потом вернулся к тебе, изнемогший и больной от смертельной тоски, я брел по темным ступеням, по узким коридорам, как робкий нищий, как раскаявшийся преступник, и на коленях полз к дверям твоей комнаты, — помнишь, как ты склонилась ко мне, как согревала поцелуями холодное лицо и как запел в этот вечер соловей, который заболел, когда я тебя покинул, и не пел семь ночей! Бедный соловей! — вспоминаешь ли ты когда-нибудь о нем, Фанни?
Запел в чаще соловей, голос его был мягок и глубок. Оба вздрогнули — это в их честь пел соловей, как будто еще только развертывались бутоны, и он еще не нашел себе подруги.
— Теперь я нашел тебя, Фанни, и теперь я останусь с тобой. Хотя бы на неделю, Фанни, — и когда я опять оставлю тебя и забуду, не печалься и прости меня, как прощала всегда…
Он приподнял ее лицо и поцеловал в губы. Они встали и пошли, держась за руки, как брат и сестра. Они раскачивали сплетенными руками и смеялись — смех был мягкий, чуть робкий, чуть затаенный, он терялся в шепоте листьев над ними. Небо стало уже темно-синим, его густо усыпали белые звезды. На востоке начало светлеть — месяц вставал над равниной и всплывал быстро и весело, будто черная рука несла в гору огромный белый светильник…
Волшебный сон это был, полный неизведанного, неизмеримого блаженства, так что Францка, лежа в постели, тихонько смеялась, дрожа как в лихорадке, и вдруг разрыдалась, закрыв лицо руками. Сон это был — утром от него не осталось и следа, и снова Францка ступала тихо и осторожно, вся подавшись вперед, чтобы не потревожить Маришевку, которая лежала на постели одетая и стонала: ей чудилось, будто на улице что-то шумит, как буря, и непрестанно грохочет вереница тяжелых возов, щелкают кнуты, возчики кричат, копыта цокают по камням, будто бьют по голове… А на дворе стоял жаркий летний день, и в знойной тишине не шелохнулся ни единый листок.
Едва начинали приближаться первые вечерние тени, сны просыпались, открывали огромные таинственные глаза. Францка носилась по дому, по хлеву и двору, чтобы управиться со всем до темноты, едва прикасалась к ужину и смотрела в щелку между занавесей, как подступает мрак. Он подступал медленно, и Францка порой боялась, что никогда не стемнеет и на вечные времена останется там, на крыше усадьбы, этот резкий, безжалостный солнечный свет. Вчерашний вечер вспоминался как что-то страшно далекое — теплый, прекрасный вечер, его слова, его лицо, его поцелуи, его белая рука, скользящая по ее лбу и щекам, шум воды внизу, и шелест листьев, и пение соловья — все сливалось в памяти во что-то неясное, несказанно сладкое, все было как одни огромные глаза и одна волшебная песня. Так ждала она каждого вечера с новым томлением, ждала новой радости, небывалого счастья, не изведанного никогда прежде. И каждый раз ее изумляла красота ночи, изумлял его приход, каждый раз она вздрагивала, когда он окликал ее и обнимал за плечи. Его голос всегда был так мягок — она никогда не слыхала такого голоса, и сладкая дрожь охватывала ее, когда вдруг раздавалась песня соловья, певшего в их честь. Будто еще ни разу не испытав ничего подобного, бедная Францка, замурованная в склепе, представляла себе, что она и сейчас стоит там, внизу, в заколдованном доме, и худая, понурая и печальная, тоскливо глядит в щель между занавесями на прекрасный божий свет…
Вечера были длинные; едва угасала заря на западе, уже начинал белеть восток, мягкий свет разливался, словно из-под розового абажура на огромной лампе, зажженной за дальними горами. Тени были тревожные, пугливые — только подобравшись и едва завидев свет, они украдкой убегали, чуть волнуя росистые травы, росистую листву. Ночи были такие, что сам себе кажешься полуночной тенью, будто вступаешь в другой мир — в мир задумчивых сказок, и смеешься и плачешь, сам не зная о чем, вздыхаешь и не понимаешь своей тихой боли, томишься и не знаешь почему. Смотришь на небо, и небо склоняется, сердце ширится и стремится ввысь, и вся красота неба вливается в тебя — да, вся красота неба в тебе и вся таинственная ночная жизнь, и вся летняя ночь, созданная тобой, твое творенье, которым ты наслаждаешься.
Так жила Францка в эти вечера, как королевна из прекрасных рыцарских времен, и ее рыцарь низко склонялся перед нею и читал ей стихи о любви. Но все холоднее становились ночи, все мрачнее — тени; они приходили и лежали, черные, коварные и злобные, до самого утра и даже днем, спрятавшись от света, выглядывали из укромных углов, из-за кустов, из дупел и так и ждали, чтобы протянуть свои длинные, цепкие руки. Когда он увидел первый желтый лист на траве — лист, который раньше всех проснулся и теперь раньше всех устал, — тихая боязнь вошла в его сердце. Он посмотрел в радостные Францкины глаза, и боязнь исчезла; посмотрел на ее шершавые и красные руки, и боязнь снова камнем легла на сердце, и он понял, что это значит…
В воскресенье, когда звонили в приходской церкви святого Павла полуденные колокола и в деревне было тихо и пусто, Францка переступила порог усадьбы. Держась за руки, они вошли сквозь низкую красную калитку в сад и пошли мимо розовых кустов, мимо зеленых благоухающих клумб по белой песчаной дорожке, по каменным ступеням на террасу и через стеклянную дверь в большую комнату, полную роз и зелени, устланную коврами. Посредине — маленький стол, плетеные стулья, вдоль стен на столиках — розы в высоких вазах, все так чудесно, что Францка дрожала от радости. Они шли дальше, по красивым, светлым галереям, через красивые, светлые покои, из которых один был лучше другого, как в сказке о королевиче, который проходил по зачарованному замку, и первая комната была из серебра, вторая — из чистого золота, а третья — из одних самоцветов! Когда они дошли до конца и Францка огляделась, она увидела стены, сплошь увешанные картинами, и потолок, сделанный наполовину из стекла, так что всю комнату заливал свет. Здесь она надела короткую белую юбку, разукрашенную большими розами, и узкий расшитый корсаж с широкими белыми рукавами; на голову она надела широкополую соломенную шляпу с розами на загнутых полях и двумя синими лентами, падавшими на плечо. Так Францка сидела, а он писал ее. Она сидела дотемна и все время глядела ему в лицо, в красивые карие глаза, ласкавшие ее мягким взглядом. Прядь темных волос лежала на его лбу, который был спокоен и чист, будто вырезанный из белого камня. Губы были пухлые, но едва окрашенные, так что почти не отличались от лица. Когда он всматривался в нее большими серьезными глазами, Францка трепетала — она так бы и заплакала от преданности, опустилась бы на колени перед ним и, если бы он оттолкнул ее, подползла бы на коленях и преданно и благодарно поцеловала его руку…
Он закончил лицо, подошел ближе — и не узнал его: чужое лицо глядело на него глазами преданного и боязливого ребенка. Он испугался, оглянулся на Францку — и увидел шершавую руку, которая мирно лежала на коленях, верная и добрая рука, но такая шершавая и нескладная. Это была не Фанни — рука Фанни была маленькая и белая, и когда она прикасалась к его лицу, казалось, что его ласкал легкий теплый ветер. Он остановился перед Францкой, и в глазах его была тревога.
— Ты не Фанни!
Он услышал свой голос и вздрогнул. Подошел к ней, склонился над испуганным лицом и засмеялся.
— Не сердись на меня, Фанни, смотри, скоро уже осень, а осенью мое многогрешное сердце беспокойней, чем всегда… Не сердись на меня, Фанни, и прости, если я тебя обижу.
Францка ощущала теплоту его лица и не понимала его слов, слышала только его голос, который был мягок и добр и ласкал ее, будто нежная рука. Смеркалось, картины на стенах тонули в полумраке, и из него проступали белые женские лица, смотревшие на них большими темными глазами. Францке стало почти страшно в этом обществе безмолвных незнакомок, и они пошли через просторные сумрачные комнаты, по длинным коридорам, через террасу в сад. Тяжкий аромат подымался из тысяч чашечек, ложился на их грудь, на сердце, и обоим было так сладко, так непонятно тяжело и грустно; они сели на скамью, тесно прижавшись друг к другу, и закрыли глаза. Очнулись они только поздним вечером, когда заскрипела калитка и на песчаной дорожке послышались шаги, сначала приближавшиеся, а потом стихшие вдали…
Картина осталась незаконченной — только белое, бесконечно нежное личико смотрело с нее глазами преданного и робкого ребенка; рук не было.
Буря налетела в полдень, в саду, в лесу все стонало и вздыхало, ветви ломались. И когда к вечеру прояснело, мокрая земля была сплошь усеяна листьями, на дворе под орешником лежало несколько мертвых воробьев. Так наступила осень.
Вечером Францка шла вверх по холму; каменистая и местами глинистая тропинка стала скользкой, камни были гладкие, вымытые, а глина липла к ногам. Землю покрывали обломанные ветви, недозрелые орехи, мокрые листья. С деревьев падали тяжелые капли — падали с листа на лист так звучно, словно удоды стучали по стволам. Францка спустилась в долину, — там было холодно и сыро. Вода в ручье поднялась, вышла из берегов, и мутные желтоватые волны плескались уже в высокой траве меж вербами. Скамьи отсырели и почернели, песок смыло с дорожки, и он лежал неровными кучками. Францке было холодно и страшно — безлюдно было здесь, и призраки смотрели на нее и ждали ночи, чтобы подойти ближе.
Она шла дальше медленно и боязливо, будто пробиралась глухой ночью по темному коридору. Уже совсем близко вздымались скалы, уходя в невидимую высь, в укромном углу стояла статуя божьей матери, и золоченая лампадка смутно мерцала во мраке, как блуждающий огонек.
Подул ветер, деревья затряслись, закачались, холодные капли посыпались Францке на лицо, на руки, и она задрожала.
Она возвращалась по дорожке, где они обычно гуляли вдвоем, порой останавливалась и слушала — вода шумела, деревья трепетали, кругом словно все вымерло. Францка села на скамью, где они всегда сидели; скамья была влажная, с ветвей то и дело срывались капли. Она зажала руки между коленями и сидела, сгорбившись, лицо ее похолодело, великая печаль легла на сердце. Иногда в ветвях над ней шумело, капли падали градом на волосы, а из глаз на колени падали слезы.