– Ты не виновата. В конце концов, ты человек. Все будет хорошо.
Есть люди, которые сомневаются в том, что их мужья или жены любят их. Я не одна из таких людей. Патрик любит меня даже сильнее, чем в тот день, когда мы пошли под венец, и я уверена в этом. Я вижу это в том, как он смотрит на меня – не когда я наряжаюсь для выхода в свет или смеюсь над одной из его глупых шуток, – но когда я пребываю в темной бездне сомнений.
В первые годы наших отношений я противилась его нежным словам, позволяя себе блуждать по давно наезженным колеям, где я рефлекторно оценивала виновность или невиновность по малейшим проступкам. Но Патрик показал мне другой путь, парадигму, не основанную на концепции вины. «Любовь – это не про вину», – часто говорит он. Я заключила нелегкое перемирие с голосами из моего прошлого, и мне нужна постоянная бдительность, чтобы держать их в узде. Я редко испытываю деструктивные эмоции, одолевавшие меня в ранние зрелые годы, но это достижение я приписываю опытному психотерапевту. Однако любовь Патрика дает мне возможность смотреть на себя с состраданием. Теперь я смотрюсь в зеркало с незнакомой уверенностью и восхищаюсь своими темно-русыми волосами и зелено-голубыми глазами или горжусь своими достижениями. И чаще, чем раньше, я позволяю себе допустить несколько ошибок.
Мы успели на вокзал Виктория за считаные секунды до отбытия поезда и через полтора часа приехали в Полгейт. Изабель, или Бернис, как она предпочитает себя называть, встретила нас на станции и поспешила ко мне, как будто мы были старинными подругами. Она была миниатюрной и хрупкой, меньше пяти футов ростом. Ее голос звучал тихо, но, как я убедилась, ее юмор был весьма острым.
Нам удалось пообедать в скромном сельском особняке, превращенном в ресторан, где мы с Патриком внимательно слушали, как Бернис рассказывала истории о своем детстве и о жестоком безразличии сотрудников госпиталя. Потом мы отправились в ее маленькую, но уютную квартиру. Бернис показала нам коллекцию статуэток, тщательно выстроенных на серванте в гостиной. Она взяла две пятидюймовые куколки, изображавшие мальчика и девочку, одетых в характерную буро-коричневую форму с белыми фуражками, которые носили найденыши. Пока Бернис качала их на руках, она что-то шептала им, называя каждую по имени – Изабель, ее собственное детское имя, потом имя мальчика, который был объектом ее школьной влюбленности. Я представляла, как они украдкой обменивались взглядами через проход в часовне, рискуя наказанием за крошечную частицу радости в унылом повседневном существовании. Бернис так никогда и не вышла замуж, но ее глаза сияли, когда она перешептывалась с фигурками.
Остаток вечера был проведен за чаем, когда мы все больше узнавали о Бернис и о ее жизни в госпитале. В четырнадцать лет ее поместили в качестве домашней работницы в дом со множеством слуг, где она мыла полы и меняла постельное белье для богатой семьи.
– Это было просто ужасно, и через полгода я решила, что с меня достаточно, – сказала она. – В один прекрасный день я заявила, что они с таким же успехом могут сами делать уборку в своем доме, – она захихикала, когда рассказывала об этом, и застенчиво прикрыла рот ладонью. – И я сказала администрации госпиталя, что они могут забыть о своих планах поместить меня в другой дом, потому что с ними я тоже покончила!
Бернис была не одинока в своем восстании против того жизненного пути, который распорядители госпиталя уготовили для нее. Лидия, с которой мы встречались раньше на той неделе, с гордостью приняла свой статус незаконнорожденного ребенка и отказалась от навязанного представления, будто ее происхождение является постыдным секретом. И разумеется, была еще моя мать, которая вопреки всему добилась своего: вышла замуж за американского военнослужащего и стала богатой превыше любых мечтаний. Мне встречались и другие истории о найденышах, которые становились медсестрами, учителями и инженерами, жили в счастливом браке и имели детей. Хотя никому из них не удалось избежать болезненных воспоминаний о прошлом, меня поразило, как много найденышей не просто смогли выжить, но и добились многого в своей жизни.
Когда сгустились сумерки, мы с Бернис продолжали уютно беседовать, словно старые подруги, вспоминающие былые дни. Время от времени я проговаривалась и называла ее Изабелью вместо Бернис, но она не возражала.
– Мне никогда особенно не нравилось имя «Изабель», но теперь я изменила свое мнение. Это имя вызывает воспоминания о вашей матери, моей дорогой подруге, и оно вернулось ко мне благодаря этой чудесной встрече с вами.
Бернис настояла на своем желании проводить нас на железнодорожную станцию. День был холодный и ветреный, над нами собирались грозовые облака, но мне было приятно и тепло, пока мы шли бок о бок. Мы попрощались, и, когда я уже собиралась пройти через турникет, Бернис позвала меня к себе и прошептала на ухо:
– Я знала, что это вы, когда впервые увидела вас на станции. Я сказала себе: «Да, это она. Это Дороти».
Слезы струились по моим щекам, когда мы с Патриком стояли на платформе, и порывы холодного ветра обжигали лицо. Но я не обращала на это внимания, пока входила в поезд, который увез нас в Лондон.
18Любовь
Мне приснилась моя мать.
Я сидела в любимой комнате в доме моего детства – в маленькой и уютной комнате для завтрака, лишенной показного великолепия в остальной части дома. Здесь был овальный дубовый стол, окруженный четырьмя деревянными стульями, а единственным украшением служила простая ваза с розой из материнского сада. Вдоль одной стороны комнаты тянулся ряд окон с белыми тюлевыми занавесками, пропускавшими утренний свет, и в этом мягком сиянии находилась моя мать, сидевшая напротив меня. Ее лицо было спокойным, без обычных грозных признаков в виде нахмуренного лба или поджатых губ. Рядом с ней стояла оловянная чайная кружка, и мы обе прихлебывали горячий чай, пока я слушала, как она рассказывала мне истории о своем детстве. Я лишь однажды перебила ее, чтобы задать вопросы, которые многократно повторялись у меня в голове. Моя бабушка знала обо мне? Почему ты не рассказывала мне о ней? Как ты добралась до Сан-Франциско? Кто научил тебя рисовать и играть на фортепиано?
Во сне она терпеливо отвечала на мои вопросы, пока наконец, опустошенная, но с ощущением внутреннего покоя, которое я редко испытываю в бодрствующем состоянии, я осознала, что на самом деле не представляла всего, что ей довелось пережить. Я посмотрела на нее и улыбнулась. Она улыбнулась в ответ.
В реальной жизни мы с матерью никогда не разговаривали о ее прошлом под именем Дороти Сомс. Ни когда я впервые увидела это имя в девятнадцать лет, ни когда она обратилась ко мне со своей рукописью десять лет спустя, ни после того, как болезнь Альцгеймера начала по кусочкам разрушать ее память.
Я часто думаю о том, какими могли бы быть наши отношения, если бы я осмелилась задать эти вопросы, а она набралась бы мужества ответить на них. Но к тому времени, когда во мне наконец-то проснулся интерес к ее прошлому, было уже слишком поздно.
Мне позвонили после полудня во вторник: оставалось мало времени. Состояние моей матери, которая теперь находилась в центре сестринского ухода за больными с расстройствами памяти, резко ухудшилось, и прогнозы оставляли ей не более нескольких дней жизни.
Мой отец находился неподалеку, в доме моей сестры в Нью-Орлеане, куда мы переселили родителей, когда они уже больше не могли ухаживать за собой. В эти последние годы я часто навещала их и приезжала каждые несколько недель. Когда мою мать перевели в специализированное учреждение, я наконец-то смогла встречаться с отцом наедине, впервые за последние десять лет. Но наши встречи были сладостно-горькими, иногда наполненными ощутимым сожалением, и его девяностолетний ум утратил свою характерную остроту.
Визиты к моей матери продолжались не более часа или около того. Первая лечебница, куда ее поместили, могла похвастаться множеством удобств, внимательными сотрудниками, прогулками и ежедневными осмотрами. Комнаты были просторными и хорошо освещенными, коридоры продуманно украшены образцами одежды и антикварными вещицами 1930-х и 1940-х годов – согласно теории, окружение знакомыми предметами из прошлого оказывало успокаивающее воздействие на людей с болезнью Альцгеймера. Но за несколько дней до смерти матери, когда ее состояние ухудшилось, ее перевели в другое заведение, унылое и безрадостное, с зелеными больничными стенами и более строгими правилами ухода, где постояльцам редко удавалось выходить на солнечный свет. Я иногда гадаю, могло ли это место напоминать моей матери госпиталь для брошенных детей и могло ли ощущение изоляции от внешнего мира возвращать ее к самым мрачным воспоминаниям детства, даже если они ускользали от нее. За несколько недель до ее смерти мне сообщили, что мать начала возмущаться, чувствуя себя запертой в ловушке. Она целенаправленно приходила в кабинет администратора, с дерзким видом спускала трусы и мочилась прямо посередине комнаты. В то время это лишь позабавило меня. Но оглядываясь назад, я полагаю, что это был последний момент демонстративного неповиновения для моей матери. Может быть, она видела перед собой строгое лицо мисс Райт, когда презрительно опустошала свой мочевой пузырь?
К тому времени, когда я приехала к ней с визитом, который оказался последним, она уже не разговаривала. Ее лицо осунулось и заострилось, дыхание было хриплым и прерывистым, голова слегка склонилась набок. Медсестра иногда промокала ей губы гигиенической салфеткой или поправляла подушку, чтобы пристроить ее поудобнее. Сцена была почти невыносимой, но я знала, что нужно делать. Я подошла к кровати и посмотрела на руку моей матери, морщинистую и усеянную коричневыми старческими пятнами. Я взяла ее руку в свою, легко сжала и прошептала: «Я люблю тебя, мама».
Мои слова были ложью, бальзамом для старой умирающей женщины.
После этого не оставалось ничего иного, кроме как сидеть и наблюдать за медленным умиранием моей матери. Внезапно ее голова резко повернулась ко мне, и она посмотрела мне в глаза. Она как будто хотела что-то сказать, но не смогла произнести ни слова, и только слезинка скатилась по ее щеке.