Чужие. На улице бедняков. Мартин Качур — страница 64 из 66

I

У подножья пологих холмов, поросших кустарником и низкими деревьями и перепоясанных длинными голыми прогалинами, раскинулось по долине, на склонах и перевалах большое село Лазы. В зеленой долине у самой воды сбились в кучу высокие белые дома; а чем выше забирает круто подымающаяся улица, тем дома становятся реже, ниже и беднее.

Неуклюжая повозка медленно катилась по широкой дороге; ее тянула одна ленивая кляча, и возчик, хмурый старик, немилосердно стегал ее кнутом. Было утро. Румяные прогалины на холмах блестели под солнцем, таяли последние остатки тумана, свежий аромат поднимался со скошенных лугов. Вдали звенела песня кос, белые платки поблескивали в поле, подымающиеся серпы сверкали на солнце. Чудесный мир, торжественный и прекрасный под широким небосклоном.

В повозке среди многочисленных узлов и коробов ехала семья Качура. Прислонившись к отцу, спали десятилетний Тоне и семилетняя Францка.

На руках у матери лежал трехлетний ребенок, во сне он обхватил тонкими ручонками шею матери; слабенький он был, будто еще грудной; его крохотное личико было нездорового серого цвета.

— Заверни его получше, — произнес Качур тихим голосом, — утро холодное. — И прижал к себе сына и дочь.

Она оглянулась на него, будто во сне услыхала его голос; ее глаза смотрели вдаль, вдаль были устремлены и ее мысли.

Их полугородская, полукрестьянская одежда, старая, заштопанная, залатанная, насколько было возможно, совершенно выцвела. Покрой был старинным. У жены в ушах висели стеклянные серьги, ярко блестевшие на солнце, на руке — позолоченный браслет, а на шее — большая брошь из слоновой кости: целующиеся голубь и голубка. Лицо ее не постарело: оно было такое же полное и гладкое, как прежде; но что-то низменное, грубое появилось в нем, холодное презрение читалось в ее глазах. Написано было в них, что ей хорошо известна вся житейская пошлость, и она добровольно погрузилась в нее, как в свое издавна предопределенное существование. Ее стан округлился; как и прежде, она была полногруда; на голове — пестрая шаль, кокетливо завитые кудри начесаны на лоб, на груди приколот большой букет гвоздики.

Качур, высокий, худощавый, сидел на задке повозки. Светлое пальто, слишком широкое для него, было вытерто на локтях и спине; из низенького воротничка высовывалась длинная жилистая шея; длинные руки его были костлявы, и скулы выпирали, как у чахоточного; щеки поросли щетинистой бородой, глаза с кровавыми прожилками смотрели мутно. Сдвинув на затылок твердую круглую шляпу с широкими полями, он оглядывал окрестности.

— Жена! Посмотри, какой край, какое солнце! Теперь мы заживем!

Жена не отвечала, ее мысли были далеко.

«Здесь буду жить теперь», — думал Качур, и прекрасное, мягкое, далекое воспоминание наполнило ему сердце теплом. Смотрел он в небо, в это море света, смотрел на широкое поле, на белые платки, поблескивающие в утреннем сиянии, на село вдали, тоже белое и как бы манящее его своим сверканием.

«Жить! Раньше я не знал, что значит жить! Теперь я буду наслаждаться каждым лучом света! Раньше я растрачивал, ничего не имея, вместо того, чтоб насыщаться самому. Растратчиком пришел когда-то в Заполье, как раз было такое же солнце, — и даже не заметил его!»

«Молод я был…» — вздохнул он, и на мгновение его кольнуло еле заметное сожаление о молодости.

Повозка заскрипела по усыпанной щебнем дороге. Тоне проснулся и удивленно посмотрел вокруг большими сонными глазами. Качур погладил его и прижал к себе.

— Поспи еще, мальчик! Скоро будем дома!

Тоне, уставший от долгой езды и опьяненный свежим утренним воздухом, закрыл глаза и снова уснул.

«В них теперь моя молодость… тройная молодость», — подумал Качур.

Посмотрел на жену ищущим сочувствия взглядом.

— Разве ты не радуешься, что мы выбрались из той тюрьмы? Посмотри кругом: это тебе не Грязный Дол!

В его глазах была радость узника, который после долгих лет впервые увидел свет, чистое небо и яркое солнце; в ее взгляде был лишь холодный спокойный упрек: «Это могло быть и раньше!»

По телу его прошел озноб, когда он представил себе тюрьму, которая только что, после стольких лет, закрыла свои тяжелые двери за ним, освобожденным. От его одежды еще исходил ее дурной ядовитый запах. Еще лежали на его лице и сердце тени ее; его глаза не привыкли к солнцу, и его ноги будут ступать неуклюже по свободной земле…

Ужас охватил Качура: на солнце тьма казалась еще более черной, там, сзади, далеко за горами, в черной котловине была тюрьма. Никогда туда не заглядывало солнце, никогда оттуда не уходили серые ядовитые тени… Попав в эту тюрьму, он сопротивлялся ей с отчаянной силой. Стучал слабыми кулаками в железные двери; в безумной надежде хотел раздвинуть крепкие стены. Но, усталый, дрожащий, изнемог, склонил голову на грудь, согнулась его спина, и бескровные руки безвольно опустились. Десять лет ужаса, оскорбительного убожества, нищеты, унизительного терпения!..

Он уже отупел и с трудом осознавал, насколько он свыкся с тюрьмой, как нищета и страдания стали для него тем же, что воздух и хлеб, как постепенно умирала надежда в его сердце. Он находил справедливым и разумным отказы в его прошениях, да и те он писал больше по привычке, подобно тому как просматривал школьные тетради и исправлял ошибки. Привык к мраку, к серым зловонным туманам, которые поднимались с сырой земли; разговаривал с людьми, которые когда-то смотрели на него с презрением или враждебно, и они больше не казались ему бездушными животными. Подружился со священником и беседовал с ним об урожае, о свадьбах, о внезапной смерти батрацкого вожака Самотореца, кравшего зерно из сушилок, выпрягавшего скотину из плугов, о турецких и итальянских войнах и о войнах, которые наверняка начнутся весной. Говорил по-немецки с жупаном, по-итальянски с секретарем, пил со всеми и возвращался домой ночью пьяный и грязный. Дома ссорился и дрался с женой. Но зато никто больше не оборачивался на него на улице, никто не бросал презрительных взглядов в его окно; теперь все было правильно, все было в порядке: как и все, он ругался и колотил жену… словом, не жил по-господски…

Зубы застучали у него от ужаса, когда он оглянулся назад и увидал во тьме большую мрачную комнату, жену с обнаженными руками и шеей, с распухшим, побагровевшим от слез лицом и блестящими злыми глазами… и себя, согнутого, трясущегося от злобы и гнева, с поднятыми сжатыми кулаками: «Вот тебе, вот!..» — и ее крикливый, хриплый голос: «Бей! Еще раз! О проклятый!..»

Он задрожал, будто все это было лишь вчера вечером, только что…

Спасение ошарашило и испугало его: радость уже не могла войти в его сердце, униженное, доверху переполненное грязью. Его охватило беспокойство, он погрузился во тьму так глубоко, что не чувствовал почвы под ногами. Когда он уже совсем потерял надежду, вдруг пришло долгожданное, желанное спасение.

«Куда меня занесут волны? Что будет со мною, стариком?» — говорил священник, хозяин и раб Грязного Дола… Боялся и Качур выйти из тюрьмы, к которой уже привык; будут ли глаза, привыкшие к мраку, в состоянии переносить свет?.. Но прошло первое беспокойство, первый страх, и проснулась надежда. Глаза прозревали, все больше различали свет и тьму, и все больше тянуло его из ночи к солнцу, в новое утро! И чем ближе наступало время распроститься с Грязным Долом, тем холоднее становились окружавшие его лица. Никто ему не подал на прощание руки, и он никому не протянул своей.

Ярко освещало солнце высокие побеленные дома, когда повозка въехала в Лазы. Перед зданием суда стояли два молодых чиновника; они с удивлением посмотрели на высоко нагруженную повозку, засмеялись и прошли в дом; после этого открылось окно и на улицу выглянул бородатый человек.

Качур выпрямился, пригладил волосы и бороду, поправил галстук. Жена оправила шаль и спустила кудри еще ниже на лоб.

— Остановитесь перед домом Шимона! — сказал Качур возчику. — Вблизи школы, кажется.

— Знаю, — пробормотал возчик и стегнул лошадь.

— Какая широкая улица и какая чистая! — сказал Качур. — Там в школе и даже в церкви было больше пыли и грязи.

— Скоро увидим, такая ли она уж чистая, — хмуро прервала его жена. — Ну, дети, пора открывать глаза!

— Эй, Тоне, — ласково потрепал сына за плечо Качур.

Тоне и Францка разом открыли глаза.

Тоне удивленно смотрел на белые светлые дома у дороги, на сады, в которых блестели большие серебряные шары, на зеленые и золотистые поля, видневшиеся между домами и садами; и дома, и сады, и поля — все сияло в его удивленных глазах…

В двух уютных солнечных комнатах в беспорядке стояла запыленная мебель.

— Прежде всего надо стряхнуть эту пыль, — сказал Качур, — она еще с Грязного Дола.

До вечера приводили квартиру в порядок, пока обоих не свалила с ног усталость. За домом был маленький садик с высокой раскидистой яблоней посередине и скамьей под нею; несколько румяных яблок виднелось среди пожелтевших листьев. Дети бегали по садику, и он им казался большим и прекрасным.

В сумерки в сад спустились и Качур с женой и присели на скамью под яблоней.

Он взял ее руку, — тихо и мирно стало у него на душе; вспомнились ему былые времена, и почудилось, что они снова стучатся в двери и он приветствует их, немного недоверчиво, со слезами на глазах.

— Тончка, — нагнулся он к ней, — теперь начнется новая жизнь, все будет по-другому… Будем любить друг друга, как когда-то!..

Он обнял ее и прижал к себе.

— Пусти, дурень! — засмеялась она, но осталась в его объятиях. Они сидели под яблоней, в глубоком сумраке; щеки их горели, как в тот первый вечер в темном трактире.

В длинном, старомодном поношенном сюртуке и такой же старомодной, широкополой шляпе, с пышным черным бантом под горлом Качур отправился в школу знакомиться с коллегами. Школа была такая белая и светлая, стекла больших окон так искрились на утреннем солнце, что у Качура зарябило в глазах. Молодые люди стояли на белом песке перед входом и оживленно беседовали.

Качур высоко приподнял шляпу и низко поклонился.

— Только что прибыли? Вчера видал вашу процессию! — приветствовал его молодой человек с задорным лицом и закрученными вверх усами.

— Добро пожаловать! — протянул ему руку учитель постарше и серьезнее. — Учитель Ерин. — Он посмотрел внимательно Качуру в лицо и чуть заметно улыбнулся. — Видит бог, у вас не было больших протекций. Медленно делали карьеру!

— Постарел я, верно, — смущенно улыбнулся Качур, — карьеры не сделал, но сам виноват.

— Очень уж вы смиренны, — ответил Ерин, несколько недовольный его ответом, и отвернулся.

Молодой учитель с задорным лицом громко засмеялся:

— Скажите, пожалуйста, сам виноват!

Третий молча смотрел на Качура красными сонными глазами; его выбритое лицо покрыто старческими морщинами. Качуру показалось, что он его когда-то видел.

— Вы не практикант из акцизного ведомства… из Заполья?

— Да… — ответил тот сонно, — все еще практикант.

— За Матильдой ходит, как щенок на веревочке, — засмеялся молодой учитель. — Половину Словении и несколько немецких областей прошел за нею.

— Разве Матильда здесь? — удивился Качур и почти испугался.

На лестнице послышались быстрые шаги, женский голос, и из дверей вышла Матильда. Какое-то мгновенье она не отрываясь глядела в лицо Качура, потом стиснула руки и воскликнула:

— Иисус Христос, да ведь это же наш проповедник!

— Тс! Тс! — замахал Качур руками, сконфуженно улыбаясь. — Что там вспоминать! Что было, то было… Теперь я постарел… женат… дети…

Она смотрела на него, на вытянувшееся, худое, уже морщинистое лицо, поредевшую бороду, на мутные усталые глаза, на всю его сгорбленную, немощную фигуру…

— Невозможно!

Качур пожал плечами:

— Нельзя же до седых волос оставаться недоумком… С меня хватит. И так поумнел слишком поздно…

— А я когда-то была влюблена в вас!.. Теперь я могу вам это сказать — вы так постарели!

Качуру стал неприятен этот разговор, и он обратился к Ерину:

— Я хотел бы представиться господину старшему учителю… Где его можно найти?

— Наверху, — ответил Ерин холодно, — он сейчас спустится, зачем вам к нему подыматься?

— А все же, может, полагается, ведь господин старший учитель…

— Как хотите!

Из дверей тяжелым шагом вышел высокий сутулый старик, гладко выбритый, с красным лицом и седыми волосами; набитые карманы его сюртука оттопыривались, в правой руке он держал толстую суковатую палку, а в левой большой вишневый платок. Он добродушно улыбался, помахивал платком, кивал головой и раскланивался на все стороны. Качур низко поклонился ему и хотел заговорить, но старший учитель кивнул головой, помахал платком и прошел мимо.

— Придете вечером к Гашперину в трактир? — спросила Матильда у Качура. — Немножко попоем, встречу отпразднуем.

— Приду, — задумчиво обещал Качур. Все, что он видел, все слова, которые слыхал, — все находилось в странном согласии с сияющим солнцем, открытым широким полем, белыми домами; и это смущало его, вселяло в сердце тревогу.

— Где бы мне разыскать жупана? — спросил он.

— Зачем вам жупан? — удивился Ерин.

Качуру почему-то стало стыдно, и он ответил, заикаясь:

— Может быть, полагается…

— Ну, если считаете, что полагается… Там он! — И показал рукой. — Вон тот высокий белый дом у дороги… с красивым садом… Всего хорошего!

Качур приподнял шляпу, поклонился с угодливой улыбкой и пошел быстрыми мелкими шагами на полусогнутых коленях, походкой малодушных и трусливых людей.

— Карьерист, — произнес ему вслед веселый учитель так громко, что Качур услышал.

Он не обернулся и заспешил дальше. Ветер играл полами его широкого поношенного сюртука.

«Прости его боже! — думал Качур. — Что он знает, этот птенец. Ни жены у него, ни детей. Дай ему бог никогда не узнать, что значит встать на ноги, когда на плечах у тебя крест и колени трясутся… В теплое гнездо попал я, теперь можно забиться в угол! — Он улыбался сам себе и щурился на солнце, которое светило ему прямо в лицо. — Трудно это… из ночи прямо в ясный день…»

Качур вошел в светлую, просторную прихожую с большими стеклянными дверями. За дверями не было никого, отворить их он не решался и не знал, куда стучать. Из низких боковых дверей, видно, из подвала, вышла служанка с корзиной и бутылками в руках.

— Господин жупан у себя? — робко спросил Качур.

— У себя, — резко ответила служанка и толкнула ногой стеклянную дверь. — Чего вам нужно? — обернулась она в дверях.

— Учитель я.

— Я скажу горничной! — Закрыла двери и ушла.

Качур ждал. «Как здесь все по-городскому!» — подумал он, услыхал шаги и выпрямился. С той стороны перегородки в прихожую вошел стройный, чернобородый человек и открыл двери.

— Пожалуйте сюда, заходите! — улыбнулся он Качуру, который продолжал стоять на пороге со шляпою в руке и кланяться.

— Наденьте же шляпу!

— Господин жупан… Мартин Качур, учитель… только вчера прибыл в этот прекрасный край… и намерен трудиться, дабы не посрамить его…

Жупан засмеялся и подал ему руку.

— Зачем бы вы его стали срамить?.. Шутник вы, видно!

— Нет, — испугался Качур. — Я не шутник… Серьезно, господин жупан, я добросовестно буду исполнять свой святой долг… и не буду заниматься вещами, которые… не входят в круг прямых обязанностей… политикой…

С лица жупана, из его черных глаз исчезла улыбка, он посмотрел на Качура серьезно и твердо из-под густых бровей.

— А разве это меня касается? Уж не принимаете ли вы меня за доносчика? Учитель такой же свободный человек, как любой другой; поступайте так, как считаете правильным. Коленопреклоненные вовсе не лучшие люди. — Подал ему руку, тут же отнял ее и ушел.

Удрученный и встревоженный возвращался Качур домой. Горячий полуденный свет словно прижимал его к земле; при взгляде на поле, все прорезанное яркими трепещущими лучами, будто солнце сыпало на него золотые и серебряные зерна, у него болели глаза. В приходской церкви звонили полдень, и звон колоколов подхватили соседние церквушки.

Больно и тоскливо было на душе Качура.

«Священник сказал ведь, что он был бы чужим, смешным, если бы переехал в светлые края…»

И Качур с ужасом и болью почувствовал желание вернуться обратно в Грязный Дол, к серым мертвенным теням… Туда, где человек спал… был спокоен… где можно было не шевелиться… как в гробу…

— Ты опять пьяный? — встретила его жена.

Дети смотрели на него большими, испуганными глазами, как в те времена, когда он возвращался домой, шатаясь, грязный, без шляпы.

Он сел за стол и подпер голову руками.

— Это совсем другой мир, жена!

Она подала обед.

— Разумеется, другой, и слава богу!

Качур удивленно поднял глаза на жену.

Она была красивее, чем когда-либо раньше, яркая, пышная, глаза у нее блестели.

— Ты не хочешь обратно в Грязный Дол? — горько, почти с упреком спросил Качур.

— Может, ты туда хочешь? Видно, не нашлось тут приятелей пьянствовать?

— О Тончка, ты… Эх, с тобой говорить — все равно что с камнем.

— Опять придираешься, а еще даже не напился! Знаешь, Качур, об одежде надо будет прежде всего подумать. Я в таком виде в церкви не покажусь: здесь одеваются совсем по-другому. Мне стыдно.

— Откуда же мы возьмем?

— Можно не есть каждый день мяса.

— Быстро ты освоилась здесь, Тончка. Быстро забыла Грязный Дол. Там ты обходилась без шелка.

— А кто рвался оттуда? Кто говорил, что я буду госпожой? Хороша госпожа! Хорош господин!

Качур умолк. Солнечный свет заливал комнату, и этот свет душил его, он боялся его, как боялся когда-то теней в Грязном Доле. Свет делал Качура слабым, робким, чужим, чужим даже жене, которая поглощала свет полными глотками, так что он просвечивал из ее щек и глаз.

Вечером он отправился к Гашперину.

В зале трактира было накурено. За столом сидела большая компания: несколько молодых чиновников и среди них сонный практикант, оба учителя, Матильда в кокетливом платье с короткими кружевными рукавами, другая учительница — худенькое, робкое дитя с большими глазами, и пожилая болтливая экспедиторша. Все они шумно приветствовали Качура и усадили его между сонным практикантом и робкой учительницей.

В тяжелом трактирном воздухе, в табачном дыму и дремотном свете ламп Качур почувствовал себя лучше. Попробовал вино — вино было хорошее. Огляделся.

Против него сидел высокий красивый молодой человек с пшеничными кудрями, нежной кожей и неприятным оскалом. Он смотрел на Качура странным водянистым взглядом и отвел глаза, лишь только Качур поглядел на него. По громкому повелительному тону Ерина было заметно, что он уже навеселе, Матильда смеялась тоже с излишней развязностью, глаза ее были мутны; практикант спал.

— Мы говорили о вас, господин Качур, революционер на пенсии! — засмеялась Матильда. — Где вы все это время пропадали, что так подурнели?

— Старость, ничего не поделаешь! — улыбался Качур и пил. — Постареешь, познаешь заботы и тяготы жизни, и не захочется больше делать глупости…

— Слушайте, Качур. Пустой вы стали, страшно пустой и скучный! — сказала Матильда и повернулась к Ерину: — Вы поверите, что этого человека преследовали за сопротивление властям, что он занимался политикой, организовывал митинги, подстрекал народ?..

Качур отрицательно тряс головой и отмахивался обеими руками:

— Нет, нет, нет! К чему это говорить? Никого я не подстрекал… Да ничего и не устраивал! Никогда не занимался политикой и не буду… Не желаю, чтобы меня так… поймали… чтобы играли мной, мне во вред… Ничем этим я не интересуюсь, совершенно не интересуюсь!

— Тьфу! — воскликнул Ерин. — Слыхали вы его? Боится, что мы его… ах ты проклятый трус! Доносчики, что ли, мы? Да и зачем следить за таким трусом? Ведь он даже сморкаться не осмеливается, когда инспектор близко! И такого преследовать…

Матильде стало жалко Качура.

— Другие времена были!

— Какие такие другие времена! — воскликнул Ерин сердито. — Если человек видит, что не может больше жить честно, пусть вешается! Немало было таких, что повесились. А жить себе на посрамление, другим не в честь…

Качур много пил, улыбка не сходила с его губ.

«Говорите!.. Мне все равно! Не стану с вами спорить… и сердиться не буду… Десять лет тюрьмы… человек больше не ворует… кроток… осторожен…»

Оглянулся через стол и заметил, что красивого молодого человека с пшеничными кудрями уже не было. Матильда смотрела недовольно и задумчиво, чиновник с козьей бородкой нашептывал робкой учительнице нежные слова, а она улыбалась и краснела; практикант, склонив голову на стол, храпел; экспедиторша рассказывала длинную историю, которую никто не слушал.

— Какого черта вы живете, когда вас ничто в жизни не волнует? — спросил Ерин.

— Жена у меня, дети… и вино!

— Вот горе… — вздохнул Ерин.

У Качура кололо сердце, когда он подымал стакан, тряслась рука. Вино одурманило его; словно в тумане маячил перед ним Ерин, и он казался ему знакомым с давних времен. Качур ткнул в него указательным пальцем и вполголоса засмеялся:

— И этот… и этот не повесится!

Ерин был пьян и вскипел:

— Что? Объясните!

Веселый молодой учитель, который смотрел на все пьяными, вытаращенными, как со сна, глазами, вдруг очнулся и попытался подняться.

— Объясните!

Качур отрицательно покачал головой и замахал руками:

— Нет… не буду спорить… Ни за что на свете! Что видел, то видел… Больше не скажу ни слова!

— Холоп! — воскликнул хрипло и невнятно молодой учитель и опустился на стул.

Ерин подумал, поток, так ничего и не сказав, взял графин с водою и намочил себе лоб.

Качур перегнулся через спящего практиканта и положил свою руку на руку Матильды.

— Мадемуазель Матильда… когда-то, в те времена…

— Ты пьян, старик! — прервала его Матильда и отняла руку.

Качур отвернулся, лицо у него стало темным, обиженным; его пьянило вино и необъяснимая, скрытая горечь, которая появилась много раньше этого вечера, вдали от этих людей. Схватился руками за голову: «Не любит больше!» И сразу забыл, кто его больше не любит; сперва он думал о худой учительнице, потом о Матильде, потом о своей жене, и внезапно его мысли остановились на белолицей и черноглазой Минке.

Он поднял голову, огляделся. Медленно встал, качаясь, вытаращив мутные глаза, и протянул руку:

— Кто из вас, сидящих здесь… кто из вас любил так, как я?

Но увидал незнакомые пьяные лица, удивленные взгляды и смолк.

Ерин подошел к нему, похлопал его по плечу:

— Ну, все хорошо… Теперь мы понимаем друг друга!

— Ну так споем!

— Споем, но не сегодня.

Ерин принес ему пальто, надел шляпу на голову… Ночь была холодная, небо, усыпанное звездами, казалось совсем близким. Дорога была видна, как днем. Качур остановился, качаясь, и смотрел на небо.

— Куда я попал? В какую страну?

Долго думал и решил: «Нет… они не собьют меня с толку! Дети у меня, жена. — Он думал вслух, шел по улице и все кричал: — Дети у меня, жена… Хватит с меня… Не хочу больше!.. Оставьте меня в покое!.. Буду для себя жить!..» Остановился, попробовал голос и запел:

Любимая моя, что ты сделала,

Зачем другого полюбила…

Умолк, и сразу стало грустно: «Тяжело! Скоро осень, потом зима, — разве это пальто?.. Разве это жизнь? Зачем?..»

Подошел к дому; от окна отступила тень.

— Эй, ты! — крикнул Качур и зашагал быстрее. Окно с шумом захлопнулось.

Тень не исчезала.

— Подожди!.. Знаешь… я… я не такой человек!..

Порылся в карманах и нашел спички; зажег и увидел перед собою в качающейся мгле красивого парня с пшеничными кудрями; нежная кожа на его лице была совсем бледная, и водянистые глаза в ужасе смотрели на него.

— Ты! — вскрикнул Качур, спичка выпала у него из руки и погасла.

Взмахнул рукой и повалился на землю. Тень утонула в ночи.

Заскрипели двери.

— Это ты, Качур?

Он поднялся и, спотыкаясь, пошел к жене.

— Кто был под окном?

— Где?

— Под окном!

— Пьяница! Приснилось тебе… Убирайся в кровать!

Зашел в прихожую.

— Приснилось? — спросил он сонным голосом и тут же забыл о своем вопросе. Улегся, заснул и во сне блаженно улыбался: был он в саду, и Минка стояла перед ним, прислонясь к забору.

II

Дотянув до сорока лет, Качур выглядел стариком, согнулся, сгорбился. Он походил на учителей давнишних времен, которые служили, как церковные служки, и которые толкутся в жизни, как ночные бабочки днем, растерянные, полуслепые, всем недовольные и ворчащие. Они давно в могиле, только изредка то здесь, то там появляется как напоминание о прошлом странное привидение, жалкая карикатура. Мелкими заплетающимися шагами бредут они во мраке по улицам — высохшие, сгорбленные, с искривленными коленями и трясущимися руками; потертое пальто с короткими рукавами блестит на спине и локтях; брюки длинные, узкие, с пузырями на коленях. Из кармана торчит красный платок, в правой руке — тонкая палка, в левой — табакерка; на бритом морщинистом лице с длинным и красным носом недовольные глаза, к верхней губе пристал табак. Так идут они, сопя и ворча, оглядываются по сторонам, обжигают встречных злым взглядом, поднимают палку, лишь только завидят какого-нибудь сопляка, но незамедлительно загораются, если за углом показывается кто-нибудь из важных персон — жупан, священник, чиновник. Тогда старое сгорбленное тело становится упругим и гибким: они извиваются, кланяются в пояс, высокая шляпа касается земли, и, довольные, счастливые, они подобострастно улыбаются; дрожат многочисленные морщинки на лице, глаза сияют.

Теперь такие покоятся в земле… Лишь иногда, в полночный час, можно увидеть на улице худощавого человека в длинном поношенном старомодном пальто; он останавливается перед белым двухэтажным зданием школы, качает головой, нюхает табак и утопает в ночи…

Качур нашел себе приют в самом отдаленном трактире, который был в то же время и лавкой. Туда ходили лесорубы, крестьяне, обремененные долгами, и запойные пьяницы. В трезвом состоянии Качур не интересовался посетителями, приходил, садился в самый темный угол и пил водку. Тут ему было приятно: прохладно, будто он ощущал на лице тени Грязного Дола. И люди, которых он видел здесь, походили на тех, будто тоже рожденных из тьмы. Такие же грубо обтесанные, тупые, пьяные лица, налитые кровью глаза, хриплые грубые голоса… Когда водка ударяла ему в голову и развязывался язык, он начинал присматриваться к обществу. И видел: вот жупан из Грязного Дола, и секретарь, который разговаривал по-немецки, и вожак батраков Самоторец — все знакомые лица; издавна были известны ему истории, которые они рассказывали, их вечные, никогда не кончавшиеся дрязги, — все было как когда-то… Он говорил с ними, спорил, объяснял им разные ученые вещи, говорил по-немецки и на многих других языках, очень странных. Слушали его с почтением, потому что чувствовали, что он свой. Когда он окончательно пьянел и, спотыкаясь, выходил из трактира, его тащил домой Андреяц, в припадке белой горячки некогда сам себе отрезавший нос.

Солнца, как и вообще яркого света, Качур не переносил. Он сразу становился неспокойным, глаза его плохо видели, все перед ним качалось, а в сердце пробуждалось тяжкое болезненное воспоминание.

Однажды в ясный день утром он отправился на холм на пустынную прогалину, чтобы оттуда полюбоваться окрестностями. Там было тихо, солнце светило, сияла каждая травка; в кустарнике, на деревьях листва робко вздрагивала, наслаждаясь светом. Оглянулся на равнину: все залито солнцем, даже туман, длинными полосами тянувшийся к небу, поблескивал, будто усыпанный бисером. Золотом обливало высокие дома в Лазах, окна горели. И во всем царило спокойствие, великое, торжественное спокойствие. Вдали в поле запел жаворонок… Качур стоял с опущенной головой, свет слепил ему глаза, сердце болезненно билось, будто рвалось из груди… Неясные, еле понятные мысли пробуждал, как бы рождал этот плодотворный свет, запинающиеся, робкие, недоверчивые. «И я когда-то… так жил… в таком свете… не так давно… когда же это было?.. А почему теперь не могу? Разве я не могу вернуться обратно к свету?..» Он дрожал от возбуждения, ему казалось, что весь этот обширный, светлый край подымается вверх: подымаются холмы, жаркие прогалины тянутся к небу, к самому солнцу, и он сам подымается вместе с полем, холмами, прогалинами, и весь свет неба и земли — в его глазах, в его сердце…

Дома он лег в постель, повернулся к стене и застонал. И больше не ходил на прогалину в солнечную погоду… Счастливее всего он был, когда оставался дома один с младшим сыном. Нянчил его, играл с ним, как ребенок, валялся на полу, бегал по комнате, разведывал с ним тайны кухни и кладовой.

Странно, что оба они смеялись редко и только на миг, как бы урывками, обычно лица у них оставались серьезными, глаза туманными и невеселыми. Играли, гонялись друг за другом неуклюже, тяжело, спотыкаясь, как два старика, впавшие в детство.

Лойзе был слабый, болезненный мальчик: одутловатое, с большим животом тельце на тонких, кривых ножках, кожа серая, какого-то водянистого цвета; из-под высокого, выпуклого лба смотрели большие, испуганные глаза. Мальчик пугался громкого голоса, яркого света, в церкви дрожал, прижимался к стене и испуганно оглядывался на людей. Ему было уже шесть лет, но он только начал ходить, говорил невнятно, заикаясь и тяжело дыша.

Если они играли и внезапно входила мать, оба стихали, будто преступники; Лойзе прятался.

— Ну и тешьтесь вместе, люби его! У него ж на лице написано, что он сын пьяницы и родился в Грязном Доле.

И Качур любил его за то, что это было дитя Грязного Дола; он был словно живой тенью, больной тайной, которую Качур унес с собою, когда его силой вытолкнули на свет. Тоне и Францка избегали отца. Когда Качур глядел в большие, ясные глаза старшего сына, странное чувство охватывало его, и он опускал голову перед ним, как перед старшим учителем; презрительный упрек читал он в его глазах. Увидев отца на улице, Тоне убегал и прятался за каким-нибудь углом, чтобы не идти рядом с ним.

— Сядь, Тоне, давай позанимаемся, — предложил ему как-то Качур.

— Я один буду заниматься! — ответил Тоне упрямо.

Качур хотел накричать, поднял было на него руку, но отвернулся, рука опустилась, и он не произнес ни слова. В тот же год он отправил сына в город в гимназию.

Жену, которая раньше ему была просто чужой, он возненавидел тихой, больной ненавистью изможденного сердца. При ней он был тихим и покорным, но, когда она отворачивалась и исчезала в дверях, он смотрел ей вслед взглядом, полным тяжелой злобы. Его ненависть и злоба были тем глубже, что он любил ее пышное тело еще больше, чем прежде. Ему казалось, что она выставляет свою красоту с презрительной и злонамеренной навязчивостью, будто чувствуя его ненависть и его любовь.

— Идет мне эта блузка? — улыбаясь, спросила она однажды, стоя перед зеркалом. Потом зло посмотрела на Качура, кокетливо обернулась через плечо, поймала его тупой, злобный и тоскующий взгляд и засмеялась еще громче.

— Знаешь, Качур, я, пожалуй, пойду в читальню! А ты пойдешь?

— Не одной же тебе идти?

— А почему бы и нет? Думаешь, не найдется никого, кто бы потанцевал со мною и проводил домой?

У Качура задрожали губы.

— Я пойду!

— Иди! Хорош ты будешь в своем сюртуке!

— Хорош! Все пошло на твои тряпки и твоих детей.

— А разве они не твои тоже? — спросила она с ехидной улыбкой.

— Раньше были мои, а теперь нет.

Он замолчал, потом встал и заговорил прерывающимся от ярости голосом:

— Нет у меня больше детей! Ты и детей у меня отняла… Они не знают, что я такое и что ты за человек. Ты… ты у меня отняла больше, чем все другие вместе… Душу ты у меня украла… Душу!

Она с изумлением смотрела на него.

— Ты с ума сошел? А что я получила от тебя? Что ты мне дал?

Качур надел сюртук, надвинул шляпу на лоб и выбежал на улицу, бледный и дрожащий.

— Куда, старик? — остановил его веселый учитель.

— Никуда, — оглянулся Качур, будто только что проснулся.

— Новый старший учитель назначен.

— Правда?

— Ферян фамилия.

— Как? — остолбенел Качур.

— Ферян. Из Заполья приезжает. Завтра здесь будет.

— Ферян из Заполья?

— Сильный человек. Один из столпов передового учительства!

— Передового?.. Ферян?

— Да вы что, оглохли?

Качур надвинул шляпу еще ниже на лоб и побежал в трактир.

Дрожащей рукой схватил бутылку и выпил всю сразу.

«Чудеса творятся на свете… Божьи чудеса и великие знамения!.. Как же было раньше? Надо вспомнить… не спеша… все… не спеша… припомнить, как все было раньше…»

Нагнулся над столом, уперся лбом в ладони. Водка ударила в голову, и яркие картины, тревожные, пестрые, замельтешили перед его глазами.

— Сегодня винцо вам по вкусу! — улыбнулся кругленький трактирщик.

— Еще принесите!

«Ферян… тот самый пьяница… подхалим, сам называл себя подлизой. «Поклонись! — говорил он. — Не трогай, — говорил, — хвост павлина и гребень петуха!» И еще: «Лучше быть пьяницей, чем идеалистом!» И теперь он… Как он сказал, этот юла? Теперь он столп передового… О!» Он поднял голову, его лицо расплылось в широкой детской улыбке.

— Что вы скажете, Миха! — обернулся он к трактирщику. — Будь я тогда пьяницей, а сейчас идеалистом, что было бы? Разве не был бы я теперь старшим учителем?

Трактирщик добродушно улыбался, как он всегда улыбался пьяницам, которые заплетающимся языком произносили мудрые речи.

— Разумеется, были бы!

Качур повесил голову, посмотрел на трактирщика тупым взглядом — тот качался и улыбался далеко в тумане.

«Разумеется! Может быть, и инспектором!.. То-то и есть, никогда человеку не дано знать, как начать и когда… А Ферян знал… подстерегал час, как кот мышонка… Тихо, тихо… не шевелится, не мурлычет… но чуть покажется мышь…»

— Принесите еще, Миха!

Поднял бутылку, чтобы посмотреть, есть ли в ней что, но забыл, для чего поднял, и она упала на стол.

— Еще принести? — спросил трактирщик.

Качур широко раскрыл невидящие глаза и увидел его перед самым столом.

— Еще!

Он был пьян, но мысли его были странно ясные и яркие и так быстро бежали, что он не мог за ними угнаться; казалось, его везет скорый поезд мимо красочно бегущих видов.

«Все в свое время… так нужно! Быть тряпкой, когда ветер… Туда, сюда, куда угодно… Куда-нибудь да прибьет. Нельзя быть упрямой тростинкой — если она в мягкой земле, ветер может вырвать ее и унести; если она сидит глубоко, ветер сломает ее — одно из двух!.. Когда ветра нет, тряпка лежит в грязи, а тростинка всем видна… тогда лучше быть тростинкой… больше уважают, больше чести… И так… то тростинкой — то тряпкой, то тряпкой — то тростинкой… Это жизнь…»

И он начал вполголоса монотонно напевать:

— Тряпка-тростинка… тростинка-тряпка…

Безносый Андреяц взял его под руку и повел домой.

Утром, когда Качур проснулся, он тут же вспомнил сон, который ему приснился: он стоял перед Феряном, сняв шляпу, и кланялся ему.

— Сон, что ли, это? — спросил он обеспокоенно, открыв глаза.

— Какое мне дело до твоих снов, — ответила ему хмуро жена, — так упился, что до кровати не дошел — в прихожей улегся.

Он надел праздничный костюм, вычистил пальто.

— Кажется, это не сон!

Пошел к школе. Стоял теплый осенний день.

Качур помаргивал мутными глазами, серое лицо его еще больше осунулось, горло и язык пересохли. Солнечный день неприятно раздражал его, свет казался ему слишком резким, вызывающим. Он предпочел бы грязь, дождь, темноту.

Перед зданием школы остановилась коляска, из нее выпрыгнул господин в светлом пальто и исчез в прихожей.

«Он! — испугался Качур. — Его походка!» Постоял немного и вернулся домой. Не гордость, не страх мешали ему показаться Феряну и поздороваться с ним, а что-то совсем другое, непонятное ему. Он пошел в трактир, сел в свой темный уголок и смотрел тупо на стол; полная бутылка стояла перед ним, но он не притронулся к ней.

Долго сидел он так, потом закрыл лицо руками, и слезы обожгли его глаза.

«Это несправедливо! Разве это божьи промыслы! Страдания без вознаграждения… вознаграждение без страданий…»

Бутылка так и осталась нетронутой, когда он твердым шагом, серьезный и мрачный, направился опять в школу.

Ферян спускался по лестнице, громко разговаривая с Ериным.

— А, ты, значит, здесь, Качур! Я уже искал тебя. Говорят… — Он подал ему руку. — Ну как ты? Сильно постарел, правда! Встретил бы на улице, не узнал бы!

— Ну, что же, — улыбнулся Качур горько. — Один вниз, другой вверх… так нынче устроен мир.

— Что? — засмеялся Ферян. — Надеюсь, ты мне не завидуешь? Знаешь что, старик, давай пойдем куда-нибудь, до обеда еще далеко, и поговорим о былых временах.

Ерин протянул ему руку.

— Ты не идешь с нами? Ну, до свидания. Что? Почему ты на меня так нехорошо смотришь, Качур?

— Я теперь всегда так смотрю, по-другому не умею — отвык! — ответил Качур, и проснувшееся было в нем чувство собственного достоинства вновь исчезло.

Они вошли в трактир и заняли отдельную комнату.

— Понятно, Грязный Дол это… — вздрогнул Ферян. — Почему же так глупо все вышло? Посмотри, я только на несколько лет тебя старше, и ты, в общем, был гораздо умнее меня, а что стало с тобою и что со мною?

— Ты мне вот что скажи, — внимательно посмотрел ему Качур в глаза, — как ты сумел? Очень хотел бы я знать… не понимаю я этого, не могу понять! Такие невинные дела я тогда начинал, а теперь… я развалина, ты же, говорят, столп передового учительства, старший учитель!.. Этого, видишь ли, я не понимаю! Объясни мне!

Качур говорил искренне, с суровым взглядом и напряженным от волнения лицом. Ферян шумно рассмеялся:

— В Заполье ты был ребенком, был ребенком и в Грязном Доле, и теперь ты все еще ребенок! Чего ты не понимаешь? Двенадцать лет назад не было возможности ходить в передовых… а сейчас это даже может приносить выгоду.

— А кем сейчас нельзя быть? — спросил Качур.

— Ты что, всегда хочешь быть тем, кем нельзя?

— Нет! — затряс головой Качур. — Я не хочу быть никем: ни тем, кем можно, ни тем, кем нельзя!

— Никем, значит?

— Никем.

— И учителем тоже?.. Печальные вещи рассказывали мне о твоих методах… принес ты их, видно, из Грязного Дола… Но сейчас мы в трактире!

Качур испугался: он больше не видел Феряна, перед ним был старший учитель, и лицо его показалось ему мрачным и голос строгим.

— Я, господин старший учитель… — голос его дрожал.

— Что? — изумленно посмотрел Ферян на него.

— Я не думал… не думал оскорблять… — оправдывался Качур испуганным голосом.

— Что с тобой, черт возьми? Ты что, помешался? — удивлялся Ферян. — О школе я ведь только так, к слову сказал… Ну, уладится! Озлоблен ты, пришиблен, обида у тебя в сердце — оттого и палка в школе, и ругань! Понятно, что ты не очень любезен…

— Я буду стараться… теперь, Ферян, я вижу, ты добрый человек… я буду стараться…

— Перестань! Кто бы этому поверил? Понимаю, что человек, побыв в твоей шкуре, мог измениться, но превратиться в старую бабу — нет! — рассердился Ферян.

Качур не знал, что сказать и чем оправдываться.

— Прости, Ферян… мне действительно тяжело живется!.. С тех пор как я приехал сюда из Грязного Дола, мне все здесь так… чуждо, непривычно… не знаю сам отчего. — Он уставился взглядом в стол. — Не надо было вытаскивать меня из Грязного Дола… там был мой дом… А прошения о переводе я подавал по привычке… и всегда радовался, когда отказывали… Не надо было подавать… умер бы лучше там спокойно…

Ферян посмотрел на него сочувственно, но в сочувствии его была и доля презрения.

— Не хватило сил у тебя!

— Нет, Ферян! Только теперь, вспоминая те далекие времена, я понял, сколько было у меня сил! Но капля за каплей… капля за каплей… как ни велика бочка, но и она опорожнится… Ведь ты ничего не знаешь… Что там внешнее, — человек легко стряхивает его и продолжает свой путь. Но… страдания в четырех стенах, которых не видит мир, и о которых не знает друг, и которые ничем не вознаграждены… Это бы тебе узнать, Ферян!

— Да, да!

Было видно, что ему становится скучно.

— А… как жена?

— Как? — ответил хмуро Качур. — Здесь она как дома… Я — нет!

Оба умолкли.

Ферян посмотрел на часы.

— Скоро, думаю, пора обедать.

— И правда, пора! — поднялся Качур.

— Завтра придешь в читальню?

— Может быть.

— Жена тоже?

Качур посмотрел на него:

— Разумеется, придет.

Возвращаясь домой, Качур чувствовал, что его мысли стали еще тяжелее, а сердце разрывалось от боли.

«Не только я… и ты, братец, тоже изменился!.. И хотя теперь на тебе новенький сюртук, изменился ты, как и я, не к лучшему!»


Жена шила, гладила, приготовляла блузку, юбку, шляпу, ее лицо горело, и она еле оглянулась на мужа.

— Ты вправду пойдешь? — спросила она его мимоходом, неся горячий утюг из кухни.

— Пойду! Куда ты, туда и я! — ответил он со злобной усмешкой, оглядывая юбку, которую она утюжила, блузку, висевшую на дверях, на белое с кружевами белье.

— Для кого это ты так наряжаешься?

— Во всяком случае не для тебя!

Он видел обнаженную полную шею, голые округлые руки. Положив руку ей на плечо, он почувствовал горячее тепло ее тела.

— Почему ты такая со мной?

— Оставь меня в покое, видишь, я занята!

Еще мгновение постоял он сзади жены, снял руку с ее плеча, но не опустил ее, а держал, судорожно сжав пальцы, как когти, у ее шеи.

«Схватить бы… стиснуть…»

Она махнула головой, задвигала утюгом, — и его рука опустилась. Он ушел в свою комнату, понурый, дрожащий, и, не раздеваясь, лег на кровать.

«Даже то, что я получил как жалкое вознаграждение, не мое… Слаб. Он сказал, что у меня не хватило сил… Правда, сил нет! Почему не схватил, не стиснул?..»

Из кроватки у стены смотрели на него огромные светлые глаза.

— Папа!

Он шагнул к сыну, взял его на руки.

— Ты… ты мой! Чей ты?

— Папин!

— Разумеется, мой… ведь ты такой больной, бедняжечка!..

Жена стояла посреди комнаты нарядная, вся в кружевах и бархатных лентах, с белым зонтиком в руке; на голове шляпа с большим пером. Качур смотрел на нее, и она больше не казалась ему красивой, красиво было только ее румяное, веселое лицо.

— Пойдешь один, что ли?

— Позже приду.

— Что ты рожу корчишь? Разве не хороша?

— Нет!

— Не велика беда, что тебе не потрафила! — отвернулась она. — Двери запри.

Она прошумела юбками мимо окна, раскрыла зонтик, чтобы защитить глаза от вечернего солнца. Сейчас, когда он видел ее издалека, он впервые заметил, что перчатки малы ей и на целый палец не доходят до рукава.

Он пошел, только когда совсем стемнело.

Проходя мимо трактира, своего темного, приветливого дома, подумал: «Не зайти ли лучше сюда? Никто меня здесь не станет ни в чем упрекать. Никто не будет надо мной командовать! Некому здесь рвать мое и без того истерзанное сердце!»

И не успел он подумать это, как уже стоял на пороге трактира.

— Чего это вы такой нарядный сегодня? — спросил его трактирщик. — Не в читальню ли собираетесь?

— В читальню, — ответил Качур хмуро.

— Один? Без жены?

— Она уже там.

Круглое лицо трактирщика засияло и заулыбалось:

— Там?

Качур мрачно посмотрел на него:

— К чему эта улыбка и почему такой вопрос?

— Так, — пожал трактирщик плечами. — Уж и спросить нельзя…

За соседним столом сидел пьяный крестьянин, тоже завсегдатай, курил коротенькую трубку, смотрел на Качура и тихонько смеялся. Потом вынул трубку изо рта, сплюнул и еще громче засмеялся.

— Такие ученые вы, господин школьный мастер, и по-немецки и по-итальянски знаете… а у себя под носом ничего не видите.

— Что это значит? — спросил Качур сердито.

— Ничего не значит. Когда у меня где зачешется, так я уж сам почешусь, и своих вшей сам буду вычесывать!

Качур быстро допил вино и вышел.

Когда он остановился у дверей в залу, представление уже кончилось. Во втором ряду от сцены, на обитом красным бархатом стуле, раскрасневшаяся, счастливая, гордая, сидела его жена. Ни в светящихся глазах ее, ни на горящем, полном жизни лице не было и следа Грязного Дола; его можно было заметить лишь в кружевах на воротничке и рукавах, в слишком веселом и громком смехе. Рядом с нею сидел молодой чиновник, красивый парень с пшеничными кудрями, нежной кожей и неприятным оскалом. «Не видит меня, — подумал Качур, — а если б и посмотрела, не заметила… Но подожди!»

Внутри у него все похолодело, злоба исказила его лицо.

«Подожди!.. Ты меня еще узнаешь… еще на коленях будешь стоять передо мною и смотреть мне в лицо умоляющими глазами, негодяйка!..»

Песня, которую пели на сцене, кончилась. Тончка аплодировала, веселая, раскрасневшаяся, блаженно улыбающаяся, как ребенок, и вдруг оглянулась. Руки ее опустились, она побледнела: такого лица она еще никогда не видела у мужа — страшное, бледное, искаженное гневом, лицо из тьмы…

Качур быстро отвернулся.

В буфете рядом с залой его встретили приветственные крики. Ферян поднялся из-за стола.

— Мы уже думали, что ты не придешь, Качур! С большим трудом я разуверил их, что ты не консерватор, не подхалим и не доносчик. Садись сюда! Рядом со мною!.. Что с тобой?

Качур все еще был бледен и дрожал.

— Ничего, что-то нехорошо мне стало… А по какому поводу нынче этот праздник?

— По какому поводу? — засмеялся Ферян. — Разве все должно иметь повод? Просто вечеринка; каждый год она устраивается, и в этом году тоже… Ты все еще не можешь забыть те времена, когда каждому слову придавали значение.

В конце стола в табачном дыму сидел жупан, он весело глянул на Качура из-под черных бровей.

— Дурные времена вы пережили… они и теперь вас держат в плену.

Качуру стало неловко: в этом большом обществе он чувствовал себя маленьким и неуклюжим, потому он много пил.

— Нынче ты от нас не уйдешь, Качур! — говорил весело Ферян. — Расскажи нам, как ты жил, развеселись немного! Посмотри на нас — ведь мы все честные люди!..

— Оставь меня, Ферян! Не валяй дурака, слишком стар я!

Ферян наклонился к столу, выпустил густое облако дыма и внимательно посмотрел на Качура.

— А я думаю, что дело не в старости, Качур.

— А в чем же еще?

Ферян посмотрел на него, презрительно улыбаясь.

— Когда ты был молод и одинок, когда тебе это ничего не стоило, ты легко пахал…

Качур дрожащей рукой взял стакан и выпил его залпом. Ерин положил Феряну руку на плечо:

— Нет, Ферян… Ты не прав!

Ферян отмахнулся, вино уже разбирало его.

— Тогда, о! Молод, одинок — что ему будущее? Теперь же: господин священник! — и шляпа до полу. Господин жупан! — и поклон в пояс. Господин старший учитель — ха, знаешь, Ерин, этот мой приятель, Качур, почтил меня титулом «господин старший учитель», а ведь мы с ним на «ты», и я был дружкой у него на свадьбе!

Качур дрожал; кровь отлила у него от лица, резко проступили скулы.

— Ферян! Перестань!.. — умолял он дрожащим голосом. Глаза его налились кровью.

— Мы поняли, кто ты. Ты клерикал!

— Я? — удивился Качур и посмотрел на гостей.

— Клерикал! — засмеялся Ферян.

Пение в зале кончилось, и общество поспешило в буфет. Качур увидел свою жену рядом с кудрявым парнем, робкую учительницу с длинным козьебородым чиновником, услышал пискливый голос экспедиторши… но все это в каком-то колеблющемся тумане, как во сне.

В зале заиграла музыка, пары вставали с мест, встала и его жена. Он видел ее, не оборачиваясь.

— Ты не идешь танцевать? — улыбнулся Ферян.

Качур вытаращил на него глаза.

— Жена твоя танцует!

Качур молча продолжал пить.

— Ты тряпка! Тряпка! — поморщился Ферян и сплюнул.

— Кто тряпка? — спросил Качур тихим, хриплым голосом.

— Ты! Ты! — воскликнул Ферян, презрительно смеясь.

Качур медленно наливал вино, рука его тряслась, и вино лилось мимо стакана. Он обернулся к Феряну, глубоко вздохнул и произнес спокойным голосом:

— Нет, Ферян, это ты, ты подхалим! Ты тряпка!

— Ты что, не знаешь, с кем говоришь? — вскочил Ферян.

— С подхалимом! С подхалимом! Я помню все твои слова!.. Поменяй нас местами: себя и меня — и что получится? На сажень буду я выше тебя, да что на сажень, на сто саженей! Ты сегодня столп, — о жалкий столп! Не я ли своими страданиями создал тебе пьедестал, на котором ты стоишь? Ты был тряпкой, подхалимом и пьяницей, когда я в кровавом поту обрабатывал камень, на который ты так мужественно взгромоздился! Как ты сказал — кем нельзя быть человеку в теперешнее время?

Ерин смотрел на Качура ясными глазами и ответил:

— Социалистом!

— Верно! Бог знает, что это такое, но назло тебе, Ферян, я социалист! Тем, кем ты стал сегодня, я был пятнадцать лет назад! Почему? Потому что тогда за это нужно было страдать! Ты пожал плоды, которые я поливал собственной кровью… Вор!

Побледневший Ферян кусал губы. В зале смолк вальс.

— Ты видишь свою жену? — злобно спросил Ферян с кривой усмешкой.

— Какое тебе дело до моей жены? — ответил Качур сквозь зубы, не глядя.

— Я уже танцевал с нею.

Качур уставился на него стеклянными глазами.

— И я ее уже целовал… вечером, в день твоей свадьбы!

Качур поднялся, шатаясь, взял стакан и швырнул его Феряну в лицо.

Чьи-то руки схватили его, кто-то натянул на него пальто, нахлобучил шляпу на голову, и Качур очутился на улице.

Ерин держал его под руку.

— Я провожу вас… Вы правы… А Ферян пьян…

Качур вырвался.

— Убирайтесь! Никого мне не надо! Убирайтесь!

Ерин стоял в дверях и смотрел вслед Качуру, быстро потонувшему в темноте.

Задумчивый вернулся Ерин обратно. Заглянул в зал: Тончка танцевала с громко смеющимся, спотыкающимся Феряном…

III

Ферян и Качур сидели в учительской. Качур, сгорбившись, упирался руками в колени; его лицо землистого цвета было лицом старика, налитые кровью глаза тупо смотрели перед собою. Ферян, уже с порядочным брюшком, слегка поседевший, видимо, чувствовал себя неловко: он мял в руках какую-то бумагу и смотрел на стол.

— Друзьями мы были… — произнес он и бросил быстрый косой взгляд на Качура, — друзьями и приятелями. И, ей-богу, ничем серьезным не согрешил я перед тобой, и если и замешалась в наши отношения какая-нибудь глупость, мы ее, как полагается, загладили… Но, видите ли, господин Качур…

Их взгляды встретились, и ни тот, ни другой не опустил глаз.

— Дружба не может продолжаться вечно. Еще несколько лет назад я смотрел на вас так, как смотрел когда-то, в те далекие времена, когда вы стояли выше всех нас, когда мы надеялись, что вы… Но что говорить о прошлом. Меня не интересует, в каком политическом лагере вы находитесь сейчас, это ваше дело и ваша забота. Теперь я для вас старший учитель — и только.

«Что он еще скажет? — подумал про себя Качур. — Знаю, он скажет…»

— Я говорю об этом для того, чтобы вы ничего от меня не ждали… никаких поблажек. Это последняя поблажка: вместо того чтобы приказать, как следовало бы, я вам советую. Вы понимаете, о чем я говорю?

— Понимаю, — тупо улыбнулся Качур.

Ферян поднялся, подошел ближе к Качуру, на его лице отразилось сочувствие.

— Ради бога, Качур, неужели тебе действительно ничем нельзя помочь?.. Издевайся над ними, смейся над читальней, над певческим обществом; будь, наконец, социалистом, анархистом или кем тебе угодно… только веди себя, как подобает порядочному человеку! К чему эти скандалы в школе? Ведь все это приобретает гласность… скоро напишут об этом! Явится крестьянин с палкой, сына которого ты избил… И это к тебе, проповеднику… прости! Разумеется, ты всегда пьян… Прошу тебя, пей, но ночью, когда никто тебя не видит, и вытрезвляйся к утру. Почему ты должен пить днем, да еще непременно с утра до вечера? Неужели тебе не стыдно… — Ферян закусил губу и сделал шаг назад. — Вы сами знаете, что я хотел сказать. Прошу вас руководствоваться этим, — добавил он более холодным тоном и протянул руку.

— Хорошо, хорошо… — закивал головой Качур, пожал протянутую руку и вышел.

«Интересно, — размышлял Качур, — раньше у меня всегда выспрашивали: чем я занимаюсь дома, что я ем и пью, с кем разговариваю, каковы мои политические убеждения, хожу ли я в церковь, исповедуюсь ли, — вообще, как проходит моя жизнь дома, — и вот появляется вдруг человек, который спрашивает меня, что я делаю в школе. Подумаешь, школа! Когда-то мне казалось, что она заслуживает уважения… прекрасное, святое призвание… Когда это было?.. Ну, да бог с ним, с прошлым! А теперь внезапно, как привидение в полночь… Как дела в школе? У сопляков, видите ли, есть душа! Интересная проблема, важная, надо будет ее на досуге хорошенько обдумать».

Он вошел в трактир, сел в самый дальний угол, поднял воротник пальто.

— Водки! Ферян говорит, что не надо?.. Назло ему давай!

Тяжело и лениво клубились в голове мысли, неясные и бесформенные, как туман над равниной.

«Смотрите-ка, хвост распустил передо мною, как павлин! Кто он?.. Что он мне сделает? Пусть только посмеет тронуть меня… Пусть попробует!»

Он пил стакан за стаканом, все плотнее закутываясь в пальто. Морозный ветер кружил на улицах сухой снег и забрасывал его в дома, когда открывались двери.

Был канун рождественских каникул. С утра над селом сгустились облака, после обеда совсем стемнело. Снег все шел и шел; мелкий, колючий, он сыпался с низкого неба все гуще, и сильный ветер тучами поднимал его с улиц и крыш.

Качур скоро позабыл о Феряне, и снова его сердце железными тисками охватил ужас, тихий ужас, который все чаще посещал его в последнее время. Он поспешно допил вино, застегнул пальто и торопливо пошел домой.

— Кому ты готовишь чай? — спросил он жену.

Она даже не взглянула на него:

— Что ты сегодня так рано?

Качур плюнул и прошел в другую комнату.

Впотьмах на низенькой убогой постели лежал Лойзе и тяжело, с хрипом, дышал. Качур зажег свет; мальчик медленно повел большими, удивительно светлыми глазами и протянул тонкие руки к отцу:

— Что вы мне принесли, папа?

Качур вытащил из кармана пальто горсть сухого инжира и конфет.

— На, Лойзе, держи!

Лойзе с трудом приподнял голову, подставил сложенные ладошки и засмеялся, как прежде, тихо и отрывисто, а потом снова на его больном старческом личике появилось серьезное выражение. Ему было уже десять лет, но его худенькое и слабое тельце пятилетнего ребенка терялось под одеялом; лоб у него стал еще более выпуклым и нависал над глубоко посаженными большими глазами.

Он положил гостинцы на одеяло, но не дотронулся до них.

— Папа!

Качур нагнулся к нему.

— Ближе, папа, чтобы мама не услыхали…

Качур нагнулся к самому его рту и почувствовал на своем лице горячее дыхание.

— Папа, — зашептал Лойзе, тяжело дыша, — это правда, что я скоро умру?

Мороз прошел по коже Качура. Он завернул ребенка в одеяло, взял его на руки, крепко прижал к себе.

— Кто это тебе сказал, Лойзе?

— Мама так сказали, — так же шепотом ответил мальчик и обеими руками охватил шею отца. — Правда я умру, папа?

— Не умрешь! Я не допущу этого!

Он утешал не только ребенка, он противился холодному ужасу, который сжимал его сердце, когда он смотрел на маленькое, скрюченное, исхудалое тельце сына, на его старческое серое личико, когда он встречал испуганный мертвенный взгляд мутных глаз.

Он ходил по комнате, укачивая его на руках.

— Зачем ты думаешь об этом, Лойзе? Не слушай, а если услышишь про это, забудь! Как ты можешь умереть, если я тебя так люблю? Скоро рождество, и я тебе сделаю ясли… хорошие, красивые ясельки…

— Только для меня?

— Только для тебя! Я их поставлю в углу возле твоей кроватки, и ты туда положишь изюм и кулич, чтобы пастухи ночью снесли их младенцу Иисусу.

— Я положил в прошлом году, а Тоне, только я заснул, все съел.

— Теперь он этого не сделает: я буду всю ночь сидеть у кроватки и смотреть, чтобы ничего не случилось. А если ты проснешься и не захочешь больше спать, мы будем разговаривать…

— И о городе вы мне расскажете, папа? Я хочу поехать в город, как Тоне.

Его глаза пристально смотрели куда-то вдаль, видя там нечто чудесно-прекрасное, которое не каждому дано видеть.

— Поедешь и ты в город, Лойзе, и станешь важным господином. Ты не перестанешь меня любить, не будешь избегать меня и смотреть на меня так сердито, как Тоне?

— Я всегда буду любить вас, папа!..

Качур уложил его в кроватку и укутал одеялом до самого подбородка.

— Усни теперь, Лойзе, и ни о чем плохом не думай. Спи, а завтра утром проснешься здоровым, и мы с тобой будем играть, как раньше. Спи!

Лойзе посмотрел на него испуганными глазами.

— Вы уйдете, папа? Не уходите!.. Пожалуйста, сегодня…

Странный страх был в его стонущем голосе, он вытащил руки из-под одеяла и умоляюще протянул их к отцу.

— Я никуда не пойду, Лойзе, я буду возле тебя… А ты спи, спрячь руки под одеяло, чтоб не было холодно; закрой глаза, думай о рождестве и уснешь.

Полузакрыв глаза, Лойзе смотрел из-под густых ресниц на отца. Качур подождал, потом перешел в другую комнату и тихонько закрыл за собой двери.

— Кто здесь был? — спросил он шепотом.

— Кому тут быть? Никого не было! — ответила жена резким, грубым голосом.

— Не кричи так, мальчик засыпает… Я ведь слыхал, как открывались двери и кто-то вошел в комнату; ты с кем-то разговаривала, а потом он ушел… Кто приходил? Шаги были мужские…

С безграничным презреньем, с гримасой отвращения на лице посмотрела она ему в глаза и, подражая его шепоту, проговорила:

— Правда? Мужские шаги? Смотрите, как он угадал! Странно, что ты еще узнаешь мужские шаги.

— Кто это был?

— Разве никто уже не смеет и в дом зайти? Оставь меня в покое!

Из ее глаз светила глубокая ненависть, столкнувшаяся с его ненавистью. У обоих лица были бледные — зверь вперился взглядом в зверя. Это продолжалось одно мгновение, после которого оба опустили глаза.

Качур повернулся и прошел к сыну. Огонь в лампе был притушен и сонливо мигал. Подошел к кроватке, нагнулся. Лойзе дышал еле слышно, но тяжело, с большими перерывами, из-под полуприкрытых век виднелись белки глаз, лоб и руки покрылись потом.

«Заснул!» На цыпочках подошел к лампе, чтобы еще больше прикрутить свет, пододвинул стул к кроватке и сел.

«Разве это может быть! Может ли бог быть настолько немилосердным, чтобы отнять его у меня!»

В полумраке он видел перед собой крошечное серое, преждевременно состарившееся личико, и ему казалось, что на нем написана повесть его, Качура, жизни, тупое, гнусное ее страдание…

В этой странной тишине, в полумраке, в затхлом воздухе комнаты, в его беспокойном, от ужаса проснувшемся сердце все ярче и определеннее вставали воспоминания: как в зеркале увидел он себя и испугался… Вышел он в путь юношей, с сердцем, полным надежд, но не одни надежды были в его сердце, — бескрайняя всеобъемлющая любовь была в нем. Отправился он по свету, раздавал свое богатство, свою любовь людям. Но они окружили его с криками: «Смотрите на этого разбойника, он нам предлагает любовь! Бейте его камнями!» И люди забрасывали его камнями и грязью до тех пор, пока он не свалился. И тогда произошло чудо — грязь попала ему прямо в сердце и залила его. Сердце стало тяжелым, таким тяжелым, что поступь его потеряла прежнюю легкость, спина согнулась и голова поникла. И произошло тогда другое чудо — сердце его перестало стремиться ввысь и вдаль; он полюбил болото, мрак сырого леса, сумрачные засеки, глухие, забытые, скрытые в горах. И произошло тогда третье чудо — люди, что забрасывали его камнями, жили теперь на опушке леса, их освещало и грело солнце, они не знали болота, с вершин холмов они указывали на него пальцем: «Вот человек, сердце которого не знает любви!» И когда услышал он их насмешки, велика была его горечь.

Качур вздрогнул, словно острая физическая боль пронзила сердце.

В душе его, как светлячок во мраке, зажглась робкая, туманная, дрожащая мысль: «Разве уже невозможно?..»

— Папа! — послышался шепот. Качур увидел огромные, мутные, совсем белые глаза сына. Побежал к столу, прибавил огня и вернулся к кроватке.

— Что ты хочешь, Лойзе? — нагнулся он к сыну, к самым его губам.

Губы шевельнулись, белые глаза неподвижно уставились на него. Мороз пробежал по телу Качура, он схватил сына за плечи, поднял ему голову.

— Что ты хочешь, Лойзе? Скажи хоть словечко! — Голова опустилась, тонкие костлявые руки упали на одеяло.

— Неправда! — закричал Качур в ужасе. — Ты не можешь умереть, Лойзе!

Он вынул его из кроватки, прижал к груди; щеки еще были теплые, гладкий лоб покрыт потом.

— Посмотри на меня, Лойзе! — умолял Качур, еле держась на ногах. — Только посмотри, не говори, только посмотри!

Тонкие руки бессильно повисли, губы не шевелились. Качур ногой настежь распахнул двери.

— Жена! — позвал он хриплым, не своим голосом. Она подошла. Лицо ее оставалось холодным и спокойным.

— Чего орешь! Не видишь, умер он. Положи его.

— Умер!.. — закричал Качур, прижимая маленькое тельце к груди и глядя на жену остекленевшими глазами.

Всю ночь и весь следующий день просидел он у убранной кроватки, где, весь в белом, лежал его сын.

Оторвалась часть его сердца, часть жизни утонула во мраке… часть, самая близкая ему, в которой хранилось наследие его прошлого, вся его горькая доля, уготованная ему скупой судьбой: грех, унижение… Глядя на белое крохотное спокойное личико в кроватке, на тоненькие, похожие на птичьи лапки, иссохшие скрещенные ручки, он с ужасом чувствовал, что унес с собой сын, понимал, почему он цеплялся с такой любовью за это больное тельце, жившее в полумраке, — живая, медленно умиравшая, безмолвно страдавшая тень Грязного Дола… воспоминание о грехе и унижении…

Он сидел у кроватки и, если кто-нибудь открывал дверь в его святилище, встречал пришельца мрачным, суровым взглядом.

«Куда? Куда теперь? — повторял он в глубокой тоске и страхе, словно ребенок, отставший от матери на незнакомой дороге и очутившийся среди чужих людей. — Куда идти, да и зачем?.. Куда?..»

В комнату вошел Тоне, только что приехавший из города на рождественские каникулы. Одет он был по-городскому, на шее яркий галстук, красиво зачесанные волосы, нежное, гладкое лицо, губы сложены с сознанием собственного достоинства.

Без грусти смотрел он на мертвого брата любопытствующим, спокойным взглядом.

— Видишь, умер… — страдающим голосом произнес Качур, сообщая сыну потрясающую весть.

— Вижу. Но что за жизнь была бы у него, останься он жить? — Он повернулся и пошел к матери.

Качур закрыл руками лицо.

Мрачно было в комнате; длинным коптящим пламенем, треща и вспыхивая, горела свеча у изголовья постели; беспокойные тени метались по потолку, стенам, по мертвому лицу. На дворе шел снег, ветер то и дело бросал его в окно с такой силой, что дребезжали стекла.

Из другой комнаты доносился звон бокалов, приглушенные голоса, прорывался смех, ломившийся в дверь, как ветер в окна.

«Мешают Лойзе спать!» — рассердился Качур и распахнул дверь.

За столом сидели жена, Тоне и молодой франтоватый чиновник с глупым лицом и толстыми чувственными губами. На столе стояли чашки, дымился чай.

— Что вы делаете здесь в такое время? — обратился Качур к чиновнику.

— Как что? — ответила жена. — Я пригласила его на чай.

Чиновник, презрительно усмехаясь, поднялся.

— Оставайтесь! — воскликнула она.

— Убирайтесь! Сейчас же вон отсюда!

Увидев лицо Качура, чиновник быстро надел пальто; Качур распахнул перед ним двери и захлопнул их за ним.

— Что это за человек? — дрожа, спросил он жену.

Она тоже дрожала и смотрела ему прямо в глаза.

— Спросил бы его сам!

— Где у тебя сердце, как ты могла пригласить его сегодня?

— Какое тебе дело до моего сердца! Ты о нем никогда не заботился, не заботься и сейчас!

Он увидел ее перед собой — вызывающе пышную, нагло упорствующую, и долго сдерживаемый гнев сдавил его горло:

— Шлюха!

Она густо покраснела.

— Повтори еще раз!

— Шлюха!

Некоторое время она безмолвно пожирала его взглядом, потом вдруг лицо ее успокоилось, и на нем появилась гримаса презрения и отвращения.

— А кто, живя с тобой, не стал бы шлюхой? Видала ли я когда-нибудь от тебя какую радость?.. И с кем бы я ни водила знакомство, ты не смеешь меня упрекать! Весь мир может меня осуждать, и бог меня будет судить, только не ты! Ты не имеешь права!..

Качур задыхался, слова не шли с языка. С натугой он прохрипел:

— Шлюха! Публично будешь каяться!

— Публично? — крикнула тоже хриплым голосом жена. — Публично? Пожалуйста! Собирай всю общину, всех зови сюда, и я пальцем укажу на всех, кто ходил ко мне! Не боюсь ничего, ничего! И прятаться больше от тебя не буду! Весь грех на твою голову!.. Что ты дал мне за всю мою жизнь с тобой? Страдания, страдания, страдания без конца! Если я тебе была не пара, зачем ты меня взял? Если я была служанкой, разве дал тебе бог право убивать меня? Запер в тюрьму, в которой я десять лет проплакала, прежде чем сам бог меня спас. Шлюха! — это ты правильно сказал. А кем я была для тебя? Разве женой, на которую радуются и показывают людям: смотрите, это моя жена! По ночам я тебе нравилась, а лишь начинался день, ты меня и знать не хотел! Шлюха! Да! По твоей воле я сделалась ею!

Она тяжело дышала, глаза были залиты слезами, на щеках горели красные пятна.

Сын сидел за столом и слушал, бледный, дрожа всем телом.

Окаменевший Качур стоял перед нею, все качалось перед его глазами.

— Лжешь! — закричал он.

Шагнул, шатаясь, и занес кулак. Сын вскочил и схватил его за руку.

— Не трогайте мать!

Качур увидел молодое, бледное лицо и в безумном ужасе на мгновение узнал это лицо. Это было его лицо, лицо того человека, который отправлялся в путь с сердцем, полным надежд…

— Пусти!

Сын выпустил его руку, и она бессильно повисла. Качур вплотную приблизил свое лицо к лицу сына. Тот увидел страшный блеск отцовских глаз и в испуге отпрянул.

— Послушай, — заговорил Качур прерывистым шепотом, — только одному тебе скажу! Если когда-нибудь тебе придется плохо, как было мне, и ты вспомнишь обо мне, это воспоминание не осквернит тебя. Кровавую слезу прольешь ты за каждое слово любви, которого не сказал мне. Я прощаю тебя, потому что и ты пойдешь по тому же пути, и бог знает, не попадет ли ком грязи и в твое сердце. На лице твоем написано, что наступит пора, когда ты вспомнишь обо мне… Ты понял все, что я сказал?

На губах его появилась удивительно детская улыбка. Сын смотрел на отца, и страх рос в его сердце.

Качур вошел в комнату умершего, поцеловал его в обе щеки, снял нагар со свечей, чтобы ярче горели, и надел пальто.

— Куда вы, папа? — спросил он.

Качур пошел через комнату, безмолвно улыбаясь.

— Оставь его! Пускай идет, куда хочет!

Качур открыл двери: «Да… вот чем его проводили: пусть идет, куда хочет». И он ушел, не попрощавшись.

На улице дул ветер, шел снег, ему же было странно тепло.

«Как двадцать лет назад… — думал он, улыбаясь, — один… свободен… Но теперь у меня есть горький опыт… Теперь я знаю, куда ведет правильный путь! — Он засмеялся от всего сердца: — О, теперь я не буду петь «Credo», когда надо «Gloria». Надо сначала познать людей, познать время, обстоятельства… а потом осторожно, на цыпочках… Человек должен равняться на время, а не на себя! И если нет ветра, подождать, пока он подует… Если человек упрям и идет напролом, он ничего не сделает, свалится в грязь… Если же оглядывается на других, он может сидеть сложа руки, а время будет работать на него. А я осенью вздумал сеять и думал, что буду жать весною!.. Так-то. — Остановился посреди улицы, и снег закружился вокруг него. — Все это надо было бы объяснить сыну. Как отправится он в путь без напутствий?»

Ноги несли его к трактиру, но только когда перед ним поставили водку, он заметил, что сидит в своем углу.

— С чего это вы такой веселый, учитель? — удивился трактирщик. — Ведь у вас сын умер!

— Умер, умер, — улыбался Качур, потирая руки, — умер! Все умерли… и жена тоже!

Посетители оглянулись на него.

— Все! — смеялся Качур и пил водку. — Один я теперь, совсем один… Теперь вы увидите, кто я такой!

Выпил водку, поплотнее запахнул пальто и снова вышел на улицу.

На дороге ветер дул сильнее, высоко в темное небо вздымал снеговые тучи, бил в лицо Качуру. Сорвал с его головы шляпу и распахнул пальто.

«Э, — улыбался Качур и с трудом, спотыкаясь, двигался дальше, — когда я выходил в путь первый раз, погода стояла лучше. Солнце сияло…»

Ветер так рванул пальто, что оно пузырем взлетело вверх. Тело его потянуло в сторону, он взмахнул руками… Придорожный камень покрылся кровью, она стекала в снег.

«Добра хотел… простите…» — улыбался Качур, протягивая руку наклонившемуся к нему кузнецу с проломленным черепом. Кузнец взял Качура под мышки и поставил на ноги; его бледное лицо выражало сострадание; по лбу, заливая глаза, струилась кровь…


1905

ПРИМЕЧАНИЯ