ссуждали об отечественном, о «национальном» искусстве. Если бы они давно не превратились в чужестранцев, для них и не существовало бы такого вопроса — их искусство было бы национальным, народным, ни о каком другом они не имели бы и представления. Но мысли их и мечты принадлежали уже чужбине, и сами они чувствовали это, пытались сопротивляться, тянулись назад. Среди таких чужаков были и реформаторы, боявшиеся и стыдившиеся своей внутренней связи с чужбиной. Но даже теоретические реформы выдавали этих людей с головой — они не жили, а только размышляли о жизни, они не держались всеми своими корнями за родную землю, а стояли в сторонке, поглядывая на нее с раскаянием и тоскою… А другие не противились и уже не грустили, к этим относился Лужар. Они ясно сознавали, что превратились в чужаков и что на родине им больше нечего делать. И они ее возненавидели — да, на их лицах и в их словах была только холодная ненависть. Если они и мечтали, мечты их устремлялись в другие края, суровая действительность приковала их к земле, которая стала для них чужбиной, они уже не знали ее и не любили. Они ненавидели ее, потому что она родила их…
С отвращением и страхом Сливар отгонял от себя эти мысли. Он был рад, что вырвался оттуда, не остался среди этих людей и не имеет с ними ничего общего.
Он вернулся в предместье и направился прямо в пивную к Хладнику.
— Что-то долго я тебя не видел! — приветствовал его Хладник.
— И долго не увидишь! — весело ответил Сливар и уселся за стол.
— Куда же ты собираешься?
— В путь. С домашними я уже навсегда распрощался.
Хладник удивился и взглянул на Сливара с неподдельным уважением:
— Однако ты, Сливар, молодчина! Я не смел тебе советовать, и все же это для тебя единственный выход… Теперь ты, Сливар, на верном пути! Ты проявил себя как мудрый и порядочный человек!
— Ты что, дурака валяешь?
— Совсем нет! Ты хорошо поступил и по отношению к самому себе, и к другим. Рядом с тобой, бродягой, они медленно умирали бы с голода и от тоски, и ты сам умирал бы вместе с ними. Я же тебе сразу сказал — ты сделал глупость, когда женился. Ну, дружище, теперь тебя ждет привольная жизнь — давай твою руку!
Сливар пожал ему руку и засмеялся.
— А что ты, Хладник, думаешь о будущем?
— О будущем? Я не знаю, что такое будущее. Эти глупые слова у тебя остались от прежней жизни, забудь их как можно скорее! Для нас, дружище, нет ни прошлого, ни настоящего, ни будущего. Нам не ведомо время, не ведомы жизнь и смерть…
Сливар припомнил, как он когда-то злился на Хладника: «Пыль, которую носит ветер, тряпка, вышвырнутая на улицу!»
— Мы стоим в стороне, — продолжал Хладник, — наблюдаем и судим. Они идут мимо нас, надрываются, обманывают друг друга, воруют и так далее, а нас все это ничуть не волнует: мы, как бесстрастные судьи, стоим в стороне. Разве можно желать для себя более возвышенного и более приятного образа жизни? Жить, не зная ни забот, ни надежд, ни страха — пусть нас бьют как угодно, а мы ничего не чувствуем! Это, дружище, спокойная, упоительная жизнь, и я счастлив, что ты в нее вступаешь.
Сливар слушал, и ему становилось все тягостнее. «Ведь и в самом деле это не человек, — подумал он про себя. — Сидит себе тут — одежда на нем поношенная, совсем вытертая, лицо изможденное, а его ничегошеньки не беспокоит! Возможно, в свое время и он мечтал о прекрасном будущем, о благородном пути к вершинам, но теперь его совершенно не волнует, что он опустился на самое дно и что молодость его и мечты втоптаны в грязь. Нет, он не человек — дома, наверное, у него старая мать, она думает о нем, ждет его, а он расселся здесь и говорит, что нет ни прошлого, ни будущего, и даже глазом не моргнет, произнося эти жуткие слова. Он не знает ни жизни, ни смерти — для него существует одна безграничная пустота. Нет, он не человек — это вышвырнутая на улицу тряпка, пыль, которую носит ветер».
— Я зашел сюда, Хладник, просто на тебя взглянуть! Спешу — отправляюсь в замечательное странствие, поэтому оставляю тебя сегодня тут одного.
— Заходи как-нибудь еще!
Хладник протянул ему руку через стол, не вставая, Сливар простился и вышел.
На улице было темно, время, вероятно, близилось к десяти. Ясное небо сплошь усеяли яркие звезды. Когда Сливар шел мимо церкви, гулко пробили часы, то тут, то там с шумом закрывались входные двери, скрежетали запоры. Мимо него спешили запоздавшие прохожие, улицы быстро пустели. Но на углах стали появляться люди, выныривавшие из каких-то закоулков — они ожидали наступления ночи. Сливару встречались мужчины с мрачными, зловещими лицами, женщины, задевавшие его мимоходом и заговаривавшие с ним. Иногда проходила загулявшая или засидевшаяся в трактире компания, пьяный рабочий, спотыкаясь на мостовой, громко переругивался с трактирщиком или напевал припев венской похабной песенки; изредка появлялась элегантная карета и с грохотом проносилась мимо — бог весть как она заехала в эти места.
Два или три раза он заходил в прокуренную пивную и выпивал стопку желтоватой водки; за столами люди играли в карты или развлекались с официантками, бледными, заспанными женщинами — в этот поздний час они бродили среди посетителей уже полупьяпые, смеялись и кричали, так что было слышно на улице. «Вот она, хладниковская жизнь, — подумал Сливар. — Пыль, которую носит ветер, тряпка, вышвырнутая на улицу. Никто не знает, откуда пришла сюда эта бледная, заспанная женщина, куда она пойдет потом и кто в смертный час закроет ей глаза. Поцелует ее разве что какой-нибудь пьяный, и то наутро почувствует стыд. Они вырваны из земли с корнями, общество исторгло их из себя, и теперь они, отверженные, блуждают здесь, как болотные огни над трясиной».
От крепкой водки у него стоял туман в глазах, но мысли по-прежнему оставались ясными, и он не забыл, куда шел.
Было уже далеко за полночь, мелкие пивные закрывались, окна больших ресторанов еще светились во тьме. Там проводили время такие же люди, как и те, что обитали в предместье, и жизнь их во многом была такой же. Различие было только в одежде и в том, что здесь собиралось еще больше пьющих и жаждущих ночи людей — лица их искажало пьянство и ничем не прикрытое сладострастие, в котором не осталось ничего прекрасного и благородного. Расхаживающие тут женщины были кричаще, ярко одеты, они подсаживались за столы к посетителям и пили с ними; глаза у них были тупые и мутные, лишь немногие лица сохранили следы молодости и женственности. Все они, отверженные, были только болотными огнями над трясиной…
«Нет, только не эта жизнь, не жизнь Хладника! А больше некуда податься, все другие пути отрезаны… Не осталось ни капли силы в руках, ни искры надежды в сердце. Но только не эта жизнь!»
Низко склонив голову, тяжелыми шагами, медленно шел он по широкой улице в Пратер{4}. Он очень устал, ему хотелось отдохнуть. В эту минуту страшно было подумать, что нужно будет вернуться назад, к обычной дневной жизни, погрузиться в заботы, работать и думать… думать… вонзать острый нож себе в мозг. Бегать по залитым светом, пыльным, зловонным улицам в поисках хлеба, возвращаться домой и ходить по мастерской из угла в угол, слушая, как стучит швейная машина и через определенные интервалы звякают ножницы… и снова бежать в поисках хлеба… выполнять постылую работу без мечты и вдохновения в чужих мастерских как простому холопу… а докучливые заботы будут просовывать к тебе в окно костлявые руки, стучаться в двери, подкрадываясь все ближе и ближе…
Брезжил рассвет, прямо перед Сливаром вздымалось в небо неяркое еще свечение; он издали услышал монотонный шум и вздрогнул всем телом в предвкушении чего-то приятного. Вдоль дороги росли деревья, они легонько покачивались, и капли с них падали на песок.
Сливар прошел мимо стражника, дремавшего у моста в будке. На мосту Сливар остановился и поглядел вниз на зеленые волны, торопливо бегущие в бесконечность. Он усмехнулся; ему понравилась неожиданно мелькнувшая у него в голове сентиментальная мысль: «Простите меня, добрые люди, которых я когда-нибудь обидел, как и я, бедный странник, прощаю вас…»
Послышался шумный всплеск воды. Стражник проснулся, словно кто-то крикнул у него над самым ухом, и в испуге огляделся по сторонам…
НА УЛИЦЕ БЕДНЯКОВ
Перевод Е. Рябовой.
I. ЗА ПОВОЗКОЙ
Францка долго не могла заснуть. Все уже стихло, ничто не шевелилось во мраке, и ей было почти жутко. Лишь изредка долетал из ночи резкий голос — на деревне заулюлюкал кто-то из парней, затянул песню, спускаясь проулком все ниже, и вот уже песня замерла, потонула в ночи. Залаял у лавочника пес, видно, услыхал что-то: шелест соседнего каштана, скребущуюся мышь в лавке, удаляющуюся песню; поднял голову и завыл протяжно, плаксиво, взвизгнул еще раз уже в полусне, улегся на подстилку и задремал.
Она укрылась одной простыней, но все равно было жарко, пот стекал со лба на щеки и смачивал подушку. В комнате стоял мрак, воздух был тяжел и горяч; ей казалось, что станет прохладней, если отдернуть зеленую занавеску, чтоб в окне засиял мягкий свет ночного неба. В темноте слышалось размеренное, натужное сопение матери и сестры, спавших на кровати; временами тиканье больших стенных часов раздавалось громче, покрывая своим жужжащим звуком все другие, и потом снова угасало, словно часы останавливались.
Наконец Францка задремала, но тут ей почудилось, будто она легонько скользит вниз, а сундук будто кренится, кренится… она испугалась и проснулась. Думалось о веселом и чудесном, темноту вокруг сундука населили светлые воспоминания и радостные надежды — точно живые улыбающиеся лица, точно люди, дружелюбные и нарядные.
Францка слушала, как натужно сопят мать и сестра, и что-то дрогнуло в ее сердце, она почувствовала, что слишком мало любит мать и сестру, а это грех. Они спали мирным, сладким сном праведников, веки сомкнуты, губы приоткрыты, щеки разгорелись — и, будь в комнате свет, Францка встала бы, подошла на цыпочках к постели, склонилась над ними, и слезы наполнили бы ее глаза.