I
На счастье Качура и к пользе высокой словенской нравственности и единства в феврале умер от скуки учитель в Грязном Доле, и Качур перебрался туда со своим узелком и посохом.
Село было длинное, разбросанное. Такого темного и грязного села Качур еще ни разу не видал. Когда солнце сияло над всем остальным миром, на здешних улицах всеми цветами радуги переливалась грязь. Грязный Дол лежал в глубокой котловине, со всех сторон огороженной холмами, заросшими низкими кустарниками, такими же темными и заброшенными, как и самое село.
«Кому пришло в голову поселиться в этой пустыне? — удивлялся Качур. — Наверняка каким-нибудь контрабандистам, дезертирам, браконьерам и разбойникам».
За церковью он увидал человека, который разбрасывал навоз. Приземистый старичок, с широким загорелым лицом и густыми седыми бровями, с серой щетиной на небритых щеках, был одет в полотняную грязную рубаху и жилет из грубого сукна; штаны подвернуты до колен, а ноги обмотаны мешковиной. Качур увидел на шее у старика поповский воротничок и удивился.
— Кто вы такой? — повернулся к нему старичок.
— Учитель я, вчера вечером прибыл.
— А я священник, — ответил старик и продолжал разбрасывать навоз, не интересуясь больше новым учителем.
Качур удивился и пошел дальше.
— Завтра воскресенье? — закричал вслед ему священник.
— Да.
— Зайдите в полдень ко мне!
Качур остановился в школе, в неприветливой, крытой соломой крестьянской избе возле церкви. В сенях, в его комнате, в классе воняло, как в хлеву. В сенях он столкнулся с высокой, тощей женщиной в подоткнутой юбке; сжимая в руке березовые розги, она гналась за оборванным мальчишкой; оба исчезли в хлеву, и Качур услыхал оттуда крики и ругань.
Он заглянул в класс и испугался. Посередине длинной, низкой комнаты стояло несколько трухлявых, изрезанных, облитых чернилами парт. Перед ними — грубо сколоченный колченогий стол и когда-то господский стул, из которого теперь торчала солома. Стены черные и сырые. Над столом висел портрет кесаря. Он был совершенно закопчен и, так как изображения не было видно совсем, под ним пришлось подписать большими буквами: «Портрет Франца-Иосифа I».
Качур вошел в свою комнату, и на душе его не стало легче. Комната была такая же темная и пустая, как и класс, только меньше и уже, как закуток для доживающих свой век стариков. Стояла в ней одна кровать.
В сенях все еще слышались крики, женщина с розгами прошла через его комнату в класс.
— Эй, мамаша, кто вы такая? Вы здесь служите?
Она не повернулась и не ответила.
— Вы что, не слышите? — крикнул Качур.
В сенях показался мальчишка и громко засмеялся:
— Чего вы кричите, она ничего не слышит. Ведь она глухая!.. Если в самое ухо кричать, тогда только услышит.
— А ты кто? — спросил Качур.
Мальчишка некоторое время внимательно смотрел на него, потом показал нос и удрал. «Бандиты и разбойники, ничего другого», — подумал Качур. Он подошел к женщине и крикнул ей в ухо:
— Я учитель! Учитель! Понимаете?
Женщина выпустила розги, схватилась обеими руками за голову и крикнула еще громче:
— Иисус Мария, как вы меня испугали!
— Вы служите здесь? — прокричал Качур.
— Что?
— Служите здесь?
— Убираю.
— Черт вас побери! — закричал Качур, повернулся и вышел.
«Господи помилуй, неужели в этом бандитском гнезде нет ни одного нормального человека? — спрашивал он себя. — Теперь мне понятно, бедный мой друг, почему ты кончил так печально».
Он пошел в трактир, занимавший лучший дом в селе; размером он был почти с церковь вместе с колокольней, а выкрашен лучше, чем дом священника. Трактирщик, он же и жупан, оказался толстым веселым человеком, с пухлым лицом и таким низким лбом, что волосы росли прямо от бровей.
— Могу ли я у вас столоваться: обедать и ужинать?
— Вы новый учитель?
— Да.
— Разумеется, можете и обедать и ужинать. И прежний ходил к нам, пока не умер. Нехристианскую смерть принял он.
— Почему нехристианскую?
— Ну, бродил как тень, ни с кем не разговаривал и в школе не говорил ни слова, а только колотил детей, пока они не начали удирать через окна. Потом заперся, семь дней пробыл взаперти, а на восьмой взял и повесился.
— Не удивительно, — заметил хмуро Качур.
— Почему? Жилось ему неплохо: ел вдоволь, пил вдоволь, чего еще человеку надо?
Качур не ответил.
«Чтобы жить здесь, надо быть сильным физически, богатым духовно и стоять над миром! — подумал он про себя. — А во мне нет и силы особой, и богатством духа я не отличаюсь, и прикован к миру, подняться над ним не могу…»
— Дел у вас будет немного, — рассказывал жупан, — школа иной раз совсем пустует, особенно летом; тогда можете лежать себе в холодке и дремать. Зимою учеников прибавляется, по большей частью это дети поденщиков, дома у них не топят, вот они и ходят греться… Да и на что этим соплякам учение? Пусть работают. Я вот читаю — а какая польза от этого? По-немецки читаю, в солдатах выучился; но наши книги написаны не по-немецки, а немецких тоже не прочитаешь, потому что написаны они на таком языке, что сам черт не разберет, в казарме мы говорили совсем по-другому.
— А что, если придет бумага от властей? — спросил Качур.
Жупан молча поднял руку и ткнул большим пальцем через плечо. В темном углу Качур увидел худощавого, высокого человека, не молодого и не старого, заостренный подбородок зарос рыжей щетиной; водянистые глаза его улыбались и подмигивали. Одет он был довольно скверно: в изношенный, старинного покроя сюртук с фалдами и короткие узенькие брючки. Однако смотрел на Качура и на жупана с крайне дерзким и хитрым выражением.
— По-немецки он знает, — прошептал жупан, кивнув головой. Потом тяжело повернулся, так что стул затрещал под ним, и позвал: — Подойди сюда, Грайжар!
Человек быстро опорожнил свой стакан, подошел к столу и поклонился.
— Добрый день, сударь!
По быстрому плавному говору Качур сразу признал в нем жителя Любляны.
— Это наш учитель, а это мой секретарь, — представил их друг другу жупан.
Секретарь подсел к столу. Качур внимательно окинул его взглядом и не смог угадать, двадцать или сорок ему лет.
— Думаю, что мы с вами сойдемся: ведь я представляю всю интеллигенцию этого благословенного края, — быстро заговорил секретарь, подмигнув Качуру и слегка кивнув головой в сторону жупана.
— Как ты сказал? — спросил жупан. — Хорошо или плохо?
— Сказал, что я интеллигенция в этом краю.
— А что это такое?
— Интеллигенция по-словенски значит: секретарь сельской управы; потому что с него все начинается, а у адвоката кончается.
— Какие диковинные слова выкапывает он на свет, — засмеялся жупан, — каждый миг приходит ему в голову новая мысль! Недавно целых три месяца водил за нос губернаторство: писал туда по-итальянски. Заявил, что секретарь знает итальянский. В конце концов я его в арестантскую запер, чтобы он снова по-немецки писать научился.
— А разве вы пишете по-немецки? Из Грязного Дола? — спросил Качур.
— Как же иначе, — пояснил жупан, — этот мошенник уверяет, что разучился писать по-словенски; говорит, в прошлом году его хватил удар как раз по той части мозгов, где находится словенское письмо. С тех пор и разучился.
— Правда? — удивился Качур, посмотрел на секретаря и увидел такое несчастное и перекошенное от боли лицо, что поразился еще больше.
— Что с вами?
— Ничего. Удар.
Жупан расхохотался от всего сердца:
— Видите, вот так всегда! Захочет поваляться да побездельничать, — говорит, что его удар хватил, и целую неделю только спит, ест и пьет. Теперь вот выпить ему надо! Мица!
Служанка поставила на стол вино, и лицо секретаря сразу разгладилось.
Наступил вечер. Качур допил стакан и поднялся.
— Что, уже? — спросил жупан. — Ну, приходите. Из-за платы спорить с вами не станем.
За Качуром вышел на улицу и секретарь.
— Господин учитель! Вы думаете, что я и правда идиот?
— Нет, не думаю.
— Знаете, если самого себя не развлекать, можно спятить. Поверите, я иногда стою перед зеркалом и рассказываю себе смешные истории… Спокойной ночи!
И поспешил обратно в трактир.
«Вот с кого надо брать пример», — подумал Качур. Холод охватил его, когда он вошел в свою комнату, мертво смотрели на него черные стены. Качуру показалось, что он заперт в тюрьму, и сердце его малодушно сжалось.
Когда он лег и потушил свет, ему ясно представился его коллега, принявший нехристианскую смерть. Бледный, с длинной редкой бородкой и глубоко запавшими глазами. «И я был таким, как сегодня ты. И ты станешь таким, каким я был, когда заперся здесь. В облаках витали мои мечты, радостные, светлые, как солнце, а умерли в грязи. Не надейся, что тебе когда-нибудь удастся выполнить хоть частичку, хоть слабую тень своих замыслов. Скоро ты услышишь злого духа, ляжет он тебе на грудь, обовьет горло. Пить будет кровь из теплых жил, из сердца; твои слабые бескровные руки бессильно повиснут, и ты не сможешь сопротивляться. Выпьет тебя злой дух, высосет до последней капли, и тогда ты запрешься, как заперся я».
— Оставь меня! — закричал Качур и в страхе спрыгнул с кровати. Запер двери и, держась за стены, вернулся в постель весь в поту. Все утро он был подавлен и задумчив. Звонили к обедне, и он пошел в церковь, потому что не знал, куда еще деться. Церковь внутри была еще беднее и запущеннее, чем снаружи. Потемневшие картины на стенах и роспись на потолке терялись среди больших сырых пятен. Алтари покривились; деревянные святые тоже стояли криво и качались, когда кто-нибудь подходил к алтарю. Кафедра проповедника походила на огромную пустую корзину, насаженную на сучковатую колоду.
Церковь была полна. Впереди, вплотную к главному алтарю, стояли женщины. Воздух был затхлый и сырой, люди кашляли, плевали, шуршали женские юбки; у входа во весь голос ругались двое крестьянских парней и в конце концов подрались; под кафедрой расхохотался мальчишка, старик схватил его за ухо и выгнал из церкви.
Качур стоял перед ризницей и разглядывал людей. Ему казалось, что на всех лицах лежит мрачная тень Грязного Дола, грязных улиц, серых домов и даже его темной пустой комнаты. Среди женщин, стоявших перед алтарем, он заметил рослую девушку в красном шелковом платке на голове, в ярко-красной кофте и зеленой юбке. Лицо ее дышало здоровьем и молодостью; тень Грязного Дола лишь слегка коснулась ее полных и немного надменных губ, спокойных, без всякого выражения карих глаз. Качур отвел свой взгляд от ее лица только тогда, когда служка позвонил и священник появился перед алтарем.
Богослужение удивило Качура, но, подумал он, в Грязном Доле оно и не может быть иным. Здесь даже ладан пах не так, как в других церквах, и свечи горели не так торжественно. Все было каким-то обыденным, скучным, земным: священник расхаживал перед алтарем твердым, тяжелым шагом, будто шел в поле за плугом, дароносицу открывал мозолистой, крестьянской рукой, будто дверь на сеновал. После даров он прошел в ризницу, снял с себя облачение и поднялся на кафедру. Перекрестился, произнес молитву и высморкался в большой зеленый платок. К удивлению Качура, в тот же миг вытащили платки все мужчины и женщины; старый крестьянин, который стоял в дверях, высморкался пальцами на пол. Затем священник сказал:
— Христиане! В Грязный Дол прибыл новый учитель, молодой господин, вон он стоит возле ризницы.
Все повернулись к Качуру.
— Обходитесь с ним по-хорошему. А не то дело со мной будете иметь. Чего это смеется тот сорванец? Ну-ка ты, там рядом, возьми-ка его за уши и отдери как следует! Не вздумайте поступать с новым учителем, как вы поступали с прежним — загнали его, разбойники, прямо в ад! Если хоть один дотронется до него или косо посмотрит, я ему так надеру уши, что всю жизнь будет помнить! А за отпущением грехов пусть тогда идет себе к Наце в Разор или же к Берлинчеку в Мочильник: у меня он его не получит. Детей посылайте в школу по силе возможности. Коли на полях нечего делать, пусть без дела не болтаются, не сбивают гнезда да не гоняют мяч. Чтобы я ни одного сопляка на улице не видал. Поколочу без всякого милосердия, а к отцу пошлю жандармов. Что вы думаете, учителю зря платят? Он воровал бы наши деньги, если бы стоял с указкой в пустой школе. Что бы вы сказали, если бы я обедни не служил, не исповедовал вас и не причащал? Деньги брал бы, а ничего не делал? Учителю тоже надо сказать, чтобы он сопляков в церковь водил, школил бы их как следует, крепко драл, когда требуется. А требуется это всегда. Они все равно ничему не научатся, потому что дурни, но хоть палки будут бояться. Надо еще сказать вам вот о чем: не воруйте, не деритесь в трактирах, мужики пусть оставят в покое баб, а бабы не изводят мужиков, а то беда будет! Аминь.
Во время этой странной проповеди и после нее, пока продолжалась обедня, Качур только изредка взглядывал на девушку в красном платке, но стоило ему зажмурить глаза, как она вставала перед его глазами, как живая. Взглянув на нее последний раз, он вышел из церкви и пошел к священнику.
Больше всего его поразило то, что, кроме красной кофты, девушка ничем не походила на Минку: ее лицо не отличалось белизной раскаленной стали, ее глаза не были черными и не блестели, губы не усмехались. И тем не менее сердце его трепетало, кровь обращалась быстрее, хотя голова оставалась холодной.
Священник весело поздоровался с ним. Он сидел за столом, засучив рукава и сняв воротник. Тут же он налил себе и Качуру водки.
— Таких проповедей я еще не слыхал, — улыбнулся Качур.
— А чем не хороша? — серьезно возразил ему священник. — А что бы вы стали проповедовать этим дуракам и разбойникам?
Качур почувствовал, что священник прав, и промолчал. Обедали быстро: подавала полная толстомордая баба, неприветливо поглядывавшая на Качура. Священник пальцем указал на нее:
— От такой труднее избавиться, чем от законной жены. Думаете, я могу ее прогнать? Она мне устроит такую головомойку, что впору будет самому бежать из дома. И опять все пригорело…
— Бог знает, у кого больше пригорело! — ответила женщина, окинула обоих презрительным взглядом и хлопнула за собой дверью.
— Знаете, чего она злится? Что я вас еще вчера вечером не затащил к себе и что я не хочу, чтобы она здесь сидела. Она молодых людей любит.
Сложив руки на животе, он громко засмеялся.
— Ну, довольно об этом. Надолго к нам, как думаете?
— Никак. Не думал я приезжать сюда и не думаю, чтобы что-нибудь изменилось, если бы я захотел уехать. Одно только думаю, что долго не протяну, потому что кончу, может быть, так же печально, как мой предшественник и коллега.
— Привыкнуть надо, вот и все. Я вот привык. Не тянет меня теперь никуда, и даже, если бы и захотел уехать, люди не пустили бы, загородили бы дорогу косами. И куда мне? Прожил я здесь двадцать лет, омужичился. Разве я смог бы жить по-иному? Здесь только один выход: будь таким, как все, или погибай! Теперь я и не хочу никуда. Да и куда? На меня везде смотрели бы как на белую ворону.
— Вас сюда в наказание послали?
— Разумеется! Кто же станет проситься в Грязный Дол? А за что наказали, я уж и не помню точно. Когда человек привыкает к тюрьме, он забывает свое преступление. И вы, молодой человек, тоже будете разбрасывать навоз.
— Разве нет другой возможности? Ведь можно думать, читать!
— Нет! Посмотрите на мою библиотеку: один требник, и все. Было еще несколько книг, но, кажется, кухарка растапливала ими печку, и я не стану ее за это бранить. Размышления, книги — все это расслабляет волю человека, делает его недовольным, больным. А вот поработайте в поле, походите за скотом — и вас не будут беспокоить никакие мысли, и вы доживете до глубокой старости. Мне уже семьдесят лет, а я уложу вас на лопатки, как ребенка. И до ста лет доживу!
— Зачем?
— Смотрите, какие у него мысли! Такие мысли наводят скуку и уныние. Зачем жить? Каждое лето я живу в заботах об урожае, о скоте, волнуюсь, какой будет сбор с прихода; так проходят и весна, и лето, и осень, и зима. А вы сидите над книгами и вздыхаете: зачем жить? Слыхал я о людях, что кончают самоубийством: это как раз те, которые занимаются книгами, ни один крестьянин еще не повесился, так же как и о пшеничном колосе не слыхать было, чтобы он сам с собою покончил.
Качур был подавлен: что-то тяжелое, мертвое легло ему на сердце.
— Что же тогда отличает человека от животного?
— Вера.
Качур опустил голову.
— Но ведь не вся ваша жизнь, господин священник, в этих двадцати годах! До этого вы ведь тоже жили!.. Ну, перед тем как провинились.
Священник отвернулся и, полузакрыв глаза, смотрел куда-то вдаль.
— Не вся! Что было со мной раньше? К чему вспоминать? — Он усмехнулся, и необычный мягкий свет озарил его лицо. — Тогда я был бунтарь! Давно это было!.. Раньше времени стал я на путь народолюбца. Теперь легче: каждый капеллан может без опаски быть народолюбцем, а раньше не так… Молод я был и глуп. В молодости человек думает, что весь мир вертится вокруг него. Долг, святое призвание, высокие задачи… и если он не выполнит их, что будет с бедным народом! А все дело в том, что у него слишком много крови! И у меня ее был излишек. И что вы думаете, в чем состояло мое святое призвание? Обучал парней патриотическим песням, которые теперь поют спьяну. От Косеского я приходил в восторг! От Томана также!{15} Что Томан, жив еще?
— Умер.
— Ну, дай бог ему вечный покой. А каково ваше призвание? Ваша цель?
Качур покраснел, не зная, что ответить.
— Что-нибудь такое, как у всех? Народом увлекаетесь, да? — Он глянул в окно и вскочил из-за стола.
— Вот проклятый молокосос! Даже зимой не оставляют в покое мой сад! Подождал бы хоть, паршивец, чтобы груши поспели. Знаю я тебя, Мркинов ты.
Отошел от окна, красный и сердитый.
— Нарочно приходит и незрелые груши таскает. Ни за что не возитесь с народом! Он лучше вас знает, что ему нужно: ест, пьет и умирает. Что ему надо? С народом возятся те, что изменили ему. Сами стали иными, чужими, и думают, что и народ тоже должен стать другим. Смотрите, я сжился с ним, обитаю здесь больше двадцати лет и не верю, чтобы ему хотелось из этой грязи выбраться на какие-то высоты… Пусть остается там, где есть! Саранча на поле, овод на лошади, муха в трактире.
Священник встал из-за стола. Качур начал прощаться.
— Заходите ко мне, только не слишком часто: у меня дел много. А со школой не создавайте себе лишних хлопот, все равно ничего не добьетесь. Прощайте!
Качур вышел, не зная, куда ему направиться. Своей комнаты он боялся, улицы были пустые и печальные; голые, грязные холмы дремали над котловиной — не на чем глазу отдохнуть, нечем сердцу порадоваться. На околице, у подножья холма, стоял длинный, низкий, очень грязный и скучный дом, над дверью которого висел пучок стружек. Изнутри голосов не слышалось, а стекла были настолько грязны, что через них нельзя было ничего разглядеть.
В сенях пожилая толстая женщина мыла стаканы.
— Это трактир? — спросил Качур.
— А как же!
Качур пошел в комнату, остановился в дверях и скорее испугался, чем обрадовался: за столом сидела девушка в красной кофте и зеленой юбке.
Она оглянулась на него и не спеша поднялась.
— Что угодно?
— Вина!
Она прошла мимо него, покачивая бедрами, ее пухлые губы улыбались.
«Никогда больше не приду сюда!» — подумал Качур в непонятном страхе; взялся было за шляпу, но не ушел, а сел за стол.
Девушка принесла вина, поставила перед ним стакан, посмотрела ему в глаза и улыбнулась. Потом присела, опершись локтями о стол. Качур увидел ямочки на ее округлых крепких локтях и натянутую кофточку на полных руках и на груди.
— Вы недавно здесь, сударь? Первый раз я сегодня видела вас в церкви. Скучно вам будет в Грязном Доле!
— Скучно! Уже вчера мне было скучно. Поэтому я буду частенько приходить сюда…
Сказав это, он застыдился своих слов; она засмеялась, показались ямочки на щеках и ослепительные белые зубы. «А почему бы и не поговорить с нею? — подумал Качур. — Почему не поразвлечься немножко?»
В ту минуту легла на его сердце первая, еще робкая, еле заметная тень Грязного Дола. И он тут же в полусознательном страхе почувствовал это.
— А где вы были раньше?
— В Заполье.
— Я была в Заполье, там церковь красивая.
— Красивая, — повторил Качур, несколько удивленный, и посмотрел ей в глаза. Она опять засмеялась и неожиданно положила свою руку на его. Ее тепло пронзило его, и он не отнял руки.
— Какой вы странный, сударь! И говорите непривычно, только посмотрю на вас, смех берет… какие маленькие руки у вас, гораздо меньше моих. И совсем белые!
Лицо Качура горело, в глазах стоял туман. Он пожал ее руку.
— Я даже не спросил, как вас зовут. Ведь мы будем друзьями.
— Тончка меня зовут. Я буду рада, если мы станем друзьями.
— Дайте мне руку, Тончка. Нет, губки!
Он целовал ее губы, полные горячие щеки, шею, кофточку.
— Как вы умеете целовать! Видно, в городе научились? В Грязном Доле не такие ласковые да обходительные… Будете приходить каждый день, сударь?
— Каждый день!
— Приходите! Еще в церкви я подумала: может, зайдет к нам, — хорошо бы пришел.
— Скучно вам в Грязном Доле, грязь, темнота!
— Нет, не так уж скучно; правда, господа редко когда заходят, а я люблю разговаривать с господами. Слова у них иные, и сами они такие чистые, гладкие. Не будь даже на вас такого пальто и воротничка, все равно по лицу бы узнала, что вы из господ…
— Какое ты дитя, Тончка! — засмеялся Качур.
Она надула губы и посмотрела на него удивленно.
— Почему?
— Не обижайся, Тончка, тебе это очень идет! Постой-ка, теперь я знаю, что тебя зовут Тончка, что ты красивая и что я тебя люблю. А скажи ты мне вот что: трактирщик — отец тебе или хозяин?
— И не отец и не хозяин. Воспитанница я в доме, мы в родстве. Тетка — злюка, а дядя — пьяница и почти все уже пропил. Приданое он мне даст, и больше ничего.
— Ты собираешься замуж, Тончка?
— Очень бы хотела, но только за господина. Вот такого, как вы, к примеру.
Качур изумился и громко рассмеялся.
— О Тончка!
— Почему вы смеетесь?
— Потому что мне весело. Мне приятно слушать твои серьезные речи, радостно смотреть в твое серьезное лицо… С тобой нельзя грустить. В сердце ничего не остается, кроме веселья и желания.
— Как вы красиво говорите!
Наступили сумерки. Они сидели в темноте, обнявшись. Кровь его кипела, он дрожал и прижимал ее к себе.
— Тончка… вечером я приду к тебе!
— Приходи.
— Когда закроют трактир… ночью!
— Приходи.
Больше они не сказали друг другу ни слова. Она зажгла свет, щеки ее пылали.
Когда Качур возвращался домой, перед глазами у него все качалось, щеки, губы, лоб покрылись потом. И вдруг он снова почувствовал, — будто на миг тьму пронзил луч света, — что опустились на его сердце тяжелые мутные тени Грязного Дола, и ужас охватил его.
«Не пойду! Пьян я! Околдован!».
От сырой земли, с полей тянуло запахами ранней верны: воздух был полон тяжелым, опьяняющим ароматом; земля просыпалась, и ее первый вздох был хриплым, удушливым: похотливые, страстные сны были в нем; ветер, дувший с гор, перемешивался с воздухом Грязного Дола, с низкими туманами и был одуряюще теплым, словно нечистое объятие.
«Пойду! Чем еще жить в Грязном Доле?»
И он не заметил, как во тьме потонуло прекрасное воспоминание и как тяжелые ночные тени окутали весь Грязный Дол и его самого.
II
Качур сидел в мрачном трактире, бледный, поникший, с постаревшим лицом. Посреди комнаты на пьяных ногах качался хозяин, он стучал кулаком по столу и вопил:
— Я не потерплю этого в своем доме! У меня дом порядочный! За волосы вытащу потаскуху на улицу и этого проклятого франта вместе с нею!
Толстая жена его стояла в дверях, подбоченясь.
— Чего ты кричишь! Он ведь сказал, что намерен сделать. Оставь его в покое.
Трактирщик утих, посмотрел на Качура налитыми кровью, тупыми глазами:
— Что он сказал?
— Вы посмотрите на этого пьяницу! Учитель же только что поклялся, что берет ее, как она есть, без приданого!
Трактирщик покачнулся, его дряблое, небритое лицо осклабилось, он пошел к Качуру и потянулся к нему через стол, опрокинув стакан.
— Ну, это другое дело!
— Да, — ответил Качур хриплым голосом, притронулся к потной руке трактирщика, взял шляпу и поднялся.
— Куда же вы? Вина на стол, старуха!
— Времени нет, — отказался Качур и вышел, не попрощавшись.
В сенях ему встретилась заплаканная Тончка. Он хотел молча пройти мимо, но повернулся и взял ее за руку.
— Тончка!.. — Он не находил слов, губы его дрожали от волнения. — Может, это преждевременно… слишком поспешно… случайно… может, не так, как надо… но… на то воля божья; теперь мы связаны навеки!..
— Ты говоришь так серьезно, что мне страшно. Разве ты меня не любишь больше? Совсем не любишь?
В ее глазах было возмущение и упрек; никогда раньше она на него так не смотрела, и ему стало больно.
— Я и теперь люблю тебя, только по-иному; раз уж пришел я к тебе в первый вечер и в первую ночь, останусь с тобой навсегда, не покину тебя. Чувствую, что стоит между нами что-то, чего я не могу понять, — то ли тень, то ли ров. Но надеюсь, Тончка, мы с тобою переступим этот ров, если будем крепко держаться за руки… Впрочем, мы еще поговорим об этом… До свидания.
Он поцеловал ее в щеку и медленно пошел домой, опустив голову, усталый, больной. Качур понимал, что за короткое время в жизни его произошла резкая перемена, что сам он изменился. И чем больше он чувствовал и осознавал эту перемену, тем яснее вставали перед ним его прошлое и будущее. Он стал трезвее смотреть на вещи, стал сильнее; тяжелый груз наваливался на его плечи, и с бременем росли силы.
Придя домой, он заперся в своей комнате; не зажигая света, сел на кровать, уперся локтями в колени и прижал лоб к ладоням. Картины прежних времен вставали перед ним, и ни одна из них не была радостной.
…Только несколько дней, несколько шагов отделяли его от той поры, когда он чувствовал себя сильным, бодрым и готов был бросить вызов всему миру. Только что исчез последний луч солнца, — и что же, исчез навсегда, чтобы никогда больше не вернуться? Невозможно! Таким коротким не может быть день, так быстро не проходит молодость!
…Увидел бы его теперь кто-нибудь из тех слабаков, холопов-крохоборов, на которых он смотрел когда-то с таким отвращением и презрением. Когда-то? Боже мой, даже еще вчера! Как покраснел бы он, сгорел бы со стыда! Как рассмеялся бы прямо ему в лицо тот жалкий лизоблюд. «Все еще воспитываешь народ? Спасаешь его? Наперекор аду, молниям и окружному школьному совету? Что-то быстро ты угомонился. Бог свидетель, даже я дольше сопротивлялся». Что бы я ему ответил? Опустил бы голову и промолчал. Все кипело и бунтовало в нем.
Неужели наступил всему конец? Когда и почему он отрекся от себя и от своих высоких целей? Кто смог изменить, приручить его сердце? Кто повернул все его мысли в другом направлении, с высокой вершины сбросил в глухую низину? Когда это случилось? И почему?
«Я ли это или кто-то другой стоит здесь вместо меня, думает, говорит, делает за меня и против меня?»
Мучительно размышляя, возбужденный, взволнованный, он тщательно избегал чего-то темного, неприятного, хотя оно было совсем рядом. С наибольшей пристальностью человек смотрит на то, чего не видит или не желает видеть. Там, в темном углу за дверью, неслышно стояла Тончка, а он отворачивал голову, чтобы ее не видеть, и пристально смотрел в другую сторону. Но и там он видел себя и ее. Она вошла в его жизнь, устроилась в ней со всем своим барахлом, цепью сковала его тело, душу, мысли. Все в нем когда-то принадлежало ему, теперь у него не было ни своих мыслей, ни своих желаний, а только это жалкое тело, измученное и выжатое заботами, гнусностью и злобой жизни, которое в конце концов выбросят на навозную кучу…
Он тяжело вздохнул, и ему так захотелось отвести душу с другом.
«Кого позвать? Кому выплакаться?»
Вспомнил он о враче, но стыдно было предстать перед ним таким униженным и обессиленным. И вдруг выступил из темноты Ферян, веселый, пьяный и благодушный.
Качур улыбнулся и написал ему длинное письмо.
«Знаю, он приедет!..»
Утром в комнату вошла толстая служанка священника.
— Сударь, — грубым голосом заявила она, — священник велел вам тотчас к нему прийти.
— Мне надо идти в школу.
— Идите к нему. Чего вам в школе делать! — И хлопнула дверью.
Качур пошел к священнику. Тот только что вернулся из церкви и переодевался, чтобы отправиться в поле.
— Святая заступница! — воскликнул он, увидев Качура. — Вы что, с ума сошли?
— Почему? — спросил Качур и улыбнулся деланной и почти печальной улыбкой.
Священник стукнул сапогом об пол.
— Почему? — закричал он еще сердитей, и на лбу его выступили жилы. — Еще спрашивает, почему он спятил! Вы женитесь или нет? Отвечайте!
— Женюсь.
Священник обувался; наклонясь, он держался обеими руками за натянутый наполовину сапог.
Услышав ответ Качура, он приподнял голову, удивленно посмотрел ему в лицо. Потом опять взялся за сапог.
— Почему бы мне и не жениться? — спросил Качур несколько сконфуженно.
— Ну да! Разумеется! — усмехнулся священник и покачал головой. — И детей думаете заводить, да? Много детей?
— Возможно, — покраснел Качур.
— Возможно? Так оно и есть! Может быть, буду жить, может быть, и нет. Может быть, будут дети, а может быть, их не будет. Может быть, они будут жить, а может быть, сдохнут! О никчемный, безбородый мальчишка, треснуть бы тебя вот этим сапогом, да хорошенько!
У священника дрожали руки, и он тяжело сопел от гнева.
— Нет, ты не сумасшедший, ты просто молокосос, сопляк. И жениться вздумал, берет женщину, которая ходит в церковь не молиться, а выставлять напоказ свою роскошную грудь и смазливую рожу. Да благословит тебя бог, но я преподнесу вам такую проповедь, какой еще мир не слыхивал! Чем вы думаете жить? Любовью? Ца-ца-ца! Если женится батрак, ладно, так уж и быть, — пусть лучше женится, чем по бабам бегать! А учитель хуже батрака; по-господски не может жить, а по-свински не должен. Вот так.
Качур повернулся и пошел к двери.
— Куда? — закричал священник.
— Разве проповедь не кончена?
Священник заговорил тише:
— Ступайте с богом и делайте, как вам угодно. Одно скажу вам: жалко мне вас.
Священник молча продолжал торопливо одеваться.
Качур постоял на пороге и вышел.
«Мужик, — подумал он сердито о священнике, но горькая тяжесть на сердце становилась все тяжелей. — Бог знает, может, он разумно рассуждал? И не было ли тени правды в его словах? Скорей бы уж все это кончилось! Раз навсегда! А потом… потом что бог даст».
Через несколько дней в субботу под вечер приехал Ферян. Смеясь, поздоровался он с Качуром, горячо пожал ему руку. Однако Качуру показалось, что смех Феряна не такой сердечный, как раньше, и что на лице его не видно прежнего здоровья.
— О идеалист, значит, ты таки прыгнул «в пасть львиную»! Много слов было в твоем письме, но в конце концов я все же понял, что ты здорово влип, потому и захотелось тебе с горя увидеть христианское лицо! Как же это ты учинил сию глупость?
Качур пожал плечами.
— Ну да, это не трудно! Чертовски мрачная комната. Здесь только слезы лить можно. Пойдем в трактир!
Они пошли к жупану.
— Подавлен ты, по лицу видно, — говорил Ферян по дороге и в трактире. — Но знаешь что? Говоря по правде, зачем падать духом? До сих пор ты жил, говоришь, одиноким и свободным? А как ты жил? Скверно, помилуй бог! Что тебе давала эта независимость, эта свобода? Наслаждался ты ею? Черта с два наслаждался… Я полагаю, что висеть на виселице одному гораздо хуже, чем вдвоем: хоть друг на друга можно посмотреть, а это немало… Потому, душа христианская, утешься! Что это там за длинноногий? — указал он на долговязого секретаря, который сразу поспешил к их столу.
— Карл Грайжар, секретарь общины! — представился он.
— Что? — удивился Ферян. — В Грязном Доле есть секретарь общины? Если это так, объясните мне скорей, почему в этой проклятой яме тьма, холод и грязь, когда уже во всем мире светит солнце?
— Солнце? — приподнял брови секретарь. — Я его никогда не видел.
— Потому что всегда пьян! — басом загрохотал жупан из-за соседнего стола.
— Ну, Ахиллес быстроногий, прощайте! Продолжим, Качур! Раз ты меня вызвал, как лекаря своей печали, отвечай: любишь ты ее или не любишь?
Качур молча посмотрел ему в глаза.
— Э, — покачал головой Ферян, — печаль, одна печаль.
— Люблю, — заговорил Качур, задумчиво глядя на стол. — Люблю и не отдал бы ее никому другому и думал бы о ней всю жизнь с мукой и желанием. Я не знаю, что это за любовь, не думал и не хочу об этом думать. Мадонна она или служанка — это не моя забота. Только одно знаю: ни покоя, ни радости, ни солнца нет в этой любви. И все же сила в ней большая, и не одолеть мне ее никогда.
На лице Феряна залегли непривычно глубокие складки, он скосил глаза на Качура.
— А как с Минкой?
— Не касайся этого! — потемнел Качур.
— Святая святых?
— Святая святых, именно, — грустно улыбнулся Качур.
— А я думаю, Качур, так: лучше эта девушка, чем настоящая любовь, та любовь, что, кажется, ведет к солнцу! Там тебя ждут кандалы, ад и смерть. А эту ты легче перенесешь, спокойнее, ее слезы будут меньше тебя жечь, и страдания твои будут легче, потому что ты будешь смотреть на них более спокойными глазами… Почему ты так нехорошо смеешься? А я думал утешить тебя!
Ферян непрерывно пил; его глаза помутнели, но лицо оставалось серьезным.
— Хорошее утешение! Не желая того, ты рассказал мне о своем несчастье. В последние дни глаза мои стали очень проницательными… Как с Матильдой? Она уже невеста твоя?
Ферян состроил наполовину печальную, наполовину смешливую мину.
— Ты же знаешь, в моих делах нет ничего трагического, скорее меня постигло справедливое наказание божие! Почему? Возле меня будет сатана, вот и все. Буду бит, если буду пить, ну и что же? И раньше меня частенько били, на другой день я чувствовал боль, но даже не знал, кто меня поколотил, теперь хоть буду всегда знать кто. Представь себе, не так давно она раскинула сети какому-то молодому доктору, я был зол и расстроен, но в глубине души, как только узнал, сказал себе: о, если б ей удалось его поймать! Но нет! Я злился на нее, она — на доктора, так мы и обручились… Взял на себя крест и буду его нести, словно его и нет; ты еще не знаешь, как крепки мои плечи! У тебя же дело совсем иное. Я не хочу тебя упрекать, ты сам хорошо знаешь почему.
Качур молчал.
— Ну, — махнул Ферян рукой, — оставим грустные разговоры. Не люблю плакаться! А что, ты уже и здесь, в Грязном Доле, проповедовал свое Евангелие?
— Ничего я не проповедовал.
— Смотри не делай этого! Да я думаю, ты и сам теперь понимаешь.
— Приди в Грязный Дол сам Христос, и тот молчал бы. Таких людей, как здесь, я еще нигде не видел: тьма непроглядная, такая, что и сотня солнц не разгонит ее. Видел я крестьян на полях, которые шли за ленивыми волами тяжелым шагом, так же, как они, неуклюже покачиваясь, и на их лицах, поверь мне, была та же тупая невозмутимость без всякой мысли и чувства, как в больших глазах волов… Тяжелая затхлая влага, которая выходит из земли, тени, которые постоянно покоятся на ней…
— Раньше ты бы постарался осветить и такую тьму… — улыбнулся Ферян.
Качур понял намек. Вспомнилось: «…встанет перед тобою жалкий лизоблюд и будет улыбаться тебе». Кровь бросилась ему в лицо.
— Не отрекся я от своих убеждений и своих целей! — воскликнул он дрожащим голосом. — Ни от чего не отрекся, никуда не опоздал. Позже… когда…
— Ну, ну, давай, давай, — засмеялся громко Ферян, — позже, когда женишься, потом, о, потом ты будешь проповедовать Евангелие! Потом — как это ты говорил? — потом будешь служить народу, учить его, вести по пути благополучия и прогресса… И с такой глупостью в голове ты думаешь жениться?
Качур провел ладонью по лбу и взглянул на Феряна более спокойным взглядом.
— Как богу угодно! Плохо ли, хорошо, — сам виноват. Только одно верно: как скотина, жить не буду — не потому, что не хочу, а потому, что не могу!
— Вот это другой разговор! А ты подумал о прочих вещах?
— О каких вещах?
— Так я и знал! Тебе будут нужны деньги, много денег. Где ты их возьмешь?
— Об этом я не думал.
— Разумеется, нет! Ну, я посмотрю, не удастся ли достать что-нибудь для тебя. У меня в таких делах есть опыт. А мебель? Приданое дают за нею?
— Ничего не дают. Или очень немного.
— Мать честная! Ну и здорово же ты влип, а еще хочешь быть проповедником.
Расставаясь под утро, они чувствовали, что стали еще ближе. Посмотрели друг другу в глаза и все поняли без слов.
«Ты уже вступил на этот печальный путь, но я по нему не пойду!» — подумал Качур.
«Я уже иду по печальному пути, и ты на него вступаешь!» — думал Ферян.
Чем меньше времени оставалось до свадьбы, тем больше чувствовал Качур, что невеста чужда ему. Отдалялись они друг от друга медленно, но верно, и Качура охватывал страх. Теперь он смотрел на свою невесту другими, более спокойными и трезвыми глазами, потому и менялась она на глазах: когда ближе рассматриваешь лицо близкого человека, замечаешь на нем пятнышки, крохотные морщинки, некрасивые черты. Она тяжелой поступью вторглась в его жизнь, вселилась в его тихую обитель, в его душу, нарушила его одиночество. Он, пришелец, обнял ее потому, что был одинок и печален, а теперь все больший страх охватывал его, и все больше чувствовал он, что она не даст ему ничего, а им хочет завладеть целиком.
Тончка иногда подолгу смотрела на него. Он опускал глаза, ему казалось, она угадывала, что творилось в его сердце, и сердилась: «Не любит он меня больше! Раньше, когда бывал у меня, кусал мои губы, хороша я ему была! А теперь не любит! Насытился и охотно пошел бы к другой».
И как она угадывала его мысли, так и он угадывал ее. Они мало говорили между собою, холодные и недовольные друг другом. Изредка целовались, просыпалась прежняя страсть, на лицах появлялся румянец — но только на миг.
Единственно, кто веселился в доме, так это пьяный трактирщик. Иногда он кричал, что не было еще такой пары во всей округе; иногда, когда не мог держаться на ногах, наваливался на стол, рыдал и жаловался на свою горькую судьбу. Качуру он внушал отвращение, и, когда трактирщик останавливался перед ним с налитыми кровью глазами, мокрыми губами и распростертыми пьяными объятиями, он испуганно шарахался от него.
Приготовления к обручению и потом к свадьбе были ему в высшей степени отвратительны. Портниха переселилась в трактир, и лицо Тончки прояснилось, она оживилась, ее щеки заалели, губы улыбались. Качура раздражало ее оживление, потому что оно делало Тончку красивее.
«Вот что ее развеселило! Портниха ее развеселила! Ее мысли как пепел табачный на столе — подуешь, и нет его! Там, где шелк, — не ищи ни прошлого, ни будущего».
— Зачем столько роскошных вещей? — спросил он недовольно.
— Хоть эту радость не отнимай у меня! Что мне, как служанке идти с тобою под венец?
— Жениху вообще здесь нечего делать, — вмешалась трактирщица. — Идите себе по своим делам!
В его комнате ломали стену, чтобы расширить жилище молодой четы, и Качур перешел на квартиру к жупану. Жупан, увидев его, только головой покачал.
И Грайжар молчал, только на его лице появились забавные морщины, полунасмешливые, полукислые, и он беспрестанно мигал водянистыми глазами. Иногда жупан поворачивался к долговязому секретарю и молча качал головою; и тот так же молча кивал ему. Когда Качур проходил по улицам, крестьяне здоровались с ним с гораздо меньшим почтением, чем раньше, почти презрительно, а парни смеялись ему вслед.
Качуру становилось все более не по себе, странная мысль стучала ему в сердце, и он не мог освободиться от нее.
Однажды, когда он уходил под вечер из трактира и прощался в передней с невестой, он наклонился близко к ней и заговорил тихим, нерешительным, дрожащим голосом:
— Тончка, не обижайся, я хочу спросить тебя… Так странно смотрят на меня люди — конечно, они глупые, — но я должен тебя спросить, чтобы успокоиться…
Он замолчал, она безмолвно стояла перед ним, и взгляд ее выражал удивление.
Он склонился еще ниже, прямо к ее уху:
— Не любила ли ты кого-нибудь… раньше… до меня?
Она отступила на шаг назад, к стене, закрыла лицо руками и заплакала:
— Ты уже сейчас начинаешь!
Он сразу отрезвел, ему стало стыдно, но не было сил взять ее за руку и попросить прощения: что-то странное — словно темная мысль или темная тень — помешало ему это сделать.
— Ну, до свидания!
Он быстро шагал по улицам. Был теплый, душный вечер, небо было ясное, и еле видные звезды мерцали в его глубине.
«Разумеется, я ее обидел. Но, боже, каким мерзким, низким делает человека такая гнусная, пошлая жизнь!»
На большой подводе привезли мебель, заказанную Качуром.
— Ну вот, — сказал он невесте, когда подвода, покачиваясь, проехала мимо трактира, — иди и расставляй, как хочешь! Я не буду этим заниматься.
— Но это же твои вещи! — Она быстро накинула платок на плечи. — Идем! Мне хочется посмотреть… Ну! Не самому же извозчику расставлять.
— Не хочу. Я не вижу там ничего, кроме долга в два пуда весом.
Он налил себе вина и стал пить. Тончка пошла одна. Ее радовала и городская обстановка, и платья, и белая горка кружевного белья, и само венчание, и свадебный пир, но слезы то и дело выступали на ее глазах. «Не любит он меня больше, всегда сердитый, совсем другим стал».
Тончка еще не чувствовала, что ее любовь тоже стала другая, что к жениху своему она охладела.
Когда наступил знаменательный день, — солнечный, летний, — засветилась и в сердце Качура неожиданная радость.
«Впервые засияло солнце в этой печальной ночи!» — удивился он, глядя в окно.
По улицам шли люди в праздничных одеждах; лица крестьян показались ему светлее и приветливее, их голоса не такими крикливыми и хриплыми, и их походка не была такой мертвой и тяжелой.
«Думал я: что делать с этими людьми? Но они тоже достойны лучшей доли. Надо лишь привить дичок, и плод станет благородным».
Под окном показался Ферян, невестин дружка, в городском черном сюртуке и закричал:
— Выйдешь ты наконец из комнаты или нет?
— Иду, иду! — засмеялся Качур.
Когда он вышел на улицу, увидел людей, заметил их любопытные взоры, когда вошел в трактир и пожимал грязные руки под смех и звон стаканов, отвечал на вопросы, которых не понимал, опять какая-то тень легла на его сердце.
— Не держись так, — укорял его Ферян.
— Э, оставь!
Жарко пылало солнце в долине, Качуру же казалось, что пылает не солнце, а тени, наполняющие долину. Туман, пыльный и горячий, плыл перед его глазами. Телеги грохотали, сверкали белые и цветастые костюмы, у дороги, из горячей мглы выглянуло насмешливое ухмыляющееся лицо; у церкви колыхалась пестрая толпа.
— Значит, все-таки влип! — воскликнул кто-то совсем близко от него, и кругом громко засмеялись.
Священник вышел к алтарю, очень быстро совершил обряд, потом посмотрел хмуро на обоих и заговорил:
— Вот что я вам скажу, вы…
Церковь была полна, кто-то смеялся за дверью. Священник махнул рукой и повернулся.
— Пойдем, скажу в ризнице! — В ризнице, положив обе руки Качуру на плечи, он мрачно посмотрел из-под седых бровей. — Обвенчал я вас, но, скажу тебе, не будет благословения вашему браку. На свадьбу приду, чтобы разговоров не было. А что позже будет, дело ваше и божие!
Быстро повернулся и ушел.
Из церкви Качур ехал вместе с новобрачной. Посмотрел он на нее сбоку — лицо пунцовое, радостное, глаза блестят!
«Она счастлива», — подумал он, и горько стало у него на душе.
Парень, стоявший неподалеку от трактира, вынул сигару изо рта и крикнул вслед повозке:
— Такой сопляк, а еще по-господски свадьбу справляет! Захоти я ее, то и без свадьбы получил бы.
— Неправда это, — вздрогнула новобрачная и посмотрела на Качура испуганными, полными слез глазами.
— Какое мне дело? — ответил Качур хмуро и вошел в переднюю.
В комнате, сидя за длинным столом, перед полными бутылками, он смотрел на веселых шумных гостей, и отвращение росло в его сердце.
«Как я попал сюда?» — удивлялся он.
Грубые лица, ленивые, пьяные глаза; и священника, если б не воротничок, не узнать среди них.
«Как колос среди колосьев!.. Таким, может, и я буду когда-нибудь…» — кольнуло в сердце.
Так он смотрел и думал нехорошие думы и вдруг с удивлением заметил, что Ферян стоит и говорит, глядя на него…
— …Значит, дай бог большого счастья нашему проповеднику и его жене. Пусть бог даст им много детей, чем больше, тем лучше!
Посмотрел Качур на Феряна, потом на жену и увидал, какими блестящими глазами смотрела она на веселого оратора, стыдно ему стало, он взял стакан и выпил до дна.
— Да благословит вас бог! — воскликнул оратор.
Поднялся крестьянин и начал вместо здравицы сыпать грубые шутки. Гости катались со смеху. Тончка краснела и тоже звонко смеялась.
Ферян наклонился к Качуру:
— Теперь ты, ну!
— Зачем? — ответил Качур хмуро.
— Ей-богу, всякие свадьбы доводилось видеть, но такого жениха я еще не встречал!
Качур поднялся.
— Спасибо за ваши приветливые слова! Думаю, что будем жить с женой по воле божьей, и вам тоже желаю, чтобы жилось вам неплохо. Пью за здоровье гостей!
Зашумели, засмеялись гости, поднялись чокаться с молодыми. Ферян пил много, глаза у него помутнели.
— Ты что… серьезно это сказал… или смеялся?
— Серьезно.
— Знаешь, что я тебе скажу: не стану я жениться!
— Значит, передумал.
— Не я — она.
— Что?
— Видишь ли… Можешь себе представить, я ужасно огорчен. Лучше бы она меня била! С каким-то офицером сухопарым ушла бог знает куда… Может быть, вернется?
Качур встал.
— Куда? — испугалась жена. — Ведь еще не танцевали!
— Я не буду танцевать. Спать хочу. Танцуй сама.
— Как ты можешь? В такой вечер!..
— Ну что ж делать! Право, Тончка, оставайся, Ферян тебя проводит домой. И потанцует с тобой. Прощай, Ферян!
— Что с тобой? — удивился Ферян.
Бледный, осунувшийся Качур склонился на плечо Феряна, как пьяный, и, запинаясь, сказал:
— Теперь только понял, приятель…
— Что понял?
— Что убил себя! — он провел рукой по шее, — Наложил сам на себя петлю и сам ее затянул!
И ушел; ни один гость не заметил его ухода.
Свет еще горел в его комнате, когда он услыхал под окном пьяные голоса, распевающие веселые припевки. Узнал он и голоса Феряна и своей жены.
— Гей! — орал Ферян хрипло. — Ты уже спишь, негодяй? В день свадьбы спит и оставляет жену на улице!
Качур открыл окно.
— Мартин! Почему ты ушел? — восклицала его жена сладким полупьяным голосом.
— Спокойной ночи, Ферян!
Он закрыл окно. Скрипнула дверь. Издалека слышались пьяные голоса.
III
Стояла осень; в темноте и холоде лежал Грязный Дол, серый неприязненный свет проникал в комнату. В люльке спал ребенок; у него было пухленькое, светлое и спокойное личико.
— Не кричи, когда спит ребенок, — шепотом говорил Качур. — Подожди хоть, пока проснется. Ори потом сколько влезет!
Лицо Тончки распухло от слез.
— Не орала бы, кабы не ты! Я вожусь с ребенком, перепеленываю, стираю, встаю по ночам! А ты что делаешь? Ничего! А теперь еще начал эту комедию, чтобы мы все подохли на улице. Зачем все это тебе надо, когда у тебя жена и ребенок!
Качур зло посмотрел на нее, взял шляпу и вышел.
— Что ж, иди, иди! — крикнула вслед ему жена и громко зарыдала. Ребенок проснулся и тоже заплакал.
Качур торопливо шел по грязной улице.
«Теперь можешь, Ферян, приходить и смотреть на меня. Теперь можешь смеяться над «проповедником».
Время подходило к вечеру. Качур увидал грязного человека без шляпы, который шел, спотыкаясь и хватаясь за заборы.
«Смотри-ка, тесть», — удивился Качур и хотел проскочить мимо. Но трактирщик его заметил и неверными шагами направился к нему через улицу с распростертыми объятьями.
— Это ты, Мартин? Возьми меня под руку… тяжело идти… литровку разопьем с тобою… Эх, Мартин, стар я, стар!
— Идите спать, отец, — говорил Качур, пытаясь отделаться от него.
— Спать? Зачем?
Он смотрел на него сердитыми красными глазами и спотыкался.
— Потому что вы пьяны.
— Я пьян? Да я трезвее тебя. Посмотрите-ка на этого франта, за человека меня не считает!..
— Идите спать! — высвободился Качур и шагнул в сторону.
Трактирщик схватил его за руку.
— Не слишком прикидывайся барином. Ты, голодранец, пролезть вверх думаешь? Через нашу голову? Учить нас хочешь?
И пихнул его с такой силой, что Качур зашатался.
— Проваливай! Думаешь, мы не знаем, что на тебе даже штаны не свои?
Качур поспешно ушел, трактирщик засмеялся, неловко шагнул и повалился в грязь; кто-то выглянул в окно, захохотал и посмотрел Качуру вслед; на углу стоял крестьянин, раскуривал трубку и жмурился от удовольствия.
«И такой человек хотел перестраивать мир! Ему не нравится, как мы пашем, как сеем, как за скотом ходим… Еще читать хотел нас учить… Сам пусть учится!»
Качур вошел в трактир весь красный, в глазах его стояли слезы.
Жупан сидел за столом, откинувшись на стул, и курил короткую трубку. Он долго смотрел, прищурив глаза, на Качура, потом не спеша вынул трубку изо рта и сплюнул на пол.
— Что поделываете, учитель?
— А что мне поделывать?
Жупан широко улыбнулся, полупрезрительно, полуехидно:
— Думаете, кроме молодых, еще и старых учить? Когда же меня начнете учить наливать вино? Крестьян-то уж учите землю обрабатывать! И меня поучите — ведь и у меня есть земля. Много земли.
Он смеялся так, что лицо его покраснело. Секретарь в углу строил гримасы, поглаживая длинную тонкую бородку и лукаво подмигивая.
— Господин жупан! — воскликнул он вдруг.
Жупан обернулся.
— Господин жупан, вам ученье было бы очень полезно. Ученье и палка!
— Что? — рассердился жупан и поднялся со стула.
— Parlez-vous français?[12] — спросил секретарь, поглаживая бороду.
— Что ты сказал?
— Parlez-vous français?
Жупан удивленно посмотрел на Качура.
— Говорит по-французски. Все другие языки забыл! — улыбнулся Качур.
— Ах ты проклятая гнида! Мица, принеси ему еще пол-литра.
Потом он обратился к Качуру; теперь лицо его было серьезно; волосы упали на глаза, губа свесилась до подбородка.
— Я ничего не говорю, вы, учитель, человек умный. Но… — хлопнул он себя ладонью по ляжке. — До сих пор мы жили спокойно и хотели бы жить и дальше спокойно.
— Что я вам сделал? Разве я вас трогаю? — ответил Качур.
— Да! Трогаете! — рассердился жупан. — Почему вы возитесь с людьми без моего ведома? Вы спросили меня, когда собрали их в школу? Я знаю! Это дело рук Самотореца, это он все сварганил!
— Какой Самоторец?
— Что жупаном хотел стать! — отозвался секретарь из угла.
— Но все же зарубите себе на носу оба, и вы, и тот смутьян, что за вами увязался, вам меня не провести! Я обоих вас со всеми потрохами могу купить на то, что у меня вот сейчас в кармане, — И он хлопнул рукой по зазвеневшему карману.
Качур недоумевал.
— Кто это придумал? Ни одна живая душа не помышляла об этом! Я не знаю, был ли там Самоторец или нет: может, и был. Речь шла не о политике и не о том, кому стать жупаном. Речь шла о том, чтобы люди чему-то научились, чтобы в головах у них прояснилось, чтобы увидели они немного дальше своих гор… в этом все дело! Книг хотели купить, журналы. И чтобы учителя, которые ходят по стране и учат людей, как лучше хозяйничать, чтобы они зашли и в Грязный Дол. Вот мы о чем говорили, и ни о чем другом.
Жупан смотрел недоверчиво.
— Зарубите себе на носу, учитель: против меня не подкапываться! Я хорошо знаю, против чего все это направлено! Небось начали-то с батраками да сезонниками. Какое им там чтиво нужно? Зачем тем, у кого нет своего поля, а в лучшем случае клочок арендованной земли, знать, как обрабатывать землю? Я жил хорошо, когда торговал полотном, и теперь живу неплохо. Мне не надо никаких перемен. Ни книг, ни журналов, ни учителей. Нет, не надо, и никому в Грязном Доле, у кого есть хоть немного земли, не надо. Беднякам да бродягам, у которых даже халупы нет, этим да, такие вещи нравятся. А почему, спросите? Пришел было позапрошлым годом сюда человек, мы его не спросили, кто он да откуда, а и спросили бы, так он соврал бы; работал он у кузнеца; немецкий знал. Вот этот человек и взялся учить батраков и сезонников, внушать им, что наша земля вовсе не наша, а всех людей на свете, и что все люди равны, есть ли у них что-нибудь в кошельке или нет, и что несправедливо, когда у меня окорок на столе, а у сезонника картошка в мундире. Так он учил их, — и знаете, что под конец с ним случилось? Беда! Нашли его на дороге с проломленным черепом. Как раз был храмовой праздник; а в этот день всегда много драк, жандармы даже и не пытались доискиваться, кто его так приласкал. Что скажете?
Качур пристально смотрел на жупана, и ужас был в его взгляде. У жупана от смеха трясся подбородок и глаза совсем утонули в жирных складках щек.
— Так он их учил! И нравилась им такая наука, потому школа и была полна, когда вы позвали батраков и сезонников. И Самоторец этот, самый главный из них, тоже там был. Сами знаете, что был.
Качур встал бледный, дрожа от негодования.
— Стало быть, так. Что вы хотите этим сказать? Что и меня найдут на дороге с проломленным черепом?
Жупан смеялся все так же тихо и довольно. Подбородок его трясся, а глаз почти не было видно.
— Ничего я не хотел сказать. Да и храмовой праздник еще не скоро!..
Качур ушел. Он чувствовал себя как в кошмарном сне. Долговязый секретарь побежал за ним, взял его за лацкан пиджака и шепнул на ухо:
— Оставьте его в покое. Нехороший он человек! Есть в нем что-то страшное.
— Вы поняли, что он хотел сказать?
— Я? Отойдемте-ка лучше в тень!.. Там кто-то стоит у окна… Понял ли я? Нет. Но я пришел в Грязный Дол как раз в тот самый день, когда кузнецу проломили череп… Кто это сделал? Бог знает! Кузнец мертв, зачем же другим страдать из-за него? Оставьте жупана в покое, не раздражайте его. Лучше дразните все церковные и светские власти вплоть до кесаря! Человеку легко свернуть шею тем или иным способом. Смотрите, чтоб не вышло, как с тем кузнецом… тот только жизнь потерял… а что жизнь? Глоток воздуха — ничего больше! Стало быть, что я сказал? Ничего я не сказал. Совсем ничего! Прощайте!
— Стойте! — схватил Качур его за руку. — Вы знаете, как было с тем… с кузнецом. Расскажите правду! Я не отпущу вас!
— Что? — удивился секретарь, высоко подняв брови. — О чем я должен знать, о каком кузнеце?
Качур задумался.
— Но если все так, почему вы в Грязном Доле? Почему не уйдете куда-нибудь в другое место? Ведь вы свободны!
Он увидал в сумраке, как секретарь морщится:
— Das sind Dinge, über welche um des eigenen Ansehens willen nicht gesprochen werden kann![13] Попросту сказать: меня ищут. Спокойной ночи, сударь!
И долговязый секретарь исчез в ночи.
Качур вернулся домой. Жена подала ему ужин, глаза ее были красные, на щеках пылали красные пятна. Он быстро поужинал, потом подошел к ребенку, который лежал в люльке и смотрел на него широко раскрытыми, ясными глазками.
Он взял его на руки, и сразу легче и теплее стало у него на сердце. Обернулся к жене, желая и на ее лице найти приветливую, мягкую улыбку.
Она убирала со стола, низко наклонив голову, и слезы лились по ее щекам. Качур положил сына обратно в люльку и спросил раздраженно:
— Ради бога, что с тобою? Скажи мне прямо, что я тебе сделал?
— Вон там, погляди, опять какая-то бумага!
Он подошел к полке и вскрыл письмо; ему стало жарко, но он притворился спокойным.
— Ну и что ж, что отказали? Место может получить только один, а просят десятеро. Выйдет в другой раз.
— Ты просил по крайней мере раз десять.
— Подождем! Разве нам уж здесь так плохо! И в Грязном Доле можно в конце концов жить…
Кровь прилила к его щекам: он устыдился, что унизился перед женой и не сказал ей прямо то, что чувствовал. А глубоко в сердце он чувствовал ужасающую горечь. «Так жить невозможно! Лучше тюрьма, изгнание! Прочь отсюда, пусть даже без хлеба и без службы: бог даст! Прочь из этой тьмы! К солнцу!»
— Можно жить, можно?! — воскликнула жена. — Можно было бы жить, если бы ты был таким, как другие! Я боюсь на улицу выйти, все смотрят на меня так, будто я жена вора и разбойника. Правду люди говорили, что я еще раскаюсь, что вышла за тебя! Зачем ты затеваешь смуту?! Зачем якшаешься с батраками и сезонниками, собираешь их, как воровскую шайку, которая боится дневного света? «Как ему только не стыдно!» — говорит Коларка, а Ловрачев сказал, чтобы по воскресеньям ты не показывался в трактире! Я как барыня могла бы ходить в церковь, а хожу как прокаженная!
Она говорила все быстрее и громче, ребенок испуганно смотрел на мать из люльки и наконец закричал.
Качур подошел к жене, крепко взял ее за руку.
— Тончка! Послушай, не говори так! Ты видишь сама, как меня ненавидят, как сторонятся меня, как все плюют на меня, а теперь еще и ты меня упрекаешь. Ведь я люблю тебя, и ты знаешь меня! Ты понимаешь, почему они злятся? Я им желаю добра, я хочу, чтобы они жили лучше, чтобы больше походили на людей. Теперь они ненавидят меня, издеваются надо мною, как над вором, и угрожают, как поджигателю; но скоро станет по-другому, наступит время, когда мне будут благодарны и полюбят меня. А пока, Тончка, люби хоть ты меня! Хоть ты не думай обо мне плохо! Если меня ненавидит и оговаривает чужой человек, это не так больно: я могу с ним не встречаться, не знать его. А мы с тобою связаны друг с другом навсегда, и я прихожу в отчаяние при одной мысли, что ты скоро возненавидишь меня, что твое лицо вечно будет заплакано, что я больше не услышу от тебя приветливого слова. Раз уж мы связаны друг с другом, будь на моей стороне!
Лицо его пылало, но глаза Тончки оставались холодными и спокойными.
— Это все одни слова! Разумеется, я тебя люблю, ведь ты мой муж. Но почему ты заботишься о других людях? Какое тебе дело до холопов? Разве они звали тебя? Я ведь знаю. Мне люди сказали. Смуту ты разводишь, потому тебе и хода не дают! И в Грязный Дол тебя сослали поэтому! Только ты мне до венчания не говорил об этом, утаил…
— Замолчи! — крикнул Качур.
Внутри у него все кипело. Ему хотелось ударить ее кулаком в лицо. Он весь трясся, глаза его затуманила злоба.
Она повернулась к нему.
— Молчи! — повторил он тише, сквозь стиснутые зубы.
— Опять танцуют, — засмеялся кто-то под окном.
Качур вышел в другую комнату, закрыл дверь и не показывался до утра. Ночью он слышал стоны жены и поскрипывание люльки. Усталый, положив руки на стол и склонив на них голову, он задремал. В полусне его не покидали мысли о кузнеце с проломленным черепом. Но теперь кузнец стоял посреди улицы, высокий, весь озаренный светом. Лицо его было бледно и серьезно, со лба капала кровь, тонкой струей заливая глаза. Качур пошел ему навстречу, и все более темным и хмурым становилось лицо кузнеца. И тогда увидел Качур, что кузнец был не один, за ним длинной-длинной вереницей выстроились тени: лица у всех были бледные, и у всех глаза заливала кровь. «Куда ты?» — спросил кузнец. «К тебе! — ответил Качур. — К тебе и к твоим». — «Ко мне нельзя! Твое место там!» Качур оглянулся и увидел у дороги странное и смешное шествие. Впереди шел тесть, пьяный, в лохмотьях, и Ферян с цилиндром на голове; они шли под руку и спотыкались. За ними длинной беспорядочной вереницей шли разряженные фигуры: физиономии у всех вытянутые, помятые, грубые. Качур вскрикнул от ужаса — он сам шагал среди них, он увидел себя, свои налитые кровью, отупевшие глаза…
«Заснул сидя, от этого и сны дурные!»
Он лег на кровать. Болела голова, и он долго не мог уснуть. А когда уснул, ему приснился окружной школьный инспектор, которого он никогда не видел. Высокий, представительный господин с длинной бородой до пояса. В странном виде явился к нему Качур. Почему-то он счел нужным в прихожей снять ботинки и подвернуть штаны выше колен. Потом он с трудом, медленно пополз на коленях по ступеням и лестничным площадкам. Так он и предстал перед инспектором в новом черном сюртуке, с цилиндром в руке, босой, с подвернутыми штанами и исцарапанными в кровь коленями. Инспектор оглянулся на него и помахал слегка белой рукой. Качур опустился на колени и стал ждать. Вторично взмахнул инспектор рукою и показал ему большой приказ на белоснежной бумаге. Подполз Качур на коленях к инспектору, поцеловал ему руку и получил приказ. Там было написано, что Мартин Качур назначается учителем в Заполье при условии, что он ежедневно после обеда и ужина будет чистить зубы старшему учителю, священнику, жупану и всем остальным членам окружного школьного совета…
Злой проснулся Качур. Он посмотрел в окно, утро вставало за горами.
Жена принесла кофе.
— Ступай в церковь один. Я с тобой не пойду.
Качур посмотрел на нее и промолчал.
«Отреклась бы от меня за шелковый платок, — подумал он про себя. — А я еще вчера мечтал, чтобы она была мне утешительницей… ангелом-хранителем!»
Он засмеялся, пошел в другую комнату, приласкал сынишку и отправился в церковь.
Люди на улице, в церкви бросали на него хмурые, презрительные взгляды: «И этот сеял смуту среди людей! Молоко на губах не обсохло, а берется нас учить! Нищий, наш хлеб ест!»
Качур не опускал глаз, но щеки его горели, и он чувствовал, как дрожат у него ноги, больше от гнева, чем от страха.
После обедни священник кивнул ему головой и быстро зашагал впереди него к приходскому дому. «Надеюсь, он не станет меня упрекать… Ведь он сам когда-то учил народ патриотическим песням», — подумал про себя Качур. Когда он видел перед собой этого грузного, неуклюжего, похожего на крестьянина человека в поношенной одежде, вспоминал, каким он увидел его в первый раз, когда тот раскидывал навоз (засученные рукава, высоко подвернутые брюки, ноги, завернутые в мешковину), Качуру казалось скорее смешным, чем унизительным то, что он шагает за ним, как послушник, и что, может быть, услышит из его уст мудрые, высокие слова упрека.
«Ну да ведь мне даже жупан проповедь читал… эта каналья!..» — улыбнулся он.
Священник разделся и обернулся к Качуру:
— Знаете, учитель, этого я не допущу!
Качур посмотрел на него вопрошающе.
— Не допущу! — повторил священник громче. — Покуда жив, не допущу! Потом делайте как вам угодно! Ведь у вас жена, ребенок! Что вам, мало этого?
Священник стоя прихлебывал кофе, который поставила на стол толстая служанка, и смотрел на Качура поверх руки хмурым, сердитым взглядом.
— Давайте потолкуем по-хорошему. Какой черт заставляет вас мутить людей, которых вы не знаете? Оставьте их в покое. Это люди мои, поймите это наконец. Грязный Дол мой!
— Я не собираюсь его у вас отнимать…
— Тише! Подождите!
Священник загорелся, глаза его блестели из-под седых бровей, жилы на лбу набухли. Он допил кофе и отвернулся в сторону.
Когда он снова повернулся к Качуру, его лицо было спокойнее и говорил он тише:
— Сядьте. Потолкуем. То, что Грязный Дол мой, это только половина правды: ибо и я принадлежу ему! Омужичился я, превратился наполовину в животное, чтобы жить так, как только и можно жить в этом воздухе, среди этих людей. Происходило это постепенно; сделал я это и по необходимости, и по собственной охоте. Но вошел в их среду накрепко, так что обратно мне уж нет дороги. А окажи я тогда сопротивление — какая была бы от этого польза? Не стоял бы я в поле, а гнил бы уже давно в земле, и даже хороших поминок по мне бы не справили, как это будет теперь. Да, вот так-то… Они мне, я им. Я им — богослужение, они мне — подаяние. Ругаю я их, как мне хочется, только их обычаи, их темноту трогать нельзя. Равен я им по укладу жизни. Я — как они все; не интересуюсь миром, не нужен он мне, держусь за старое, чужое ненавижу. Поэтому они меня любят и плакать будут по мне. А тут пришли вы, человек молодой, чужой и уже по одному этому никому не приятный; а теперь вы начали еще смущать людей, учить их бог знает чему, выписывать журналы, в которых написано бог знает что… науськивать батраков на землевладельцев, сезонников на хозяев… молчите, молчите… но я этого не допущу, не допущу!
Священник разбушевался так, что руки у него дрожали.
— Подумайте хорошенько, что вы говорите? Жил я тихо целых двадцать лет. Вы взбаламутили эту тихую заводь. Куда унесут волны вас? Куда они унесут меня? Вы молоды — вас они куда-нибудь вынесут! А что будет со мной, стариком? Если бы вдруг за одну ночь переменился Грязный Дол — что б я делал в этом чужом краю? Не было бы больше у меня дома! Подумайте хорошенько и никогда не считайте меня добрым человеком. Прощайте!
«Не считать добрым человеком!» — раздумывал Качур, вспоминая прощальный взгляд священника. Он шагал по комнате, опустив голову и скрестив на груди руки. «Перед священником у меня дрожали колени! Я это чувствовал очень хорошо. И не от гнева — от страха! Что еще нужно, чтобы понять глубину своего падения? Какая же тень накрыла Грязный Дол, если мне кажется, что в Заполье сияло райское солнце? Как пусто в моем сердце, если я жажду Минку с ее черными глазами, в которых никогда не было любви! О, малодушие!»
Он подошел к окну подавленный, с тяжелой головой и пылающим лбом. Крестьянин, шедший по улице, оглянулся на окно холодно и враждебно и прошел мимо, не поздоровавшись. Качур, расстроенный, отвернулся.
«Ведь ничего плохого я не хотел, — как же так? Правда, и ничего великого не затевал. Было бы хоть что-нибудь большое, действительно стоящее страданий и боли, тогда имело бы смысл подставить свой лоб: на, бей! А так — будто тебя приговорили к смерти за то, что ты чихнул! Но зачем чихать, коли нужды нет?»
Стоя посреди комнаты, он улыбнулся презрительно, как будто вдруг увидел вора в человеке, которого знает давно; вспомнил господина инспектора из сна и свои босые ноги и громко засмеялся.
«Трус всегда легко докажет, как необходима, естественна и разумна трусость и что в конце концов это даже не трусость! Надо только разложить все по полочкам, загибая пальцы, и говорить с выражением. Вот сегодня, сейчас, нужно идти проводить организационное собрание просветительного общества. Важное это дело или нет? Не важное, ибо ни один человек на белом свете не интересуется им, ни одна газета о нем не вспомнит, ни один поэт не будет его воспевать. Полезно ли это дело и кому? Вопрос спорный, безошибочно на него ответить невозможно. Я, например, считаю, что полезно, жупан говорил, что нет, и священник такого же мнения. У крестьян нет собственного мнения. Вредно оно? Да! Для меня! Я огорчаю жену, огорчаю священника, огорчаю жупана, вообще всех, кто со мной не согласен… Новое место службы ничего не изменит, и может случиться, что когда-нибудь и я буду лежать с проломленным черепом на дороге. Край разбойничий, жупан нехороший человек, священник говорит про себя то же. Остается еще один вопрос: обязан ли я туда идти? Нет. Разве меня кто-нибудь звал? Никто не звал. Следовательно, нужно ли мне идти туда? Нет, не нужно».
Он сел за стол и спрятал лицо в ладонях…
«О боже! И в этом гнилом теле когда-то была душа!»
Глаза его горели, но слез не было. Лицо исхудало, вытянулось и заострилось, как у чахоточного.
«Ну пусть так! Я не имею права… Сын будет иной…»
Но, подумав о сыне, он вздрогнул, и ему стало стыдно.
Встал, надел пальто и вышел из комнаты.
— Куда ты? — спросила жена с покрасневшим лицом и горящим упорным взглядом. Он остановился перед нею, не осмеливаясь двинуться дальше и улыбаясь, как ребенок; губы его тряслись.
— Ты тоже думаешь… что не надо?
— Оставайся дома! — ответила она грубым, неприятным голосом. — А если думаешь идти, пожалуйста! Вот тебе дверь! Иди! Но и я с ребенком уйду — куда захочу!
Качур вернулся.
«Пора! — подумал он. — Сейчас все решится. Сейчас я должен был бы открыть дверь, войти к ним. Может быть, Самоторец тоже там, тот, о котором говорил жупан, что он был тогда, когда я их первый раз позвал… а также и тот, одетый в лохмотья крестьянин, который так радовался, что научится под старость читать… и тот батрак, который не выносит немецких подпевал и который так хотел получить от меня книги…»
Качур медленно разделся и лег на кровать.
«Вот часы пробили… ждут… удивляются, почему меня нет. Сказал ведь, что придет…»
Приподнялся.
«Что ж, может, в другой раз как-нибудь… позже? Извинюсь, что времени не было или что заболел! Да… заболел. Смертельно!»
Услыхал голоса под окном: мимо проходили крестьяне. Никогда еще голоса не были слышны так отчетливо:
— Струсил!
— Другой раз пусть не издевается над нами. Может поплатиться.
Качур спрыгнул с кровати, шатаясь, прошелся по комнате, надел пальто и взял шляпу.
— Куда? — кинула взгляд жена.
— Выпить.
— Ну, пить можешь идти!
Он бежал по улицам, никому не глядя в глаза. Войдя в трактир, громко закричал:
— Вина!
— Что? В таком добром настроении? — удивился жупан.
— Добром. А где тот паук? Где секретарь, что знает, кто кузнецу голову проломил? На, пей!
Качаясь и распевая во все горло, вернулся Качур поздней ночью домой, широко распахнул дверь и ввалился в комнату.