— Это же все чужестранцы, французские или немецкие художники, случайно родившиеся у нас на юге… Язык, на котором они говорят — не самое главное: der Charakter macht’s, das Unbewusste…[7] Если я заявлю, что я такой-то и такой-то, а того-то и того-то нет в моей жизни и моих творениях, значит, я солгу. До сих пор я еще не видел ни одного словенского художника.
— Стало быть, мы — не нация, — заметил кто-то полушутя-полусерьезно.
— Это не мое дело, — холодно ответил Тратник.
Наглядевшись на лица этих чужаков и наслушавшись их разговоров, Сливар по пути домой впадал в глубокую задумчивость и предавался мечтам, сладостным и величественным, которые, однако, казались ему немного грешными. Он вспоминал вечер и последнюю прогулку с Анной, когда он засмотрелся с горы на Люблянское поле. «Стою на этой земле так прочно, словно врос в нее обеими ногами…» Слишком глубоко врос он в нее и слишком прочно был связан с ней — отсюда его нерешительность и робость. Сердце нерешительное и робкое, ноги по колено вросли в эту дивную землю, а мысли… как далеко и высоко витают мысли, мечты уже оторвались от родины, в них — упоение чужой красотой, устремленность к ней!..
Сливар восхищался Тратником: сам, исключительно своими силами он сотворил из себя нового человека, создал себе новый дом и новую родину. Не сделай он этого, он кончил бы самым плачевным образом — фантазия его истощилась бы и засохла на бесплодном песке, ни одно из его творений не увидело бы света солнца, ибо руки его были бы робкими и слабыми… Да, и руки Сливара сейчас робкие и слабые именно оттого, что в сердце его живет горестное смирение его трудной юности, тихая, кроткая печаль родимой земли, оттого, что в груди у него застоялся ее гнетущий, гибельный воздух… Ему вспомнились веселые слова Амброжа: «Скорее прочь отсюда!» Да, скорее прочь, с отвагой и гордостью в сердце, с дерзновенной свободой в руках!
В такие вечера Сливар работал при свете лампы, но всего несколько минут. Слишком сильным становилось волнение, слишком высоко взмывала фантазия, он быстро уставал, и его охватывало глубокое недовольство собой, чуть ли не отвращение к себе: то, что было задумано какой-нибудь час назад, начинало казаться ребяческой глупостью. В таком настроении он вспоминал Байта, его тихое счастье. «Спокойно работать — уверенной, твердой рукой, глядя на мир ясными глазами, без смехотворных мечтаний… А стоит оглянуться — в приоткрытых дверях две кудрявые головки, любопытные глазенки и красивое лицо жены. Все как есть залито ласковым солнечным светом… Да, неплохо бы так пожить, и ведь не обязательно дорога должна быть постоянно узкой, скромной тропинкой, почему бы ей потом не стать пошире, не вести вверх, к вершине, мягко извиваясь по горному склону? Постепенно, как бы само собой, можно было бы не спеша и без особых усилий прийти по гладкой дороге к воплощению самых дерзновенных замыслов… Неторопливо, постепенно, и при этом — никаких туманных грез, никакого бунтарства! А то ведь многие драгоценные месяцы теряются в бесплодных мечтах — как далеко можно было бы уйти за это время, если бы шел он прекрасной, ровной дорогой с безмятежно-спокойной душой!..
В состоянии душевной усталости, пытаясь как-то самого себя успокоить, он получил однажды письмо от Анны. Сливар не писал ей, решив положить конец их отношениям. «Это тоже были детские мечты, долой их! Разве я посмел бы сковать цепью себя и ее, изнеженного ребенка, игрушку, которая не перенесла бы даже слабого дуновения ветерка, а ведь моя жизнь — сплошной ураган!» И все же, когда он распечатывал письмо, у него дрожали руки. Анна писала, что у нее скверное настроение, она чувствует себя несчастной, потому что он не пишет. А она о нем без конца мечтает («Лжет!» — подумал Сливар) и по-прежнему верит в его будущее — не ради себя, а потому, что любит его («Лжет!» — повторил Сливар, но на глаза у него навернулись слезы), что ж, ее не удивляет его измена, она знает художников, ей известна их ветреность, ими все восхищаются, все их любят, вокруг них много красивых женщин — есть из кого выбирать («Какое ты еще дитя!»), но она будет молиться за него, только пусть он ей все-таки напишет.
Сливар, однако, ей не написал. Правда, едва прочитав письмо, он сел за стол, чтобы взяться за ответ, но просидев полчаса, он в конце концов отложил перо. «Нужно кончить раз и навсегда, все это только весенние фантазии!»
Через две недели он получил холодное, коротенькое письмецо с требованием вернуть ее письма, поскольку они ему, конечно, не нужны, а памятник Кетте никогда не будет поставлен, все это была сплошная чепуха — просто хотели оказать помощь «бедным художникам».
Ему стало противно, и он швырнул письмо в угол.
Месяц спустя он узнал, что Анна помолвлена с почтовым служащим, с которым он тоже был знаком — тот заходил иногда к Марновым. Сливар засмеялся, но смех его был невеселый и не от души. «Еще шаг вперед, но как трудно делать такие шаги, как горько!» Ему почудилось, будто родина еще дальше отступила от него, и образ ее, живущей в его памяти, словно подернулся дымкой. Он махнул рукой: «Это путь Тратника к вершинам; итак, вперед, прочь все ненужное, чтобы в сердце ничего не оставалось…»
Только теперь он начал получать истинную радость и удовольствие, всматриваясь на улице в красивые женские лица, до этого ему все казалось, будто его постоянно сопровождает кто-то малоприятный, мешает ему свободно двигаться и глядеть на то, что ему нравится. Он редко думал об Анне, в душе он давно с ней простился, но до получения ее последнего письма подсознательно, помимо воли был связан с ней; невидимая, она держала его за руку…
Иногда он выходил из дома только для того, чтобы увидеть женские лица; в вечерние часы на главных улицах города вокруг него бурлил шумный людской водоворот, в сутолоке можно было случайно коснуться маленькой, нежной руки, вдохнуть запах духов, исходящий от волос или светлого платья. У Анны было овальное, бледное лицо с мелкими, правильными чертами. Теперь ему нравились веселые, задорные лица, огневые, дерзко прищуренные глаза, пышные фигуры, в которых чувствовалось биение жизни…
Но вскоре он перестал выходить на улицу, чтобы смотреть на красивые женские лица, и полностью забыл Анну, будто никогда с ней и не целовался.
Дело было в марте, в один из тех исполненных томительного предчувствия дней, когда южный ветер впервые приносит теплое дыхание приближающегося весеннего солнца. Сливар отправился пешком за город. На лугу, за последними домами предместья, подтаивал снег. Стоявшие вдоль дороги деревья намокли и почернели, изредка они покачивались и подрагивали — в них пробуждалась жизнь. Было уже далеко за полдень, косые солнечные лучи падали на белые стены возведенных недавно зданий, высившихся то тут, то там у дороги, лучи эти были теплые, но еще робкие и трепетные. Прохожие выжидательно оглядывались по сторонам округлившимися глазами и, останавливаясь, глубоко вдыхали влажный и теплый воздух; в воздухе что-то шелестело, позванивало — звуки доносились как бы издалека; природа готовилась к великому празднику. Но звон этот скоро затих — едва близящаяся весна коснулась струны, как звук затерялся вдали и растаял. Заспанные, удивленные глаза на миг широко распахнулись, в них заиграл солнечный зайчик, но вскоре усталые веки снова сонно смежились. Наступала ночь. Сливар возвращался в город, и грудь его тоже распирало томительное ожидание. Он ни о чем не думал — ни о будущем, ни о прошлом, жил, как ребенок, только этой минутой и был счастлив лишь оттого, что просто живет на свете и что наступает весна.
Неподалеку от дома ему повстречалась девушка, красивее которой он в жизни не видел, потому что никогда не испытывал такой жажды любви и готовности любить. Был восьмой час, возможно, она возвращалась с работы. Лицо ее понравилось ему сразу — свежее и веселое, полыхавшее огнем молодости, темно-серые глаза смотрели смело и открыто, и не было в них отражения мятежных грез, недовольства или холодной рассудочности. Это были по-детски наивные глаза, жаждущие радостей и удовольствий, любви и весны. Сквозь легкую одежду чувствовался трепет юного, прекрасно сложенного, пышного тела. Сливар остановился на миг, охваченный несказанной радостью, сладкой и тревожной, волны которой всколыхнули его сердце до самого дна. Когда он устремил на нее пылкий взгляд, томящийся по красоте и любви, она ответила ему улыбкой и потом, когда он стоял на углу и смотрел ей вслед, еще раз на него оглянулась.
Так началось дивное время. Звон в воздухе стал громче и отчетливее, весенние голоса вздымались до самого неба и оттуда ниспадали на землю, струны, протянутые от лесов и лугов к поднебесью, громко запели победную песнь весны. Сливар хорошо ее слышал, даже слова разбирал.
Он встречал девушку каждый день в течение недели и наконец заговорил с ней. Он узнал, что живет она в одном из последних домов предместья, в каких-нибудь десяти минутах ходьбы от его ателье. Живет с отцом и матерью; отец ее — мелкий писарь в магистрате, уже старый, полуслепой. Брат умер три года назад, едва закончив гимназию, — пока он болел, они так задолжали, что живут теперь все в одной комнате на четвертом этаже. Брат умер от чахотки. Детей осталось только двое, сама она, Берта, и младшая сестра, Мари, больная от рождения, ее возят в коляске. Однажды вечером она каким-то образом подползла к окну, но как раз в этот миг в комнату вошла она, Берта, и так испугалась, что у нее одеревенели ноги; с тех пор за сестрой все время нужно присматривать, а она молчит, грустит, и жить ей не хочется. Сама она, Берта, хорошо знает, почему Мари тоскует и уже год не смеется… Сливар задал ей всего лишь один вопрос, а она разговорилась с ним, как со старым знакомым. Тепло и радостно было у него на душе, когда он слушал ее откровенный, бесхитростный, непринужденный рассказ, за которым не скрывалось ничего своекорыстного. Он поджидал ее теперь каждый день и провожал до самого дома, они останавливались поговорить еще и в подъезде. На лице ее никог