Чужие. На улице бедняков. Мартин Качур — страница 56 из 66

— Правда! — ответил Лойзе. Он заметил, как по лицу его скользнул свирепый взгляд, но на сей раз мать была рядом, и он не боялся. Хозяйка не пригласила мать сесть, та некоторое время постояла в нерешительности, а потом коротко простилась. Лойзе пошел проводить ее.

— Почему ты соврал? — спросила его мать.

— Если бы я сказал, что пойду в лес, она бы не пустила меня из дому, а я не мог там оставаться… Не мог оставаться дома! — повторил он громче, почти крикнул, и мать замолчала.

Вскоре после обеда она отправилась в обратный путь; было страшно думать о бесконечной дороге, и она как могла оттягивала уход. Лойзе тоже боялся разлуки; пока мать была в городе, он чувствовал себя в безопасности и не боялся людей. Перед гимназией они попрощались, и когда мать, дойдя до угла, оглянулась еще раз, она увидела, что Лойзе тоже стоит перед дверьми и смотрит ей вслед. Обоим было тяжело, будто что-то между ними порвалось и теперь они бесконечно далеки друг другу, одиноки и заброшенны.

К вечеру пошел дождь, поднялся ветер и бросал воду в лицо пригоршнями. Дорога местами становилась похожей на желтое, грязное озеро, вода стояла выше щиколоток и заливалась в башмаки, так что Францка шла по холодным лужам, точно босиком.

Среди дождя и ветра, среди угрюмой пустыни, где не было ни единой живой души, ее объяло безмерное отчаяние. Темнело, дождь припускал все сильнее, ветер рвал с нее платок и толкал с дороги в канаву. Она шла как пьяная, и если бы ноги подкосились на мгновение, она бы рухнула без воли и без страха, покорная грозной судьбе. Бесполезно сопротивляться, жизнь идет своим путем и изменить ее нельзя.

VII. ИЗГНАННИКИ ВОЗВРАЩАЮТСЯ

Францка, сестра гимназиста Лойзе, сидела у стола на краешке стула, готовая в дорогу. На скамье у печки лежал большой узел с Францкиным бельем и праздничным платьем. Францка была уже в платке и допивала кофе, который был так горяч, что почти обжигал губы. Францке исполнилось четырнадцать лет, и она отправлялась в услужение. Она была маленькая и тонкая, а лицо круглое, только немного бледное, и губы не очень яркие. Глаза, обычно ясные, сейчас были заплаканные и мутные.

За столом рядом с матерью сидела худая, старообразная женщина с костлявым лицом, на котором вяло висела серая кожа в глубоких морщинах. Когда она ела, становилось заметно, что зубов у нее нет, нижняя губа почти касалась заостренного носа. Она пришла, чтобы взять Францку с собой и устроить на место в маленьком городке в трех-четырех часах ходьбы от местечка; она приискала ей это место у богатых людей, у нотариуса, которому требовалась прислуга и нянька. Францка прощалась, и разлука для нее была тяжела; в последнюю минуту она так испугалась неведомого мира и женщины, которая вела ее, будто на продажу, и людей, к которым отправлялась служить. Ведь это были господа — холодные и безжалостные.

Напротив Францки сидела, пригорюнясь, мать. Лицо ее сильно постарело, покрылось морщинами, щеки впали; она сильно щурилась, уже не узнавала людей в двух саженях от себя, и, если долго во что-нибудь всматривалась, глаза у нее начинали слезиться.

Женщина торопила в дорогу, и Францка встала.

— Раз надо идти, иди! — сказала мать; она подошла поближе, чтобы получше разглядеть Францкино лицо.

Францка тут же отложила узел и быстро ответила:

— Я останусь, мама!

— Нет… нет… нет! — заспешила женщина и подхватила узел. — Мы договорились, теперь уже поздно передумывать. Ты уже достаточно взрослая, чего за материну юбку держаться… И не прощайтесь так, будто видитесь в последний раз. Чай, наведается домой как-нибудь в воскресенье…

— Ну, с богом, Францка!

Будто невзначай мать коснулась рукой Францкиного лица, и Францка тотчас заплакала. Женщина взяла ее за руку и потянула к дверям.

— Будет этому конец или нет? Что это такое!.. В десять мы должны быть на месте… Ну, прощайте, Миховка!

Они пошли, мать проводила их до порога. Она не плакала, глаза слезились, как обычно, и лицо казалось совсем спокойным. Она смотрела вниз — там, вдоль по улице, в тумане, вечно стоявшем в ее глазах, двигались, покачиваясь, две тени: одна из них была маленькая и тонкая, она колебалась, туман густел, тени таяли.

Мать вернулась в комнату, опустилась на скамью и обхватила голову руками.

— Все ушли, все мои дети ушли, одну меня оставили… Разбрелись по свету, отверженные, заброшенные!

Большие черные четки висели у печки, она взяла их, и губы зашевелились, как на молитве; но мысли были тупы и тяжелы, они ползли по земле и не могли подняться.


— Чего ради ты будешь кормить дочку, когда самой есть нечего! Она уж достаточно выросла, пусть идет служить!

— С какой стати девочке голодать дома, когда повсюду хлеба вдоволь! Грех это — и так уж она вон какая болезненная!

— Если будешь ее век держать под своим крылышком, она никогда ничему не выучится — чего ей всю жизнь сидеть у матери?

Соседки уговорили, Францка пошла служить, и мать осталась одна. Осталась одна в большой, пустынной комнате, где на стене сохранилась еще серая, грязная картина, в углу — поломанная кровать, у окна стол и два стула, у печки — скамья. Шкафы, сундуки и стулья поломали и сожгли зимой, когда стояли морозы и сквозь щели в окне дул ветер.

Ноги у нее временами отекали так, что она не могла двигаться; если она ходила работать в поле, то получала лишь десять крейцеров в день и обед, была только помехой для других, и брали ее из жалости. Чинить одежду она уже больше не могла, так как не видела иглы и глаза болели от очков… В дом вошла откровенная, голая, омерзительная нищета и села за стол, так что здесь всегда было холодно и страшно.

Часто заходил сапожник и приносил хлеба, который клал на стол так, будто стыдился своего сострадания. Он состарился, бросил бриться и весь зарос сивой, щетинистой бородой. Миховка побаивалась его: когда он говорил, то будто вырывал слова из сердца, такие страшные они были и так явственно она их ощущала в своем собственном сердце. Иногда он не говорил ничего, только заглядывал в комнату и уходил, но когда бывал пьян, садился за стол и сидел дотемна, а тогда уходил в корчму. Жена его умерла от чахотки, и это совсем его пришибло; только после ее смерти он догадался, что любил ее.

Стряпчий тоже сильно постарел; высох, как щепка, в сером лице не осталось ни кровинки. Сын его отправился странствовать, бродил неизвестно где и не подавал вестей. Если приходил на верхнюю улицу почтальон, стряпчий вставал у порога и смотрел, не завернет ли тот к нему; почтальон медленно взбирался в гору, стряпчему уже казалось, что он направляется к нему, — но тот кивал слегка головой и проходил мимо.

Люди старели, менялись, а улица оставалась неизменной. Как только умирал один бедняк, в опустевшей комнате поселялся другой, и казалось, что он, как две капли воды, похож на умершего. То же высохшее лицо, тот же покорный и потухший взгляд. И нищенские халупы стояли, как прежде; они разрушались так медленно, что за десяток лет с трудом можно было обнаружить какие-то изменения: штукатурки не оставалось уже ни на одной; солома на крышах, которую еще не успел разметать осенний ветер, поросла мхом; окна то тут, то там были залеплены бумагой… Внизу, в местечке, жизнь шла вперед; вырастали новые дома, появлялись новые люди, все более шумные и веселые; но чем больше разрасталось местечко, тем теснее становилось на верхней улице. Раньше некоторые комнаты пустовали; никто не жил в них, и ветер свистел в разбитых окнах. Теперь жили даже на чердаках — и все сплошь люди, выброшенные жизнью за порог. Местечко росло, а улица бедняков заполнялась людьми — чем больше становилась кухня, тем больше было помоев.

Стряпчий не терял надежды.

— Кто знает, ведь нигде не написано, что он должен пропасть. Может, сегодня или завтра придет и будет мне опорой на старости лет. Жду его.

Он ждал сына постоянно; когда под окном раздавались шаги, когда скрипела дверь, он вздрагивал.

— Мир велик, почему именно он не найдет себе места, чтобы жить себе потихоньку? Не пишет, выжидает, чтобы обрадовать меня внезапно… Вот увидите, он вернется!..

И он видел сына перед собой, высокого, одетого в черное, с золотой цепочкой на жилете: «Здравствуйте, отец, а вы-то думали, что я не приеду!»

И так не было минуты, чтобы он не думал, не говорил и не мечтал о нем.

Сапожник не мечтал ни о чем и ни на что не надеялся. Дочь его нанялась в батрачки, сына он пристроил к сапожнику в местечке, тому самому, который вытеснил его на верхнюю улицу. Теперь он остался один, но не скучал: днем чинил башмаки, а вечера просиживал в корчме.

— Я не отослал детей далеко, — говорил он, — чтобы они не оказались на улице вроде нашей.

Но когда он проходил мимо дома, где одиноко жила Францка, что-то непонятное толкало его к дверям. Это была не надежда, а, наверное, бессознательное желание, чтобы не исполнилось его мрачное пророчество: «Все они будут блуждать, вернутся сюда и здесь погибнут, как им было суждено с самого начала!» Он молчал, ожидая, когда Миховка заговорит, видел по ее лицу, что ничего нового нет, и что-то похожее на злорадство шевелилось в его сердце, особенно если он был пьян.

— Ничего не пишут? Ясное дело, не пишут!.. Что им писать, если им хуже, чем нам. Мы живем себе спокойно и голодаем, по крайней мере, дома, в своей комнате, где нас ни одна живая душа не видит и не насмехается над нами. Но голодать среди чужих людей — это уже другое дело; голод — еще не самое худшее; скитаться по свету, просить у людей, которые гонят тебя с порога, — вот что худо, Миховка! Сидели бы они дома; что их гнало отсюда?

А у Францки у самой ныло сердце: «Зачем они ушли?»

Ее надежды таяли, она сама уже не верила им и иногда предавалась мечтам, зная, что они наивны и никогда не сбудутся…

Год назад, осенью, она ходила в Любляну. Пришла на квартиру. Лойзе не было.

— Где Лойзе?

— Он здесь больше не живет — я не могу держать жильцов даром.