встал и замер между двумя креслами, указывая на Пабло трясущимся пальцем. — Это невероятно опасно. Ты с этим не совладаешь, слишком все серьезно. Если ты поможешь ей вспомнить, у тебя появятся всесильные враги.
— Такая милая девушка, и жизнь ее разбита из-за этого.
— Ты не в силах ей помочь. Ты слишком стар, ты всего лишь одиночка.
— Слушай, ты, наверное, не понимаешь ситуации. Я тебе не назвал ни ее имени, ни профессии, но я скажу тебе теперь, что…
— Я не хочу знать, кто она такая! — сказал Алекс, глаза его расширились.
— Она врач, — гнул свое Пабло. — Или почти. Последние четырнадцать лет она готовилась к медицинской практике, а теперь теряет все. Это трагедия.
— Черт побери, подумай вот о чем: она почти наверняка обнаружит, что знание правды гораздо хуже незнания. Если подавленные воспоминания прорываются наружу, значит они настолько травматичны, что могут психологически уничтожить ее.
— Может быть, — согласился Пабло. — Но разве не ей решать, доискиваться до правды или нет?
Алекс был непреклонен:
— Если ее не уничтожит воспоминание, то, возможно, убьет тот, кто внедрил блок. Меня удивляет, что ее не убили сразу же. Допустим, за этим стоит какое-то разведывательное агентство, наше или их: ты же понимаешь, что для них жизнь простого человека не стоит ничего. Она получила редкую, удивительную отсрочку: промывка мозгов вместо пули. С пулей выходит быстрее и дешевле. Второй отсрочки она не получит. Если они обнаружат, что блок Азраила взломан, узнают, что она раскрыла их тайну, то попросту вышибут ей мозги.
— Не факт, — возразил Пабло. — К тому же она очень целеустремленный, энергичный, пробивной человек. Для нее то, что творится с ней сейчас, ничуть не лучше вышибленных мозгов.
Алекс уже не пытался скрывать раздражение:
— Поможешь ей — тебе самому вышибут мозги. Тебя и это не остановит?
— Когда тебе восемьдесят один, — сказал Пабло, — в жизни случается мало интересного. Я не могу позволить себе отказаться от такой редкой возможности, если уж она подвернулась. Vogue la galère[22] — я должен рискнуть.
— Ты совершаешь ошибку.
— Может быть, мой друг. Но… почему тогда я чувствую себя так хорошо?
Доктор Беннет Соннефорд, за день до того прооперировавший раненого Уинтона Толка, пригласил отца Вайкезика в просторное помещение, на стенах которого висели чучела рыб: марлин, громадный тунец, морской окунь, форель. Более тридцати стеклянных глаз невидящим взглядом смотрели на двух мужчин. Шкаф со стеклянными дверцами был заполнен серебряными и золотыми кубками, вазами, медалями. Доктор сел за сосновый стол под марлином, вечно плывущим с гигантской открытой пастью, а Стефан уселся в удобное кресло рядом со столом.
Хотя в больнице ему сообщили только номер кабинета доктора Соннефорда, отец Вайкезик с помощью друзей в телефонной компании и полиции сумел разузнать его домашний адрес и телефон. Он пришел к Соннефорду в половине восьмого вечера, многоречиво извиняясь за вторжение во время рождественского праздника.
— Брендан работает со мной в церкви святой Бернадетты, — сказал Стефан, — я о нем очень высокого мнения и не хочу, чтобы у него возникли неприятности.
Соннефорд, и сам слегка напоминавший рыбу — бледный, с чуть выпирающими глазами и от природы сморщенными губами, — спросил:
— Неприятности? — Он открыл набор с миниатюрными инструментами, взял отвертку и переключил внимание на катушку спиннинга, лежавшую на листе промокательной бумаги. — Какие неприятности?
— Воспрепятствование полиции в исполнении служебных обязанностей.
— Глупости. — Соннефорд осторожно вывинтил винты из корпуса катушки. — Если бы он не подошел к Толку, тот был бы сейчас мертв. Мы влили в него четыре с половиной литра крови.
— Правда? Значит, это не ошибка в медицинской карте.
— Не ошибка. — Соннефорд снял металлический корпус с автоматического барабана и уставился в механическую начинку. — У взрослого человека на килограмм веса тела приходится около семидесяти миллилитров крови. Толк — крупный мужчина, весит сто килограммов. Нормальное количество крови в нем — семь литров. Когда я заказал первую порцию крови в операционной, Толк потерял около шестидесяти процентов своей собственной. — Он положил отвертку и взял такой же миниатюрный ключ. — А до меня, в машине, в него влили еще литр.
— Хотите сказать, он потерял более семидесяти пяти процентов своей крови, когда его выносили из магазина? Но разве может человек остаться после этого в живых?
— Нет, — тихо сказал Соннефорд.
По телу Стефана прошла приятная дрожь.
— И обе пули попали в мягкие ткани, не повредив ни одного органа. Их отразили ребра, другие кости?
Соннефорд продолжал разглядывать катушку, но больше не возился с нею.
— Если бы эти пули тридцать восьмого калибра попали в кости, в результате образовались бы костные осколки. Ничего подобного я не обнаружил. С другой стороны, если бы они не попали в кости, то прошли бы навылет, оставив крупные выходные раны. Но пули я нашел в мышечных тканях.
Стефан смотрел на склоненную голову хирурга:
— Почему у меня такое чувство, что вы хотите сказать мне что-то еще, но боитесь?
Соннефорд поднял на него взгляд:
— А почему у меня такое чувство, отец, что вы не сказали мне правды насчет того, зачем пришли сюда?
— Признаю, — сказал Стефан.
Соннефорд вздохнул и убрал инструменты в коробку.
— Ну хорошо. Входные раны не оставляют сомнений: одна пуля вошла в грудь и задела нижнюю часть грудины, та должна была расколоться или треснуть. Осколки, как шрапнель, пронзили бы важные органы и кровеносные сосуды. Судя по всему, этого не случилось.
— Почему вы говорите «судя по всему»? Либо случилось, либо не случилось.
— Изучив входное отверстие, отец, я знаю, что пуля попала в грудину. И я обнаружил, что она, не причинив вреда грудине, остановилась по другую ее сторону. Значит, пуля каким-то образом прошла через кость, не повредив ее. Такое, конечно, невозможно. И все же я обнаружил входное отверстие над грудиной и пулю в тканях за грудиной. И никакого намека на то, как она туда попала. Более того, след от второй пули расположен у основания четвертого ребра справа, но и это ребро не имеет никаких повреждений. А ведь пуля должна была раздробить его.
— Может быть, вы ошиблись, — сказал Стефан, исполняя роль адвоката дьявола. — Может быть, пуля просто не задела рёбра, прошла между ними.
— Нет. — Соннефорд поднял голову, но не стал смотреть на Стефана. Беспокойство врача все же казалось странным и не объяснялось тем, что он сказал к этому моменту. — Я не делаю диагностических ошибок. Кроме того, в теле пациента эти пули находились именно там, где и должны были находиться, если бы попали в кость, пробили или повредили ее и, растеряв энергию, застряли в мышцах. Но между входной раной и местом нахождения пуль нет поврежденных тканей. Это невозможно. Пули не могут пройти по телу бесследно.
— Кажется, мы имеем дело с малым чудом.
— Не таким уж и малым. Как мне представляется, с чертовски большим.
— Если повреждения, причем несущественные, получили только одна артерия и вена, как Толк мог потерять столько крови? Достаточны ли эти повреждения, чтобы кровопотеря оказалась такой большой?
— Нет, при таких травмах кровотечение не могло быть настолько обильным.
Хирург больше ничего не сказал. Казалось, его крепко держат когти какого-то темного страха, о котором Стефан ничего не знал. Чего он мог бояться? Если он поверил в то, что стал свидетелем чуда, ему следовало бы радоваться.
— Доктор, я знаю, человеку науки, врачу, трудно признать, что есть вещи, которые он не может объяснить со всем своим образованием, которые противоречат всему, во что он верил. Но я прошу вас рассказать мне все, что вы видели. Что вы утаиваете? Как Уинтон Толк мог потерять столько крови при столь несущественных повреждениях?
Соннефорд откинулся на спинку стула:
— В операционной, начав переливание, я посмотрел на рентгенограмму, увидел, где находятся пули, и сделал надрезы для их извлечения. Во время этой работы я обнаружил маленькое отверстие в верхней брыжеечной артерии и небольшой разрыв в верхней межреберной вене. Я не сомневался в том, что обнаружу и другие поврежденные сосуды, но сразу это сделать не удалось, поэтому я перекрыл обе артерии — брыжеечную и межреберную — для их восстановления, предполагая, что после этого поищу другие повреждения. Не было сомнений, что обнаружатся и другие сосуды, требующие вмешательства. Я потратил всего несколько минут — задача оказалась несложной. Сначала, конечно, зашил артерию, из которой кровь хлестала фонтанчиками, — это было самое серьезное повреждение. А потом…
— Потом?.. — тихонько подсказал отец Вайкезик.
— Потом… Я быстро закончил зашивать артерию и принялся за межреберную вену, но разрыв на ней исчез.
— Исчез, — повторил Стефан.
Восторженный трепет прошел по его телу: он услышал именно то, чего ожидал, но это оказалось ошеломляюще важным откровением, превосходившим любые надежды.
— Исчез, — повторил Соннефорд и наконец встретился взглядом со Стефаном. В водянисто-серых глазах хирурга двигалась тень — едва заметное движение левиафана в глубинах мрачного моря, тень страха, — и Стефан убедился в том, что по какой-то необъяснимой причине чудо вызывает у доктора страх. — Травмированная вена зажила, отец. Я знаю, что разрыв был. Сам его перекрывал. Мой лаборант видел это. Моя сестра видела. Но когда я собрался залатать его, оказалось, что разрыв исчез. Я снял зажимы, и кровь потекла по вене, и кровотечения не было. А потом, когда я извлек пули, мышечная ткань, казалось… затянулась на моих глазах.
— Казалось?
— Нет, это увертка с моей стороны, — признался Соннефорд. — Она и в самом деле срослась на моих глазах. Невероятно, но я своими глазами видел это. Не могу ничего доказать, отец, но я знаю: две эти пули наверняка раздробили грудину Толка и размозжили его ребро. Осколки и в самом деле разлетелись внутри, словно шрапнель. Он получил серьезные, смертельные ранения, иначе и быть не могло. Но к тому времени, когда он оказался на операционном столе, тело почти полностью зажило. Поврежденные кости восстановились. Самое главное: повреждения имели верхняя брыжеечная артерия и межреберная вена, поэтому он потерял много крови за короткий срок, но, когда я его вскрыл, оба сосуда восстановились — только небольшие разрывы в каждом. Звучит невероятно, но если бы я не стал зашивать артерию, уверен, она зажила бы сама… как зажила вена.
— А что об этом думает ваша медсестра? И другие помощники?
— Забавно, но… мы почти не говорили об этом. Не могу объяснить почему. Может быть, мы молчали, потому что… живем в рациональные времена, когда чудеса не могут служить объяснением.
— Печально, если так оно и есть, — сказал Стефан.
Тень страха по-прежнему колыхалась в глазах Соннефорда.
— Отец, если Бог есть, а я не признаю его существования, почему Он спасает именно этого копа?
— Он — хороший человек, — сказал отец Вайкезик.
— И что? Я видел сотни умерших хороших людей. Почему выбран только он?
Отец Вайкезик передвинул кресло к торцу стола, чтобы сесть поближе к хирургу.
— Вы были откровенны со мной, доктор, поэтому я тоже буду с вами честен. Я чувствую за этими событиями силы, превосходящие человеческие. Присутствие. И это Присутствие в первую очередь связано не с Уинтоном Толком, а с Бренданом, человеком… священником, который первый подошел к Толку в сэндвич-баре.
Беннет Соннефорд удивленно моргнул:
— Вот как. Но вам бы это не пришло в голову, если бы…
— Если бы Брендан не имел отношения по крайней мере еще к одному чудесному явлению, — сказал Стефан.
Не называя имени Эмми Халбург, он рассказал Соннефорду о выздоровлении искалеченной болезнью девочки. Беннет Соннефорд не проникся надеждой, услышав слова Стефана, напротив, охватившее его странное отчаяние стало еще сильнее.
Расстроенный постоянной мрачностью доктора, отец Вайкезик сказал:
— Доктор, может быть, я что-то упустил, но мне кажется, у вас есть все основания, чтобы возрадоваться. Вам выпала большая честь: стать свидетелем того, что, по моему личному мнению, есть дело рук Божьих. — Он протянул руку Соннефорду и не удивился, когда доктор крепко ухватил его за ладонь. — Беннет, почему вы так удручены?
Соннефорд откашлялся:
— Я рожден и воспитан в лютеранской вере, но двадцать пять предыдущих лет был атеистом. А теперь…
— Вот как, — ответил Стефан. — Понимаю.
Счастливый Стефан начал выуживать душу Беннета Соннефорда из мрака неверия в этом помещении, полном рыб. Он даже не подозревал, что еще до конца дня его эйфория исчезнет и он испытает горькое разочарование.
Зеб Ломак и представить себе не мог, что его жизнь закончится кровавым самоубийством на Рождество, но этим вечером он пал так низко, что жаждал прекратить свое существование. Он зарядил дробовик, положил его на грязный кухонный стол и пообещал себе, что воспользуется оружием, если к полуночи не сможет избавиться от этого лунного безумия.
Странное очарование луной началось прошлым летом и поначалу казалось довольно невинным. К концу августа у него появилась привычка выходить на заднее крыльцо своего уютного маленького дома и, потягивая пиво, наблюдать за луной и звездами. В середине сентября он купил рефракционный телескоп «Tasco 10VR» и пару научно-популярных книг по астрономии.
Зебедия и сам удивлялся этому неожиданному интересу к звездам. Прожив пятьдесят лет, Зеб Ломак, профессиональный игрок, редко выказывал интерес к чему-либо, кроме карт. Он работал в Рино, Лейк-Тахо, Вегасе, порой в игорных городках поменьше — Элко или Булхед-сити, играл в покер с туристами и будущими местными чемпионами. Он не просто хорошо играл в карты, но и любил карты больше, чем женщин, выпивку, еду. Даже деньги не так уж волновали его — к деньгам он относился всего лишь как к побочному продукту игры. Важно было оставаться в игре.
В течение двух месяцев он использовал телескоп от случая к случаю, потом купил еще несколько книг по астрономии. Но к прошлому Рождеству он стал сосредоточиваться не столько на звездах, сколько на луне, а потом произошло что-то странное. Новое хобби начало влечь его сильнее, чем карточная игра, он стал ловить себя на том, что отменяет запланированные поездки в казино ради изучения поверхности луны. К февралю он припадал к окуляру «Tasco» каждую ночь, когда на небо всходила луна. К апрелю его коллекция книг о луне составляла более сотни единиц, а в карты он играл только два-три раза в неделю. К концу июня его астрономическая библиотека насчитывала уже пятьсот книг, стены и потолок спальни украсились фотографиями луны, вырезанными из старых журналов и газет. Он перестал играть, начал жить на накопленное; интерес к луне перестал походить на хобби и превратился в безумную манию.
К сентябрю его коллекция насчитывала уже тысячу пятьсот книг, заполнивших весь маленький дом. В течение дня он читал о луне или чаще часами разглядывал ее фотографии, не способный ни понять притягательности светила, ни противиться ей. По прошествии некоторого времени лунные кратеры, хребты и долины стали знакомы ему так же хорошо, как пять комнат его дома. В те ночи, когда можно было увидеть луну, он изучал ее в телескоп, пока распухшие и уставшие глаза не начинали слипаться.
До того как Зеб Ломак пал жертвой этого безумия, он был крепким мужчиной и находился в неплохой форме. Но, увлекшись луной, он перестал следить за собой, начал питаться нездоровой едой — печеньем, мороженым, полуфабрикатами, бутербродами: на то, чтобы приготовить себе нормальное блюдо, не оставалось времени. Более того, луна не только очаровывала его, но и вызывала беспокойство, наполняла не только удивлением, но и страхом, а потому он постоянно пребывал в нервном напряжении и успокаивал себя едой. Тело стало рыхлым, дряблым. Впрочем, о происходящих с ним физических изменениях он догадывался лишь смутно.
К началу октября он думал о луне ежечасно и ежедневно, луна снилась ему, в доме не осталось ни одного места, где нельзя было бы увидеть снимки луны. В июне Зеб закончил обклеивать фотографиями свою спальню и перешел к другим комнатам. Цветные и черно-белые фотографии он вырезал из астрономических журналов, книг, газет. Однажды, выбравшись из дому, что теперь случалось редко, он увидел постер с изображением луны размером три на пять футов, созданный на основе цветной фотографии, снятой астронавтами, и купил пятьдесят экземпляров: достаточно, чтобы обклеить все стены и потолок в гостиной. Даже окна он залепил постерами, и теперь каждый квадратный дюйм помещения, кроме дверного проема, был украшен повторяющимися изображениями. Он вынес из гостиной мебель, и та превратилась в планетарий, где ничто никогда не менялось. Иногда Зеб ложился на пол лицом вверх и рассматривал эти пятьдесят лун, возбужденный от ощущения чуда и необъяснимого ужаса, причем не мог объяснить ни того ни другого.
В рождественский вечер, когда Зеб растянулся на полу, а с потолка на него взирали полсотни распухших лун, он вдруг заметил надпись на одном из постеров, сделанную фломастером поперек спутника, — раньше он ее не замечал. То было имя: Доминик. Он узнал собственный почерк, не припоминая, однако, чтобы он писал это имя на лике луны. Потом его внимание привлекло другое имя на другом постере: Джинджер. И третье имя на третьем постере: Фей. И четвертое: Эрни. Взволновавшись, Зеб обошел комнату, проверяя другие постеры, но больше никаких имен не нашел.
Он не помнил, как писал эти имена, и к тому же не знал никого с такими именами: Доминик, Джинджер, Фей. У него были знакомые, но не друзья, которых звали Эрни, и появление этого имени на одной из лун представлялось не менее таинственным, чем появление трех других. Зеб смотрел на имена, и его беспокойство нарастало: появилось странное ощущение, будто он знает этих людей, сыгравших чрезвычайно важную роль в его судьбе, и теперь его здравомыслие и даже сама жизнь зависят от того, вспомнит ли он, кто они такие.
Давно забытое воспоминание всплывало на поверхность, словно надуваемый воздухом шарик. Зеб интуитивно понимал, что, когда шарик лопнет, он вспомнит все: не только этих четверых, но также причины своего лихорадочного очарования луной и страха перед ней. Но по мере того как надувался воздушный шар его памяти, рос и страх — Зеб начал потеть, а потом неудержимо трястись.
Он отвернулся от постеров, испытывая неожиданный страх — вдруг все вспомнится? — и бросился на кухню, снедаемый грызущим чувством голода, которое всегда сопутствовало расстраивающим мыслям. Распахнув дверцу холодильника, Зеб вздрогнул: одни только грязные пластиковые контейнеры, в которых прежде была еда, две пустые картонки из-под молока, разбитое и засохшее яйцо, последнее в упаковке. Он заглянул в морозилку и обнаружил там только холод.
Зеб попытался вспомнить, когда он в последний раз ходил в супермаркет. Последняя вылазка состоялась несколько дней или недель назад. Точно он не помнил: в его заполненном луной мире время больше не имело значения. А когда он ел в последний раз? Сквозь туман он вспомнил, что ел консервированный пудинг, но когда именно — в этот день, накануне или два дня назад — неизвестно.
Зебедия Ломак был настолько потрясен внезапно открывшейся ему истиной, что мысли его прояснились, впервые за много недель. Оглядев кухню, он издал придушенный вопль отвращения и страха. Он впервые увидел — увидел по-настоящему — хаос, в котором жил, обстановку, прежде невидимую ему, скрытую за всепоглощающим очарованием луной. На полу валялся мусор: банки, липкие от фруктового сока, скользкие следы пахучей подливки, пустые коробки от сухой каши, дюжина сухих молочных картонок, десятки скомканных и выброшенных упаковок от чипсов и конфет. И тараканы. Они уворачивались от него, суетились, перебирались через мусор, гонялись по полу, ползали по стенам, шевелились на столах, ныряли в раковину.
— Бог ты мой, — сказал Зеб голосом, который почти не отличался от хрипа. — Что со мной случилось? Что я сделал? Что со мной не так?
Он поднес руку к лицу и дернулся от удивления, нащупав бороду. Он всегда был чисто выбрит, и ему казалось, что брился он только сегодня утром. Жесткие волосы на его лице вызвали у него панику, он бросился в ванную, чтобы посмотреть на себя в зеркало, — и увидел незнакомого человека, крайне неопрятного, с грязными спутанными волосами, с двухнедельной щетиной, в которой застряли кусочки еды, с безумными глазами. Зеб вдруг почувствовал запах своего тела: воняло так, что он чуть не задохнулся. Да, он явно не принимал душ уже несколько дней или даже недель.
Ему требовалась помощь. Он был болен. Растерян и болен. Он не понимал, что с ним случилось, но знал, что должен подойти к телефону и вызвать помощь.
Но он не пошел к телефону сразу же, боясь услышать, что он безнадежно сошел с ума, что его запрут в дурдоме до конца дней. Как заперли его отца. Когда Зебедии было восемь, у его отца случился жуткий приступ: он бормотал, бредил, говорил о ящерицах, которые ползают по стенам, и доктора увезли его в больницу, чтобы произвести дезинтоксикацию. Но в тот раз все оказалось не как раньше, белая горячка не отступила, и отец Зеба был помещен в психиатрическую больницу до конца своих дней. С тех пор Зеб опасался, что и его разум может дать трещину. Он смотрел на свое лицо в зеркале, понимая, что не должен просить о помощи, пока не приведет себя в божеский вид и не уберет в доме: иначе его запрут и ключи выкинут.
Зеб не мог долго смотреть на свое небритое отражение, поэтому решил сначала привести в порядок дом. Он не поднимал голову, чтобы не видеть никаких лун, которые воздействовали на него какой-то приливной силой, — так настоящая луна воздействует на моря. Поспешив в спальню, он открыл стенной шкаф, сдвинул в сторону одежду, нащупал свой «ремингтон» двенадцатого калибра и коробку с патронами. Наклонив голову, борясь с желанием поднять глаза, он прошел на кухню, зарядил там дробовик и положил его на заваленный мусором стол. Затем проговорил условия сделки, которую заключал с самим собой:
— Ты избавишься от всех книг о луне, сорвешь со стен все фотографии, чтобы дом не походил на психушку. Может быть, у тебя в голове прояснится и ты сообразишь, что с тобой происходит. Тогда можно будет просить о помощи. А пока все так, этого делать нельзя.
Дробовик был невысказаннной частью сделки. Зебу повезло: он быстро вернулся к реальности из сна о луне, в котором жил, пока его не потрясло отсутствие еды в холодильнике; но если он снова соскользнет в этот кошмар, не стоит рассчитывать на то, что новое потрясение разбудит его. Поэтому, если он не сможет противиться песне лун-сирен, висящих на стенах, то немедленно вернется на кухню, возьмет дробовик, засунет ствол себе в рот и нажмет на спусковой крючок.
Лучше уж смерть, чем это.
Смерть была лучше пожизненного заключения в психушке, к которому приговорили его отца.
Зеб вернулся в гостиную, глядя в пол, и начал собирать книги. На некоторых когда-то были суперобложки с фотографиями луны, но он давно вырезал эти фотографии. Он поднял целую груду книг и вышел на засыпанный снегом задний двор, с местом для барбекю, границы которого были обозначены бетонными блоками. Дрожа на хрустящем морозном воздухе, он бросил книги туда и направился в дом за новой порцией, не отваживаясь поднять голову к ночному небу из страха перед подвешенным там светящимся телом.
Пока он ходил туда-сюда, вынося книги, желание вернуться к изучению луны одолевало его так же неотступно, как наркомана одолевает потребность в героине, заставляющая его снова и снова вонзать иглу себе в вену. Но Зеб победил это желание.
Совершая ходку за ходкой, он ощущал, что в нем зреет воспоминание о давно забытом событии: Доминик, Джинджер, Фей, Эрни… Он инстинктивно чувствовал, что поймет причину своего очарования луной, если только вспомнит, кто эти люди. Он сосредоточился на именах, пытаясь с их помощью оградить себя от влекущего зова луны. Казалось, прием действовал: вскоре он уже вынес две или три сотни книг и приготовился их поджечь.
Но когда он чиркнул спичкой и посмотрел вниз, собираясь предать огню лежащие там книги, обнаружилось, что место для барбекю осталось пустым, как раньше. Зеб смотрел на него в ужасе и потрясении. Уронив спички, он понесся назад в дом, распахнул кухонную дверь, ввалился внутрь и увидел то, чего боялся увидеть больше всего: сваленные на полу книги, мокрые от снега, покрытые сажей. Он и в самом деле выбросил их, но безумие снова обуяло его, и тогда он под воздействием помешательства, сам не понимая, что делает, отнес все книги назад в дом.
Он заплакал, но по-прежнему был твердо намерен не кончить жизнь в палате с мягкими стенами. Схватив с десяток книг, он направился к месту для барбекю, чувствуя себя Сизифом, обреченным вечно исполнять безумный обряд в аду.
Место для барбекю снова наполнилось, но тут Зеб осознал, что носит книги не к месту сожжения, а от него. Он опять впал в лунный сон и вместо уничтожения предметов, вызывавших манию, снова принялся собирать их.
Он направился к дому, обратил внимание, что снежная корка сверкает мерцающим отраженным светом, — и против воли поднял голову, посмотрел в бездонное ясное небо.
— Луна, — проговорил он.
И тогда Зеб понял, что он покойник.
Для Доминика Корвейсиса Рождество обычно не очень отличалось от других дней в году. Ни жены, ни детей, которые делали бы этот день особенным, у него не было. Выросший в домах приемных родителей, он не имел родственников, с кем мог бы разделить индейку или пирог с мясом. Друзья, включая Паркера Фейна, всегда приглашали его присоединиться к их празднествам, но он отказывался, зная, что будет чувствовать себя пятым колесом. Но Рождество Доминика никогда не было печальным и одиноким. Собственное общество его не утомляло, а в доме имелась куча книг, которые позволяли получать удовольствие от этого дня.
Но в это Рождество Доминик не мог сосредоточиться на чтении из-за таинственного письма, полученного накануне, и необходимости противиться желанию проглотить еще одну таблетку валиума. Он боялся уснуть и отправиться на очередную прогулку во сне, но вчера не принимал валиума, а вечером обошелся без флуразепама. Его переполняла решимость отказаться от лекарств, хотя от нестерпимого желания принимать их он так и не избавился.
Что говорить — желание стало настолько велико, что он, не доверяя себе, выкинул лекарства в унитаз и спустил воду. День шел, тревога нарастала, приближалась к тому уровню, который был до начала медикаментозного лечения.
В семь часов рождественского вечера Доминик появился в просторном модерновом доме Паркера на склоне холма и принял предложенный хозяином стакан домашнего гоголь-моголя с корицей. Обычно окладистая и взлохмаченная борода дюжего художника в честь праздника была аккуратно подровнена, а грива волос — подстрижена и расчесана. Паркер оделся консервативнее обычного, не став наряжаться в своей кричащей манере, но жизнь, как и всегда, била в нем ключом.
— Вот это Рождество! Сегодня в этом доме царили мир и любовь, скажу я тебе! Мой дорогой братец отпустил всего сорок или пятьдесят отвратительных и завистливых замечаний касательно моих успехов, в два раза меньше, чем он позволяет себе по менее счастливым поводам. Моя единоутробная сестра Клара назвала свою невестку Дорин «сукой» всего один раз, но и это можно считать оправданным, ведь Дорин начала первой, назвав Клару «безмозглой идиоткой, несущей всякий вздор». Воистину сегодня день дружбы и любви. Ни одного боксерского удара, даже не поверишь. А муж Клары, хотя и нажрался в стельку как обычно, не блевал и не падал с лестницы, как в прошлые разы. Впрочем, он по меньшей мере дюжину раз пытался подражать Бетт Мидлер[23].
Они направились к креслам перед окном, выходившим на океан, и Доминик на ходу начал говорить:
— Я собираюсь в путешествие, в долгую поездку. Полечу в Портленд, возьму там напрокат машину и проеду тем же маршрутом, что и позапрошлым летом: от Портленда до Рино, через Неваду и половину Юты по восьмидесятой федеральной трассе, а затем до Маунтин-Вью.
Доминик сел, не переставая говорить, но Паркер остался на ногах и замер. Это сообщение взбудоражило его.
— А что случилось? Это не каникулы. Это не поездка для удовольствия. Ты опять ходишь во сне? Наверное. Теперь ты убежден, что это связано с переменами, произошедшими тем летом. Что-то случилось.
— Я не хожу во сне, но уверен, что начну ходить, и, может быть, сегодня же, потому что выкинул лекарства к чертям. Они не помогали. Я врал. Я подсел на них, Паркер. И не беспокоился: мне казалось, подсесть на химию лучше, чем выносить все то, что происходило со мной во время хождений во сне. Но теперь все изменилось. И вот почему. — Он показал Паркеру две записки от неизвестного корреспондента. — Проблема не во мне, дело не только в психологии.
Доминик протянул Паркеру первую записку. О его смятенном состоянии свидетельствовало подрагивание листка бумаги в руке.
Художник с недоумением прочел письмо.
— Оно пришло вчера, — объяснил Доминик. — Я получил его по почте. Обратного адреса нет. Еще одно письмо доставили прямо в дом.
Он рассказал о том, как во сне сто раз набрал на своей машинке слово «луна», о том, что просыпался с этим словом на губах. Потом передал Паркеру второе послание.
— Но я первый, кому ты рассказываешь про луну. Как об этом мог узнать кто-то другой и прислать тебе это письмо?
— Кто бы он ни был, — сказал Доминик, — он знает о моем лунатизме, может быть, потому, что я обращался с этим к доктору…
— Хочешь сказать, за тобой наблюдают?
— В какой-то степени, очевидно, да. Если не постоянно, то периодически. Но если наблюдающий знает о моем лунатизме, то, вероятно, о том, что я набрал сто раз слово «луна», или о том, что я просыпаюсь с этим словом на губах, ему вряд ли известно. Если он, конечно, не стоял у моей кровати, но он, конечно, не мог этого сделать. Однако он точно знает, что я реагирую на «луну», что это слово меня пугает. А значит, ему должна быть известна причина того безумия, в которое я погружаюсь.
Паркер наконец сел на край стула.
— Найди его, и ты будешь знать, что происходит.
— Нью-Йорк — большой город, — сказал Доминик. — Там у меня не будет отправной точки. Но когда я получил первое послание — сообщение о том, что причины моего лунатизма лежат в прошлом, — я понял, что ты, вероятно, прав: мой нынешний кризис личности связан с предыдущим. Драматические изменения, которые произошли со мной во время путешествия из Портленда в Маунтин-Вью, связаны с тем, что происходит сегодня. Если я совершу это путешествие еще раз, буду останавливаться в тех же мотелях, есть в тех же придорожных ресторанах, постараюсь воссоздать все в точности… может, что-нибудь произойдет. И встряхнет мою память.
— Но как ты мог забыть нечто настолько важное?
— Может, я ничего и не забывал. Может, у меня забрали мои воспоминания.
Решив рассмотреть эту возможность позднее, Паркер сказал:
— Кем бы ни был этот тип, черт его раздери, зачем он отправляет такие послания? Ну, то есть ты вообразил, что противостоишь ИМ, неизвестным ИМ. А значит, этот тип на их стороне, не на твоей.
— Может, он не одобряет кое-чего, сделанного со мной. Того, о чем я забыл.
— Сделали с тобой? Мы о чем сейчас говорим?
— Не знаю. — Доминик нервно крутил в руках стакан с гоголь-моголем. — Но отправитель письма явно извещает, что моя проблема — не психологическая, за ней стоит нечто большее. Вдруг он хочет помочь мне докопаться до истины?
— Тогда почему бы просто не позвонить тебе и не сказать, что происходит?
— Единственное, что мне приходит в голову: он боится. Вероятно, он участник бог знает какого заговора, входит в группу, которая не хочет, чтобы правда открылась. Если он обратится ко мне напрямую, другие узнают, и ему не поздоровится.
Паркер несколько раз провел пятерней по волосам, растрепав их, — так, словно это помогало ему думать.
— Получается, тебя преследует какое-то жутко засекреченное, всезнающее тайное общество — иллюминаты, розенкрейцеры, ЦРУ и братья-масоны в одном флаконе! Ты и в самом деле считаешь, что тебе промыли мозги?
— Можешь называть это так. Если я и забыл некий травматический эпизод, то не без посторонней помощи. Что бы я ни видел, что бы ни пережил, это событие было невероятно калечащим и травматичным и до сих пор терзает мое подсознание, пытается достучаться до меня с помощью моего лунатизма и посланий, которые я храню в компьютере. Событие настолько важное, что даже промывка мозгов не смогла полностью стереть его из памяти, настолько важное, что один из заговорщиков, рискуя головой, отправляет мне эти намеки.
Паркер прочел послания еще раз, вернул их Доминику и опустошил собственный стакан с гоголь-моголем.
— Черт побери! Я думаю, ты прав, и это меня удручает. Не хочу в такое верить. Слишком похоже на то, что ты отпустил на свободу свое писательское воображение, опробываешь на мне замысел нового романа, чуть более головоломного, чем надо. Но каким бы безумным это ни казалось, я не могу себе представить другого ответа.
Доминик вдруг понял, что сжимает свой стакан слишком сильно и тот может треснуть. Он поставил стакан на столик, сунул руки в карманы брюк.
— И я тоже не могу. Нет ничего, что могло бы объяснить мой идиотский сомнамбулизм, личностные изменения на пути между Портлендом и Маунтин-Вью и два этих письма.
Паркер, на лице которого появилось озабоченное выражение, спросил:
— И что это могло быть, Доминик? Чему ты стал свидетелем на том пути?
— Ни малейшего представления.
— Тебе не приходило в голову, что это может быть настолько жутким… настолько, черт подери, опасным, что тебе лучше и не знать?
Доминик кивнул:
— Но если я не узнаю правду, лунатизм не пройдет. В своих снах я убегаю от воспоминаний о том, что случилось со мной на дороге позапрошлым летом. Чтобы прекратить бег, надо узнать, что это было, посмотреть правде в лицо. Ведь если лунатизм не прекратится, он сведет меня с ума. Может, это звучит слишком мелодраматично, но так оно и есть. Если я не узнаю правду, то, что сейчас пугает меня во сне, начнет преследовать и в реальности. Я не буду знать покоя ни во сне, ни наяву. И окажется, что единственный выход — сунуть дуло пистолета в рот и нажать на спусковой крючок.
— Господи…
— Я серьезно.
— Я знаю. Помоги тебе господь, мой друг, я знаю, что ты серьезно.
Зеба Ломака спасла туча. Она закрыла луну за минуту перед тем, как мания полностью завладела им. Теперь, когда небесное светило резко скрылось из виду, Зебедия вдруг осознал, что он, загипнотизированный лунным светом, стоит без куртки, уставившись в небо, в темноте, на декабрьском морозе. Если бы он не вышел из своего транса, то стоял бы, пока объект его мрачного очарования не исчез за горизонтом. И тогда, вновь поддавшись безумию, он, вероятно, снова отправился бы в одну из комнат, обклеенную изображениями древней богини, которую греки называли Кинфией, а римляне — Дианой, лег бы на пол и пролежал в ступоре, пока не скончался бы от голода.
Получив эту отсрочку, он с воплем отчаяния бросился в дом, поскользнулся, упал в снег, потом упал еще раз — на ступеньках крыльца, но мгновенно поднялся, отчаянно стремясь поскорее укрыться в безопасном доме, где лунный лик не мог влиять на него. Но конечно, никакой безопасности он не обрел. Зеб закрыл глаза, принялся вслепую срывать изображения луны, сдирать их со стен кухни, бросать на заваленный мусором пол, однако мания снова начала овладевать им. Он не мог видеть испещренного кратерами лика луны сквозь плотно сжатые веки, но чувствовал его. Он чувствовал бледный свет сотен лун на своем лице; срывая их со стен, он ощущал руками округлость каждой — безумие, ведь они были всего лишь фотографиями, не могли излучать свет или тепло, не могли сообщать ладоням ощущение округлости, и все же он ясно ощущал все это. Он открыл глаза, и знакомое небесное тело тут же завладело им.
«Как и мой отец. Я кончу жизнь в психушке».
Эта мысль, как раскат грома, пронзила разум Зеба Ломака, быстро погружавшийся в туман. Она подстегнула его, позволила прийти в себя на время, достаточное, чтобы отвернуться от двери гостиной и направиться к кухонному столу, где его ждал заряженный дробовик.
Отец Стефан Вайкезик, потомок решительных поляков, спаситель попавших в беду священников, не привык терпеть поражения и не знал толком, что делать в таких случаях.
— Как ты можешь не верить после всего, что я тебе сказал? — спросил он.
— Отец Стефан, мне очень жаль. Просто я верю в существование Бога ничуть не больше, чем вчера, — ответил Брендан Кронин.
Разговор происходил в спальне на втором этаже дома родителей Брендана — похожего на имбирный пряник кирпичного сооружения в Бриджпорте, ирландском квартале. Вчера, после стрельбы на городской окраине, отец Вайкезик велел молодому священнику провести праздничный день здесь. Брендан, в серых брюках и белой рубашке, сидел на краю двуспальной кровати, покрытой потертым ворсистым покрывалом желтого цвета. Стефан, уязвленный упрямством своего викария, расхаживал по комнате — от шкафа к комоду, к окну, к кровати, снова к шкафу, словно пытался избавиться от колющей боли поражения.
— Сегодня вечером я разговаривал с атеистом, — сказал отец Вайкезик, — которого невероятное выздоровление Толка уже наполовину обратило в верующего. Но на тебя это не производит впечатления.
— Я рад за доктора Соннефорда, — тихо произнес Брендан, — но его вновь обретенная вера совсем не оживляет мою собственную.
Отца Вайкезика выводило из себя не только то, что викарий отказывался бурно восхищаться чудесными событиями. Его раздражала также умиротворенность молодого священника. Тот не находил в себе сил снова поверить в Бога — пусть; но он по меньшей мере должен был чувствовать себя расстроенным, угнетенным своим продолжающимся неверием. Брендан же, казалось, не был смущен своим ужасным духовным падением — в прошлый раз отец Вайкезик застал его в совершенно другом состоянии. Он полностью изменился; по непонятной причине на Брендана, похоже, снизошел великий покой.
Стефан гнул свое:
— Брендан, ты исцелил Эмми Халбург и Уинтона Толка. Силой стигм на твоих руках. Господь послал тебе знак, наделив тебя этими стигмами.
Брендан посмотрел на свои ладони — те были чистыми.
— Я верю… что и в самом деле излечил Эмми и Уинтона. Но через меня действовал не Господь.
— А кто еще, кроме Господа, мог дать тебе такую целительную силу?
— Не знаю, — сказал Брендан. — Мне хотелось бы знать. Но это был не Бог. Я не ощущал Божественного присутствия, отец.
— Силы небесные, разве мог Он еще сильнее заявить о своем Присутствии? Ты что — ожидаешь, что Он стукнет тебя по голове своим жезлом справедливости, передаст тебе свою диадему, представится? Ты должен сделать шаг Ему навстречу.
Викарий улыбнулся и пожал плечами:
— Отец, я знаю, эти удивительные события, кажется, не имеют другого объяснения, кроме религиозного. Но я уверен, за ними стоит что-то другое. Не Бог.
— И что же?
— Не знаю. Что-то исключительно важное, по-настоящему значительное и великолепное… но не Бог. Послушайте, вы сказали, что эти кольца — стигмы. Но если так, почему они не явились в форме, отсылающей к христианству? Почему вдруг кольца, которые, кажется, не имеют никакого отношения к посланию Христа?
Три недели назад Стефан отправил Брендана на необычный курс психологической терапии в детской больнице Святого Иосифа. Молодой священник был так обеспокоен утратой веры, что худел чуть ли не на глазах. С тех пор он перестал терять вес. Оставаясь на тридцать фунтов легче обычного, он больше не выглядел усталым и изможденным, как после той скандальной декабрьской выходки на мессе. Несмотря на духовное падение, кожа его сияла, глаза горели… чуть ли не блаженным светом.
— Ты прекрасно себя чувствуешь, да? — спросил Стефан.
— Да. Хотя и не понимаю почему.
— Ты больше не испытываешь душевного беспокойства.
— Не испытываю.
— Хотя и не нашел пути к Господу.
— Да, не нашел, — согласился Брендан. — Может быть, это связано со сном, который я видел прошлой ночью.
— Опять черные перчатки?
— Нет, черные перчатки пока не появлялись, — ответил Брендан. — Этой ночью мне снилось, будто я иду по какому-то месту, залитому чистым золотым светом, таким ярким, что я не вижу ничего вокруг, но глазам при этом не больно. — В голосе викария послышалась особенная нотка, может быть, благоговейный трепет. — Я шел и шел, не зная, где я, куда иду, но с таким чувством, будто приближаюсь к чему-то необыкновенно важному и невыносимо красивому. И не просто приближаюсь… оно призывает меня к себе. Не голосом, который бы слышал, а чем-то таким, что вибрирует внутри меня. Сердце колотится, мне немного боязно. Но это не дурной страх, отец, — то, что я чувствую в этом ярком месте, нельзя назвать дурным. И вот я иду сквозь свет к чему-то великолепному, которое не могу увидеть, но знаю: оно здесь.
Отец Вайкезик, влекомый, словно магнитом, тихим голосом Брендана, подошел к нему и сел на край кровати.
— Но это определенно духовный сон, зов Господа настиг тебя во сне. Он призывает тебя вернуться к вере, к твоему служению.
Брендан отрицательно покачал головой:
— Нет, в этом сне не было ничего религиозного, никакого ощущения божественного присутствия. Меня наполнял трепет иного рода, не та радость, которую я знал во Христе. Я просыпался ночью четыре раза, и каждый раз на моих руках были кольца. А когда я засыпал, то каждый раз видел один и тот же сон. Происходит что-то странное и важное, отец, и я — часть этого. Чем бы это ни было, оно не имеет отношения к тому, к чему меня готовили мое образование, мой жизненный опыт или прежние верования.
Отец Вайкезик подумал, что, может быть, зов, который слышал во сне Брендан, исходил от Сатаны, а не от Господа. Может быть, дьявол, прознавший о том, что душа священника в опасности, спрятал свое презренное обличье за обманчивым золотистым светом, чтобы сбить викария с пути истинного?
Все еще исполненный твердой решимости вернуть Брендана в лоно церкви, но пока не имеющий в запасе победной стратегии, Стефан Вайкезик объявил перемирие.
— Ну… и что теперь? — спросил он. — Пока ты не готов надеть священническое одеяние и исполнять свой долг. Хочешь, я позвоню Ли Келлогу, иллинойскому архиепископу, и попрошу его дать согласие на твое психиатрическое обследование?
Брендан улыбнулся:
— Нет. Это больше не привлекает меня. Я больше не верю, что это принесет какую-то пользу. Я бы хотел — если вы не возражаете, отец, — вернуться в мою комнату в настоятельском доме и переждать, посмотреть, что будет дальше. Конечно, я остаюсь отрекшимся от церкви священником, а потому не могу принимать исповедь и служить мессу. Но я мог бы готовить, помогать вам в ведении дел.
Отец Вайкезик вздохнул с облегчением. Он опасался, что Брендан выразит желание вернуться к мирской жизни.
— Конечно, я буду рад. Дел для тебя хватит, можешь не беспокоиться. Но скажи мне, Брендан… ты и в самом деле считаешь, что сможешь найти путь назад, в лоно церкви?
Викарий кивнул:
— Я больше не чувствую отчуждения от Бога. Просто во мне Его нет. Может, со временем я приду к церкви, как вы твердо считаете. Но я не знаю.
Все еще раздраженный и разочарованный отказом Брендана видеть чудесное Присутствие Бога в излечении Эмми и Уинтона, отец Вайкезик тем не менее порадовался тому, что викарий останется рядом и у него будет возможность по-прежнему направлять Брендана к спасению.
Они вместе спустились вниз и обнялись у входа так, что посторонний человек, не знающий об их отношениях, решил бы, что видит отца и сына.
Брендан, проводив отца Вайкезика до самой последней ступеньки крыльца, где обжигающий ветер выл истошным воем, больше подходящим для Хеллоуина, чем для Рождества, сказал:
— Не знаю почему, не знаю как, отец Стефан, но чувствую, что мы в шаге от удивительного приключения.
— Приход к вере или возвращение к ней — всегда удивительное приключение, Брендан, — сказал отец Вайкезик и, нанеся напоследок этот сокрушительный удар, как и подобает настоящему борцу за души, оставил викария.
Постанывая и хватая ртом воздух, отважно борясь с наркотическим воздействием лунной мании, Зеб Ломак пробрался по мусору, разбегающимся тараканам, устилавшими кухонный пол наподобие ковра, схватил дробовик, лежавший на столе, сунул ствол себе в рот — и тут понял, что его руки слишком коротки, до спускового крючка ему не дотянуться. Желание взглянуть на колдовские луны на стенах было необычайно сильным, ему казалось, будто кто-то тянет его за волосы назад. А когда он закрыл глаза, чтобы защититься, возникло ощущение, что какой-то невидимый враг настойчиво раздвигает его веки. В ужасе от мысли о том, что его, как и отца, посадят в психушку, он нашел в себе силы воспротивиться гипнотическому зову луны. Не открывая глаз, он рухнул на стул, сбросил одну туфлю, содрал носок, обеими руками взял дробовик, поднял разутую ногу, нащупал пальцем холодный спусковой крючок. Воображаемый лунный свет на его коже и воображаемые лунные приливы его крови (пусть воображаемые, но от этого не менее мощные) потребовали внимания Зеба с такой неожиданной силой, что он открыл глаза, увидел множество лун на стенах и выкрикнул: «Нет!» — прямо в ствол дробовика. Колдовской лунный зов влек его назад, в транс, он уже нажимал пальцем ноги на спусковой крючок, но вот надувшийся шар памяти наконец лопнул в голове, и он вспомнил все, что было отобрано у него: позапрошлое лето, Доминик, Джинджер, Фей, Эрни, молодой священник, другие, восьмидесятая федеральная трасса, мотель «Транквилити», господи, мотель и, о господи, луна!
Вероятно, Зебедия Ломак не мог остановить движения своей босой ноги, а может быть, внезапно открывшееся воспоминание было таким ужасным, что подтолкнуло его к самоубийству. Как бы то ни было, громкий выстрел взорвал его затылок, и ужас для него (но только для него) закончился.
Весь день Рождества Джинджер Вайс читала «Сумерки в Вавилоне», и в семь часов вечера, когда пришло время спускаться к обеду с семейством Ханнаби, ей ужасно не хотелось прерываться и откладывать книгу. Она стала добровольной пленницей захватывающей истории, но в еще большей мере — пленницей фотографии автора. Требовательный взгляд Доминика Корвейсиса, его загадочная, привлекательная внешность продолжали вызывать у нее беспокойство, граничащее со страхом, и она не могла отделаться от странного ощущения, что знает этого человека.
Обед с хозяевами, их детьми и внуками мог бы оказаться приятным, если бы ее внимание не приковывал таинственным образом Доминик Корвейсис. В десять часов она смогла наконец вежливо удалиться, никого не обидев. Все в последний раз обменялись пожеланиями счастья и здоровья, и Джинджер отправилась в свою комнату.
Она продолжила читать с того места, на котором остановилась, лишь изредка возвращаясь к фотографии и внимательно ее рассматривая, и в три сорок пять дочитала книгу. В «Бейвотче» стояла глубокая тишина. Джинджер сидела с книгой на коленях и повернутой к ней фотографией автора, впившись глазами в навязчиво-знакомое лицо Доминика Корвейсиса. Проводя минуту за минутой в этом странном, безмолвном одностороннем общении с изображением писателя, Джинджер все сильнее проникалась мыслью, что она где-то встречала этого человека и он каким-то невероятным образом причастен к ее бедам. Эта укрепляющаяся убежденность подтачивалась опасением, что ее интуитивное знание — следствие того же умственного помешательства, которое вызывает фуги, а потому не может считаться надежным; но ее беспокойство и волнение все возрастали, пока она, объятая сомнением и смятением, все же не решила наконец действовать.
Стараясь ступать неслышно, она вышла из своей комнаты, спустилась по лестнице и через темные необитаемые пространства огромного дома пробралась на кухню. Там она сняла трубку настенного телефона и позвонила в информационную службу Лагуна-Бич. В Калифорнии был час ночи — слишком поздно, чтобы будить Корвейсиса. Но если бы она узнала номер его телефона, то спала бы лучше, в уверенности, что утром сможет связаться с ним. Она испытала разочарование, но не удивление, узнав, что номер не включен в справочник.
Джинджер выключила свет на кухне и осторожно прокралась в свою комнату, решив написать Корвейсису утром, на адрес издателя. Она собиралась отправить письмо экспресс-почтой, попросив издателя немедленно переправить послание адресату.
Возможно, попытка связаться с ним была опрометчивой и иррациональной. Возможно, она никогда прежде не видела его, возможно, он не имел никакого отношения к ее странной болезни. Возможно, Корвейсис решит, что она сумасшедшая. Но если вдруг окажется, что этот выстрел, сделанный наугад, с минимальными шансами, все же попал в цель, то она может обрести спасение — достаточное вознаграждение за риск выставить себя на посмешище.
Еще не зная, что высланный на рецензию сигнальный экземпляр его книги установил жизненно важную связь между ним и близкой к отчаянию женщиной в Бостоне, Доминик просидел у Паркера Фейна до полуночи, обсуждая характер заговора, существование которого он предполагал. Ни у него, ни у Паркера не было достаточно информации, чтобы составить подробное или хотя бы сколько-нибудь достоверное представление о заговорщиках, но сама беседа — попытка разгадать тайну на пару с другом — делала заговор менее пугающим.
Они решили, что Доминику не следует лететь в Портленд и начинать свое путешествие, пока он не поймет, насколько усилился его лунатизм после отказа от таблеток. Может быть, сомнамбулизм не вернется, как он и надеялся: тогда можно отправляться в путь без страха потерять контроль над собой вдали от дома. Но если ночные хождения возобновятся, потребуется пара недель, чтобы найти оптимальный способ контролировать себя во сне. А уж потом он отправится в Портленд.
Кроме того, задержавшись дома, он получил бы возможность увидеть очередные письма от неизвестного корреспондента. Новые сведения могли привести к отмене путешествия из Портленда в Маунтин-Вью или указать на определенный район вдоль маршрута, где Доминик увидит или ощутит то, что освободит его заточенные воспоминания.
К полуночи — Доминик поднялся, собираясь покинуть Паркера, — художник настолько увлекся всем этим, что, судя по его виду, не собирался ложиться еще много часов; мозг его продолжал работать.
— Ты уверен, что тебе стоит оставаться одному сегодня? — спросил Паркер.
Доминик уже вышел на тропинку, устланную остроугольными геометрическими узорами темноты с клинообразными вставками желтого света от декоративного металлического фонаря, наполовину закрытого пальмовыми листьями. Он повернулся к другу и сказал:
— Мы уже говорили об этом. Может, и не стоит, но другого не дано.
— Ты позвонишь, если тебе понадобится помощь?
— Да, — ответил Доминик.
— И прими те меры предосторожности, о которых мы говорили.
Доминик принял эти меры немного спустя, добравшись до дому. Он извлек пистолет из прикроватной тумбочки, запер его в ящике своего рабочего стола, спрятал ключ под пакетом мороженого в холодильнике. Уж лучше оказаться невооруженным перед лицом грабителя, чем рисковать стрельбой в бессознательном состоянии. Потом он отрезал десятифутовый кусок от веревки, лежавшей в гараже, почистил зубы, разделся и надежно обвязал концом веревки запястье: чтобы освободиться, ему понадобилось бы развязать четыре сложных узла. Другой конец он крепко привязал к одному из столбиков в изголовье. Около одного фута веревки ушло на узлы, оставалось девять — достаточно, чтобы не чувствовать ограничений во сне, но в то же время не иметь возможности уйти далеко от кровати.
Во время своих прежних сомнамбулических похождений он выполнял сложные действия, которые требовали известной концентрации, но ничего настолько сложного, как распутывание хитроумных узлов, которое вызвало бы трудности и в состоянии бодрствования.
Конечно, привязав себя, он шел на риск. В случае пожара или землетрясения ему не хватило бы жизненно важной минуты, он мог задохнуться или погибнуть под обломками. Риск был вынужденным.
Когда он выключил свет и забрался под одеяло с веревкой на одной руке, сверкающие красные цифры на часах показывали без двух минут час. Глядя в темный потолок и размышляя над тем, во что он, черт побери, вляпался на дороге позапрошлым летом, Доминик ждал, когда сон унесет его.
На прикроватной тумбочке стоял телефон. Если бы номер был внесен в справочник, в этот момент раздался бы звонок из Бостона, от одинокой и испуганной молодой женщины, — звонок, который полностью изменил бы ход событий в течение следующих недель и мог спасти человеческие жизни.
В гостевой комнате дома их единственной дочери, где на время сна из-за фобии Эрни горел ночник, Фей Блок прислушивалась к бормотанию мужа — тот спал, уткнувшись лицом в подушку. Несколько минут назад ее разбудил негромкий крик Эрни, который секунду-другую сучил под одеялом ногами и руками. Она оперлась на локоть, наклонила голову, прислушалась, пытаясь разобрать приглушенные звуки. Эрни говорил в подушку, повторяя одно и то же. Почти паническая нотка в его голосе насторожила Фей, и она наклонилась к нему, напрягая слух, чтобы понять.
Он чуть сместил голову, так что губы больше не касались подушки, и его речь стала более разборчивой, хотя не менее загадочной: «Луна, луна, луна, луна…»
Д’жоржа в ту ночь взяла Марси к себе в постель — ей казалось неправильным оставлять девочку одну после тревожного дня. Отдохнуть почти не удалось, — похоже, Марси все время преследовали кошмары, она часто дергалась под одеялом, ворочалась, словно пыталась освободиться от удерживающих ее рук, говорила во сне про докторов и уколы. Д’жоржа не знала, как давно это началось. Их спальни разделяли соединенные стенные шкафы, к тому же висящая в них одежда заглушала звуки, а детский лепет во сне был негромок. Марси могла провести не одну ночь, охваченная бессознательным страхом, — а Д’жоржа понятия бы об этом не имела. От голоса дочери по коже шли мурашки.
Утром она поедет с Марси к врачу. Д’жоржа предчувствовала, что дочь, испытывавшая необъяснимый страх перед врачами, вероятно, устроит жуткую сцену. Но не ехать Д’жоржа тоже боялась, и так же сильно. Если бы в день Рождества можно было найти нужного врача, она бы поехала еще днем. Страх переполнял Д’жоржу.
После вспышки Марси, когда дед, поддразнивая внучку, говорил, что ее придется увезти в больницу, а та в панике бросилась прочь от праздничного стола, все пошло наперекосяк. Страх настолько обуял девочку, что она намочила штаны и в течение десяти или пятнадцати неловких, ужасающих минут противилась всем попыткам Д’жоржи привести ее в порядок — кричала, царапалась, лягалась. Наконец приступ прошел, Марси согласилась принять душ, но все равно осталась маленькой зомби: лицо вытянуто, глаза пустые. Словно страх, покинув ее, забрал все ее силы, а заодно и разум.
Это квазикататоническое состояние продолжалось почти час, в течение которого Д’жоржа сделала с десяток звонков в поисках доктора Безанкура, педиатра, который лечил Марси в тех редких случаях, когда девочка болела. Мэри и Пит безуспешно пытались выдавить улыбку или хотя бы словечко из внучки, явно пребывавшей не в себе, а Марси продолжала вести себя так, словно ослепла и оглохла. Мысли Д’жоржи заполнялись воспоминаниями о полузабытых журнальных статьях про детей-аутистов. Она не могла вспомнить, бывает ли аутизм только врожденным, или же совершенно нормальный ребенок может вдруг замкнуться в себе и навсегда закрыться от внешнего мира. Она с ума сходила оттого, что не могла вспомнить.
Постепенно Марси вышла из своего тумана и начала отвечать Мэри и Питу — односложно, ровным, лишенным эмоций голосом, который вызывал у матери не меньшую тревогу, чем крики. Марси принялась сосать большой палец, чего не делала уже два года, потом ушла в гостиную — возиться с новыми игрушками. Бо́льшую часть дня она играла без видимого удовольствия, ее маленькое личико сделалось безнадежно хмурым. Д’жоржу эта перемена обеспокоила так же сильно, как и предыдущие, но она с облегчением отметила, что Марси больше не проявляет интереса к набору «Маленькая мисс доктор».
В половине пятого хмурое выражение исчезло с лица девочки, и она снова сделалась прежней. В хорошем настроении она стала обаятельной, и все почти окончательно решили, что припадок за столом был не более чем детским капризом.
Уже выйдя из квартиры, мать Д’жоржи остановилась на лестнице, где Марси не могла их услышать, и сказала:
— Марси дает нам понять, что обижена и сбита с толку. Она не понимает, куда ушел ее отец, и сейчас ей требуется много внимания, Д’жоржа, много любви. Только и всего.
Д’жоржа знала, что проблема гораздо глубже. Она не сомневалась: поступок отца все еще угнетает девочку, Марси травмирована его уходом и полна вопросов, но ее снедает что-то еще, тревожно-иррациональное. И это вызывало страх у Д’жоржи.
Вскоре после отъезда Пита и Мэри девочка начала играть в «Маленькую мисс доктор» с прежней пугающей страстью, а когда пришло время ложиться спать, взяла игру с собой. Теперь часть предметов из докторского набора лежала на полу, неподалеку от кровати Марси, еще часть — на ночном столике. А сама она, лежа в темной комнате, бормотала во сне что-то про докторов, медсестер, иголки.
Д’жоржа не смогла бы уснуть, даже если бы Марси вела себя абсолютно тихо. Беспокойство порождало бессонницу, и она внимательно прислушивалась к каждому сказанному во сне слову дочери, надеясь услышать то, что поможет ей понять происходящее или станет основанием для диагноза. Около двух часов ночи Марси пробормотала слова, непохожие на все, что она прежде говорила во сне, не имевшие отношения ни к докторам, ни к медсестрам, ни к большим острым иглам. Бешено замолотив ногами, девочка перевернулась с живота на спину, охнула и застыла в полной неподвижности.
— Луна, луна, луна, — проговорила она голосом, полным удивления и страха. — Луна, — голосом, таким леденящим, что Д’жоржа поняла: это не бессмысленный сонный бред. — Луна, луна, лунааааааа…
Брендан Кронин, священник на испытательном сроке, спал в тепле под одеялом и стеганым покрывалом, улыбаясь чему-то во сне. Зимний ветер дышал в ветвях гигантской сосны за окном, свистел и шелестел в оврагах, стонал у его окна, растрачивал себя в равномерных порывах, словно природа вентилировала ночь громадными механическими мехами, неизменно производившими по восемь выдохов в минуту. Даже забывшись в сновидении, Брендан, вероятно, чувствовал медленный пульс ветра. Когда он, не просыпаясь, начал говорить, его слова звучали в едином ритме со вздохами ветра:
— Луна… луна… луна… луна…
— Луна! Луна!
Доминик Корвейсис проснулся от собственных испуганных криков и от обжигающей боли в правом запястье. Он стоял на четвереньках в темноте около кровати и отчаянно дергался, пытаясь высвободить правую руку. Борьба продолжалась еще несколько секунд, пока туман сна не рассеялся и Доминик не понял, что его удерживают всего лишь те самые путы, которыми он привязал себя к кровати.
Неровно дыша, с бешено колотящимся сердцем, он нащупал выключатель настольной лампы и поморщился, когда внезапный свет обжег глаза. Быстрый осмотр пут показал, что он во сне (и в темноте) полностью развязал один из плотно затянутых четырех узлов и почти распутал второй, но тут потерял терпение. Видимо, в панике, всегда сопровождавшей его ночные хождения, он начал тащить, дергать, выкручивать веревку, словно превратился в лишенное разума животное, протестующее против поводка, — и сильно натер себе запястье правой руки.
Доминик поднялся с пола, отодвинул скомканные одеяла, сел на край кровати.
Он знал, что ему снился какой-то сон, хотя не мог ничего припомнить. Однако он был уверен, что в эту ночь пришел другой кошмар, непохожий на те, что мучили его в течение последнего месяца, — не связанный с луной. Другой сон, тоже страшный, но по-иному.
В издаваемых им криках, которые отчасти и разбудили его, были такое волнение, такая боязнь преследования, такой ужас, что они звучали у него в голове настолько же четко, как в первый раз: «Луна! Луна!» Его пробрала дрожь, и он поднес руки к пульсирующей голове.
Луна. Что это означало?
Джинджер издала пронзительный вопль и села в постели.
Лавиния, горничная Ханнаби, сказала:
— Извините, доктор Вайс. Не хотела вас испугать. Вас мучил кошмар во сне.
— Кошмар?
Джинджер не помнила, что ей снилось.
— Да, — ответила Лавиния, — и, судя по звукам, которые вы издавали, это было что-то очень серьезное. Я проходила по коридору, услышала ваш крик и едва не вбежала, но поняла, что вы спите. Тогда я помедлила, но ваши крики продолжались, вы повторяли одно и то же, и я решила, что лучше разбудить вас.
Джинджер, моргая, спросила:
— Я кричала? И что же?
— Повторяли одно и то же, — сказала горничная. — Луна, луна, луна. И голос у вас был такой испуганный.
— Я не помню.
— Луна, — заверила ее Лавиния, — луна, одно и то же. И таким голосом, что я подумала, будто вас убивают.