Чужие. На улице бедняков. Мартин Качур — страница 48 из 66

Михов позвал в распивочную жену; она пришла, но долго не просидела; она побаивалась этого общества, видела, что Михов уже пьян, но не решалась ему сказать, что пора домой. Она ушла, Михов остался. Когда все опьянели и сердца размякли, а у Михова увлажнились глаза, он сказал:

— Может, уж и не увидимся никогда, друзья! Но я вас не забуду, когда дела у меня пойдут на лад и всего будет вдоволь… И о тебе позабочусь, — перегнулся он через стол к сапожнику и чокнулся с ним так, что водка расплескалась, — и о тебе позабочусь, найду тебе хорошую работу, и ты приедешь ко мне…

Сапожник тоже растрогался, но сохранял серьезный вид.

— Не беспокойся обо мне, приятель… Только бы тебе было получше! Но когда будешь лежать в канаве и помирать без единого друга, вспомни, что я тебе не советовал ехать.

Михов усмехнулся, но слова сапожника странно задели его; скоро он позабыл о них, но через много времени вспомнил и только тогда понял, что сапожник не притворялся серьезным и что он не шутил.

Выйдя на улицу и прощаясь с друзьями, Михов зашатался, сапожник поддержал его под руку и пошел проводить до дому. Михов обмяк, сладкая грусть охватила его: он искал руку приятеля и бубнил невнятно, с трудом выговаривая слова:

— У меня дома дети, дружище, трое маленьких невинных детей… не забудь о них, дружище… поручаю их тебе… Бог знает что еще случится со мной… все в руках божьих…

Он плакал перед дверьми, а сапожник его утешал.

— Иди спать, завтра рано в дорогу… Что с тобой случится? Самое большое — помрешь… Не беспокойся о ребятах; все будет хорошо, если они не пойдут в отца… Спать, приятель!

Утром Михов отправился в путь. Он был взволнован и встревожен, голова болела. Собрал всю свою одежду, сколько ее нашлось, белье и портновские принадлежности, но чемодан не заполнился даже и на половину. Потом он неприкаянно ходил по комнате, ему уже не терпелось уйти, но жена готовила завтрак, дети проснулись и удивленно таращили глаза. После завтрака Михов простился с детьми, это заняло немного времени, лишь старший сын, восьмилетний мальчик, расплакался и бежал за отцом и матерью по улице, пока его не прогнали домой.

На улице было хорошо, солнце уже всходило, и крыши местечка сияли. Францка несла чемодан; говорили они мало. Лицо Михова было задумчиво, в глазах тревога — в последний миг в сердце его проснулся затаенный страх; теперь, когда он осуществил то, о чем мечтал так страстно, ему стало страшно и захотелось вернуться. Францка боялась заплакать и потому не решалась заговорить. Так они молча шли по улице, а потом узкой тропинкой по гребню холма к железнодорожной станции, белевшей вдалеке.

Было еще рано, когда они пришли; они сели на скамью под раскидистым каштаном, почти сплошь усеянным цветами.

— Стало быть, уезжаешь, Тоне?

— Уезжаю! — ответил Михов совсем тихо; он встал бы и вернулся с нею, если бы она взяла его за руку и увела.

Каштан зашумел, и большая благоуханная гроздь цветов упала между ними на скамью; оба они вспомнили, как это было когда-то, и не могли больше сказать ни слова.

Зазвонил колокол, вдали послышался свисток паровоза. Михов вздрогнул и поднялся. Перрон был почти пуст, несколько человек ждали поезда, появившегося из-за поворота.

— Ну, прощай, Тоне! — всхлипнула Францка и подала ему руку.

Он смотрел тупо, лицо его посерело и осунулось.

— Прощай, Францка! — ответил он и хотел добавить: «Позаботься о детях!» — но горло его сжалось, и, едва взглянув на нее, он заспешил к поезду, чемодан ударил его по колену… Раздался свисток, и поезд тронулся…

Францка бежала по перрону, потом, миновав живую изгородь, — по щебню. Бледное лицо глянуло на нее через окно, поезд скрылся за поворотом, только серое облако, повиснув над полотном, медленно подымалось и таяло… Францка остановилась у изгороди, закрыла лицо передником и заплакала.

Так Михов ушел и затерялся, и она его не видела больше никогда.

V. ПОДНЯЛАСЬ МОЛОДАЯ ПОРОСЛЬ

Случилось необыкновенное — мальчик с верхней улицы уехал учиться в гимназию. Все равно что на засохшем дереве появился новый побег; люди глядели, как наливаются почки, и ждали чудес… Вся улица была осуждена на скорбное вымирание, но мальчику не хотелось умирать, и он стремился вырваться. На улицу пришла надежда, что-то встрепенулось, будто весенним ветром повеяло над снежным полем.

Францка сходила к портному, и тот дал ей работу. Францкина мать переселилась к ним: она лежала за занавеской, очень ослабевшая, и вставала только тогда, когда на улице ярко светило солнце. От болезни она стала желчной и раздражительной, за занавеской, как раньше, раздавались вздохи и стоны, и, как прежде, перетаскивала Францка с постели на постель дряблое тело.

Когда Францка поздно ночью шила и все было тихо, руки иногда устало падали на колени, глаза устремлялись в стену и она задумывалась. Задумывалась, как ребенок, и мечты ее были такими же детскими и невинными, как много лет назад… Михов как уехал, ни разу не написал. В тот самый миг, когда она увидела его бледное, полное страха лицо, смотревшее из окна вагона, она поняла, что он уезжает навсегда, уезжает и больше не вернется. Ее охватил ужас. «Он уезжает и затеряется и умрет один, без утешения, не будет рядом с ним человека, который бы его любил». Будь ее воля, она поехала бы с ним и работала бы для него, страшно представить себе, как он сидит вечером за столом и деться ему некуда; она бы просила подаяние на улице, лишь бы у него были деньги на водку… Но из всех этих тягостных мыслей рождались мечты — усталые руки опускались на колени, глаза устремлялись в стену, и она грезила, как ребенок… Ему весело там, далеко, в огромном мире, живется ему хорошо, он пьет вино и курит сигары, ест жареное мясо и белый хлеб. Одевается, как одевался раньше, когда они стояли по вечерам под каштаном и говорили о будущем; он помолодел, говорит, как говорил раньше, громко, мужественно, смеется раскатистым смехом. И таким он вернется, может быть, уже скоро, может быть, через месяц, а может, весной. Он не пишет и потихоньку смеется от радости, думая, как неожиданно удивит всю улицу, как будут глядеть на него, господина, приехавшего со станции в экипаже и одетого точь-в-точь как судья. И тогда они уедут с верхней улицы, победоносно вернутся в местечко, где белые дома и солнце празднично светит праздничным людям… Тогда только и начнется жизнь, которой до сих пор не было — до сих пор было медленное умирание, мучительное и страшное умирание, когда человек отбивается, задыхаясь, и падает на колени и все-таки не может отбиться; рука смерти тверда и беспощадна, хватает за горло и уже не отпускает, пригибает все ниже, человек клонится, корчится на земле, стонет и закрывает глаза… Но вот смерть вдруг выпускает его, солнечные лучи врываются в комнату, и человек встает юный и красивый, будто заново родился. Все изменилось во мгновение ока; в последний час, когда смерть уже безжалостно сжимала хрипящее горло, божье благословение снизошло на дом… Жизнь со свадьбы до этого торжественного часа была лишь тяжким сном — и вот откроются у всех глаза, и сгинут страшные сны, свадебный венец будет свеж, будто только что снятый с головы — лишь одна ночь прошла с той поры, долгая и мучительная ночь, а теперь засияло утро, все миновало. Никогда они не жили на верхней улице, никогда не голодали и не нищенствовали, не пробирались оборванные по задворкам, как парии и изгои, — все это было просто страшный сон…

Она отдыхала, глаза уставились в стену; но на кровати, где лежали дети, кто-то заворочался, застонал, и Францка очнулась. Опять засновала игла, голова низко склонилась, и отрадные мысли рассеялись, она и стыдилась того, что поддалась им, и жалела, что они так быстро пролетели и были всего лишь вымыслом…

Дети росли, маленькая Францка уже ходила в школу, Тоне сравнялось тринадцать лет, и он уже шил. Он был худ, старообразен, вылитый отец. В семь лет у него заболели глаза, боялись, что он ослепнет; глаза и теперь еще гноились, и он не мог смотреть на свет. Он был молчалив и замкнут; никогда не жаловался и, если в доме не бывало обеда, не говорил ничего. Через несколько месяцев после отъезда отца Тоне перебрался в соседнее местечко к портному, знакомому отца. Рано утром, на рассвете, он отправился в путь, мать провожала его целый час. Тихо они шли; когда Францка взглянула на него, тощего и хилого, шагавшего, подавшись всем телом вперед и устремив глаза в землю, сердце у нее сжалось, и она взяла его за руку.

— Худо тебе, Тоне?

— Почему худо, мама? Уехал же отец!

Он чуть не заплакал, губы искривились, но только чуть заметно задрожали, а глаза остались сухи. Может быть, ему вспомнилось, как он закричал и кинулся вниз по улице вслед за отцом, уходившим навсегда, — отец обернулся и прогнал его назад. Францке стало жаль сына, так слаб он был, и лицо, и глаза, красные и воспаленные, были точно такие же, как тогда, когда она еще носила его на руках. Подхватить бы его снова на руки и унести назад, домой, и накормить, и приласкать!

— Может, вернешься, Тоне? — спросила она. — Пойдешь в будущем году, мал ты еще!

Он продолжал шагать, худой, сутулый, лицо оставалось спокойным и неподвижным.

— Зачем возвращаться, раз уж я пошел? Отец ведь тоже уехал.

— Писать будешь, Тоне?

— Что там писать? Понадобится, напишу. Дайте мне узел, я сам понесу.

— Подожди, Тоне, вот дойдем доверху, дам.

Оба замолчали; пустынная дорога вилась по каменистому холму, вокруг было печально и пусто, на небе горело солнце, и камень накалился. Они поднялись на гребень холма и простились. Тоне пошел дальше, но мать догнала его и дала еще десять крейцеров, чтоб он купил себе по дороге хлеба с салом. Она еще раз посмотрела ему в лицо — худое оно было и жалкое, и глаза глядели спокойно и покорно из оголенных красных век. И он тоже посмотрел в лицо матери, и губы его чуть шевельнулись. Он повернулся и медленно пошел свой дорогой, вниз с холма, по камням и рытвинам, а мать стояла и глядела ему вслед. Он не оглядывался. Ушел, как ушел его отец, и тоже унес с собой частицу ее горячего, кровоточащего и трепещущего сердца. Он шел, покорный и убогий, с низко опущенной головой, с узлом под мышкой: издали казалось, что он не движется, а стоит на одном месте, в лощине, среди раскаленного камня, и когда через несколько минут он скрылся из глаз, ей померещилось, будто он канул в землю, а повсюду вокруг — одиночество, страшное, душное одиночество…