Чужие. На улице бедняков. Мартин Качур — страница 25 из 66

, глубоко в сердце зашевелилось бы тихое, неосознанное раскаяние? Ведь мимо него проходили бы и другие люди — веселые, легкие, с сияющими как солнце глазами, с цветами в волосах — те, что идут путем избранников. Оба потока несут свои волны почти рядом, один вверх, другой вниз, они почти соприкасаются, порой чуть ли не пересекаются, и все же между ними преграда до самых небес, оба течения наглухо разгорожены, чтобы не забрел какой-нибудь погибший а число избранных и чтобы несметные ряды закованных и измученных не отягчали веселые сердца избранников. Они проходят мимо, совсем рядом, не видя и не зная друг друга, лишь изредка идущие по солнечной стороне слышат приглушенные стоны, долетающие из дальней дали, и лишь время от времени усталые, окровавленные странники, замедлив шаги, слушают с затуманенными мечтою глазами звуки небесной музыки, доносящейся неизвестно откуда… Так они и будут идти мимо него, лежащего с крепко закрытыми глазами, и лишь иногда во сне непроизвольно задрожат его губы.

Но даже когда он погружался в такие видения, его не покидали назойливые, несносные заботы. Он был подобен железнодорожному обходчику, который лежит на скамье одетый и спит так крепко, что не пошевельнется, если кто-нибудь крикнет ему в самое ухо, и в то же время во сне тщательно отсчитывает часы и минуты, — он встанет, едва послышится дальний, глухой перестук колес, и выйдет к поезду твердым шагом, широко открыв глаза, но сделает это во сне — ему будет сниться три года назад умерший сын, служивший в солдатах; вернувшись на свою скамейку, обходчик закроет глаза, продолжая спать и одновременно тщательно отсчитывать часы и минуты.

В мозгу у Сливара, словно гнойная рана, непрестанно сверлила и саднила докучливая забота. Сливар хотел забыть о ней, но не мог отвлечься ни на минуту, все его мысли пропитались гнойным зловонием и стали от этого гнусного недуга злыми, болезненными и грязными.

«Я ведь странник, как сказал обо мне Байт, я мечтатель, как назвал меня Тратник, зачем мне навязали это тяжкое бремя, которое я не в силах нести? Теперь эти люди смотрят на меня в ожидании хлеба — заработайте его сами, у меня его нет! Я путник, забредший к вам совершенно случайно — всего лишь переночевать, зачем вы удержали меня и повисли на мне? Неужели вы не заметили, что я скиталец?.. Я обманул вас, солгал вам? Все странники лгут, таков уж обычай, иначе и быть не может. Вы сами должны были догадаться и насильно вложить мне в руку дорожный посох! Ты, Берта, должна была все предвидеть, мы оба поплакали бы и распрощались, а в сердце осталась бы прекрасная память. Но теперь тебе плохо и страшно, а мне еще хуже и еще страшней… Я принял на душу тяжкий грех, связав вашу судьбу со своей скитальческой участью. Вот мы и идем теперь, прикованные друг к другу, как перепуганные дети в грозу и ливень, бредем и падаем на колени… Ты должна была все предвидеть, Берта!..»

Случилось это в конце июня — вечером Берта постучалась в двери его мастерской. Войдя смущенно и робко, она остановилась у самых дверей.

— Павле, на завтра у нас ничего не осталось… еле на сегодня хватило.

— У меня тоже ничего нет, — ответил он холодно, не взглянув ей в лицо.

— Но…

— Что «но»? Ведь было достаточно денег, на что их потратили?

Он хорошо знал, на что их потратили, просто хотел ее обидеть.

— Я ничего не смог продать, торговцы не покупают мои работы — их нельзя поставить ни в одну комнату, вообще они ни на что не годятся, вот, смотри!

Она так испугалась, что побледнела.

— Что же теперь будет?

— А я почем знаю? Если удастся найти работу — хорошо, если нет — пусть будет что будет… Триста гульденов получу еще за эту ерунду, — он показал на завешанный бюст неизвестного поэта, — но двести из них я должен вернуть Тратнику, а пришлют ли что из Любляны, еще вопрос, может, только зимой… Вот так-то, Берта! А теперь готовься — я не знаю, как быть, и ничего не могу поделать.

Еще минуту она безмолвно стояла в дверях, затем вернулась в комнату. Сливар сидел к ней спиной, если бы он увидел ее лицо, то ужаснулся бы — такое оно было бледное и испуганное, в глазах блестели слезы.

Вечером Сливар пошел прогуляться, и его не было дома до поздней ночи. Вернувшись, он сразу же лег и мигом уснул. Но скоро проснулся и вскочил с постели: ему почудилось, будто на диване сидит кто-то совершенно белый и неподвижный. Это оказался лунный свет — за окном была ясная ночь, по небу плыла луна, и широкая полоса белого света падала на диван сквозь неплотно занавешенное окно. Наглухо задернув шторы, Сливар вернулся на кровать встревоженный и присмиревший. Всю ночь в голове его сновали странные мысли, ему мерещились совсем рядом чьи-то холодные, искаженные лица, он дрожал от страха и озноба.

XI

Утром Берта вышла из дома и пробыла где-то почти два часа. Сливар видел только, что вернулась она с большим свертком в руках. В полдень, как обычно, на столе появился обед. Проходил день за днем, будто ничего не случилось. С шести часов утра до семи вечера Берта просиживала за швейной машиной, она нашла в городе работу, а на первую неделю заложила свое воскресное платье. Сливару она не сказала ни одного укоризненного слова, лицо ее осталось таким же приветливым, только исчезло прежнее выражение детской доверчивости и брови были горестно сдвинуты, как в те дни, когда она лежала в постели, пристально глядя куда-то вдаль.

Сливар и раньше мало бывал в комнате, теперь он появлялся там только за обедом и ужином. Он сидел у себя в мастерской и слушал, как за стеной жужжит швейная машина и через определенные промежутки времени поскрипывают ножницы. Этот звуковой аккомпанемент задавал ритм его мыслям, удерживая их на привязи, так что им было не свернуть на какие-то более веселые окольные дорожки; они пытались убежать, освободиться, но твердая рука тянула их назад, и они ползли по земле, испачканные грязью и усталые.

Он закончил памятник и послал на родину окончательный эскиз. Получив оставшиеся деньги, Сливар заплатил за квартиру и отдал долг Тратнику. Иногда он отправлялся в город — «поискать работы», как говорил себе, закрывая за собой дверь. Но по улицам ходил, забыв про всякую цель. Дни стояли жаркие, опаленные солнцем улицы были безлюдны; когда задувал ветер, пыль поднималась до самых крыш. Высокие дома предместья громоздились на солнцепеке, скучные и однообразные; из окон их выглядывала и бродила по мостовой летняя, смердящая нищета; в этих краях было немало осунувшихся, изможденных женских лиц, оборванных и грязных ребятишек; рабочие, потерявшие работу, бог весть где раздобывшие десять крейцеров на водку, ругались в питейных заведениях, так что было слышно далеко на улице. И над этим смрадным прозябанием висело, почти касаясь крыш, тяжелое серое облако, сквозь которое пробивались пыльные, раскаленные солнечные лучи. Задыхаясь, здесь стенала жизнь, опустившаяся до самых низменных своих проявлений; отверженные, забитые, от бедности и зависти очерствевшие люди блуждали тут, будто голодные звери: только хлеба, откуда угодно, любой ценой! Хлеб был единственным смыслом этого страшного бытия, он вырывался у алчного общества нечеловеческим трудом, со слезами и проклятиями и съедался жадно, без радости и успокоения.

Сливару было страшно этой трясины, но она неудержимо влекла его к себе. Вырывавшиеся у этих униженных людей проклятия находили отклик в его сердце; особый отсвет, исходящий от исхудалых, упрямых лиц, с ненавистью, завистью и вожделением глядевших на богатый центр города, отражался и на его лице, и в глазах его тоже сверкал беспокойный кровавый огонь, как бы заглушаемый дымом и пылью… На его лице, как и на всех этих лицах — правда, лишь в редкие минуты, — появлялись отблески ненависти и вожделения, и в глазах, как далекие сполохи, вспыхивало беспокойное пламя. Но чаще лица эти были смиренны и невыразительны, на них лежал отпечаток неизбывных тяжелых забот; это была покорность арестанта, приговоренного к пожизненному заключению: первые недели он буйствует и бунтует, так что его заковывают в тяжелые цепи, однако потом привыкает и, смирившись, тупо смотрит остановившимся взглядом. Лишь время от времени что-то сверкнет у него в глазах, всколыхнется грудь — значит, ему привиделся зеленеющий солнечный лес, и на мгновение распахнулась над головой бескрайняя небесная синь; он удивился и испугался, глядит широко открытыми глазами, хочет задержать в усталой памяти изумительную картину — но она уже исчезла, остался лишь тонкий, трепещущий луч на стене, вот он приблизился к оконной решетке и растаял…

На этих улицах, среди этих людей Сливар чувствовал себя как дома. Теперь его не тянуло в пивную, где собирались словенские художники и куда он раньше охотно захаживал; он не пошел бы туда даже с полным карманом денег. Он везде ощущал себя чужаком, а особенно там, среди этих людей, уже высоко поднявшихся по золотой лестнице и отряхнувших со своих ног прах родимой земли, из которой они сами вырвали себя с корнем и сумели прижиться в другом месте. В этих людях чувствовалась холодная, бездушная сила: они взбирались по лестнице уверенной, твердой поступью, у них был трезвый, ясный ум — не возникало головокружений, не заносило в сторону от глупых фантазий. Выкапывая себя из родной земли, отрясая ее прах со своих ног, они едва сознавали, что делали, и ни о чем не жалели, не оглядывались назад. Пересадили себя как растение — бог весть, способно ли оно затосковать по своему прежнему саду, по товарищам своей юности…

Когда Сливар появлялся среди них, казалось, будто он только что прибыл из чужедальних краев: разговаривали с ним холодно, чуть ли не с презрением — он был для них чужеземцем из бедной страны, сам бедняк, не заслуживающий внимания.

Как-то шел он по грязной улице предместья; темнело, люди выходили из домов и мастерских, народу становилось все больше. Сливар оглянулся, посмотрел еще раз повнимательнее и почувствовал радостное удивление. Мимо него, склонив голову, прошел тот самый художник, которого он видел в Любляне на торжественном ужине, тощий, бледный, плохо одетый.