Чужой разум — страница 25 из 38

[145] какой-то степени этот выходной сигнал создан эволюцией для того, чтобы его воспринимали: иногда это маскировка, но иногда предполагается, что его должны заметить соперники или противоположный пол. Однако по экрану также пробегает немало бессвязного бормотания, случайных выражений. И даже если у головоногих есть скрытые способности к цветовому восприятию, немалая доля их цветового буйства выходных сигналов явно остается не воспринятой наблюдателями. Павианы, напротив, мало что могут сказать. Их канал коммуникации ограничен. Но они гораздо больше слышат.

Оба эти примера в некотором роде неполные, незавершенные, хотя и не следует представлять себе, будто у эволюции есть цель. Эволюция никуда не стремится, она не задавалась целью создать нас или кого-либо еще. Но я не могу устоять перед соблазном усматривать в обоих этих животных некую незаконченность. Оба эти животных наделены односторонним выражением коммуникации, фундаментально двусторонней по своей природе: она подразумевает взаимодействие ролей отправителя и получателя, порождающего и интерпретирующего. На стороне павиана — жизнь, кипящая страстями, как в сериале, бурная и напряженная социальная сложность, но средств для ее выражения почти нет. Со стороны головоногих социальная жизнь куда проще, следовательно, говорить им особо не о чем, и все же они способны к необычайной выразительности.

Симфония

Как-то раз летним вечером я отправился нырять с аквалангом в свое любимое место, где часто наблюдал гигантских каракатиц. И в этот раз мне попалась каракатица. Это был экземпляр среднего размера, вероятно самец, и даже издали я увидел, что он ярко окрашен. Он не испугался при моем появлении, но также не проявил любопытства или внимания. Он вел себя очень спокойно.

Я устроился рядом с ним, прямо возле его норы. Пока он разворачивался мимо меня к открытому морю, я наблюдал за изменениями его окраски. Цветовые последовательности завораживали. Я скоро заметил ржавый цвет, непохожий на привычные красные и оранжевые тона. Казалось, я уже сто раз повидал у каракатиц все возможные оттенки красного и оранжевого, но этот выглядел необычным — цвета не то ржавчины, не то кирпича. Были, кроме того, серо-зеленые тона, другие оттенки красного и еще какие-то неуловимые бледные цвета, которых я не мог определить.

По мере наблюдения я понял, что оттенки изменяются в упорядоченном ритме, причем ритм не один — не все из них я мог уловить. Это напоминало музыку — смену перекрывающих друг друга аккордов. Он сменял несколько красок то ли последовательно, то ли одновременно — я не успевал заметить, как именно, — и завершал новым узором, новой комбинацией, которая то ненадолго обретала устойчивость, то немедленно начинала превращаться в другую. Мелькали сочетания темно-желтого и светло-коричневого, более знакомых мне красных тонов и другие. Что он делает? Под водой медленно смеркалось, а под скалистым козырьком, где он укрывался, было уже довольно темно. Особых телодвижений он не совершал. Я оставался рядом, стараясь сохранять неподвижность и дышать как можно тише. Глаз, повернутый в мою сторону, казался почти закрытым, но я давно убедился, что каракатицы едва приоткрытыми глазами видят гораздо больше, чем можно ожидать.

Он выглянул в сторону моря, где сгущался мрак и колыхались желто-зеленые водоросли. Это движение вызвало у меня мысль, что, быть может, я наблюдаю «пассивное» приобретение окраски, отражающее цветовые сочетания внешней среды. Но для этого чередование цветов казалось слишком упорядоченным, и многие из них не имели аналогов во внешней среде. Он продолжал играть свои аккорды.

Я пригнулся и вжался в водоросли. Мне пришло в голову, что, может быть, он обращает на меня так мало внимания потому, что все это происходит с ним во сне или в полусне, в состоянии глубокой дремоты. Может быть, та часть его мозга, что отвечает за смену окраски, наигрывала собственную мелодию цветомузыки. Может быть, так каракатицам снятся сны? Мне вспомнились сновидения у собак, во время которых они повизгивают и дрыгают лапами. Он почти не двигался, разве что лишь слегка поворачивал сифон и шевелил плавником, зависнув на месте. Он как будто стремился минимизировать физическую активность, и только на коже у него бушевали узоры и краски.

Затем его поведение начало меняться. Он как будто напрягся, сосредоточился и начал длинную череду демонстраций. Более странной последовательности мне видеть не приходилось, особенно учитывая то, что у нее как будто не было цели и адресата. Практически все он проделывал, отвернувшись от меня и глядя в сторону моря. Он закатал щупальца и показал клюв. Он подогнул щупальца вниз, приняв позу ракеты, затем вспыхнул желтым. Я продолжал высматривать, не направлен ли его взгляд на кого-то еще — на другую каракатицу или какого-то иного непрошеного гостя. Но поблизости никого не было. В какой-то момент он перешел к потягиваниям, которые выполняют самцы во время брачных турниров, меряясь длиной. Затем он судорожно изогнулся самым фантастическим образом, побелев и отогнув назад все щупальца вокруг головы. Потом демонстрация пошла на спад. Я отодвинулся и всплыл выше, так чтобы оставаться поблизости от его убежища, но не перед самым входом, и наблюдал, как он успокаивается. И вдруг, ни с того ни с сего, он взметнулся, приняв свирепую воинственную позу, выставив щупальца, заострившиеся, как шпаги, и сделался весь желто-оранжевым. Словно оркестр внезапно грянул дикую какофонию. Кончики щупалец вытянулись в иглы, тело ощетинилось колючими бородавками, словно броней. Затем он стал потихоньку плавать с места на место, поворачиваясь то ко мне, то в открытое море. Я снова задался вопросом, адресовано ли все это мне, но если это была демонстрация, она как будто была направлена во все стороны. Я ведь уже отдалился от норы, когда началась эта жестикуляция — когда он принял желто-оранжевую окраску и «колючую» позу.

Все еще глядя в сторону, он стал ослаблять свое фортиссимо. Он еще несколько раз сменил окраску и позу, но неистовство стихало. Потом он угомонился — его щупальца повисли, кожа спокойно переливалась теми же сочетаниями красного, ржавого и зеленого, которые я видел в самом начале. Повернувшись, он посмотрел на меня.

Я уже замерз, а темнота под водой продолжала сгущаться. Я пробыл рядом с ним чуть ли не сорок минут. Теперь он успокоился, симфония или сновидение завершились, и я поплыл к берегу.

6. Разум наш и чужой

От Юма до Выготского

Одно из самых знаменитых рассуждений в истории философии принадлежит Дэвиду Юму, который в 1739 году обратил взгляд внутрь своего сознания в попытке найти свое я. Он стремился отыскать некое постоянное представительство, устойчивую и неизменную сущность, которая сохраняется в беспорядочном потоке опыта. По его утверждению, это ему не удалось. Все, что он смог обнаружить, — лишь череда мелькающих образов, сиюминутных страстей и тому подобное:

Что касается меня, то, когда я самым интимным образом вникаю в нечто, именуемое мной своим «я», я всегда наталкиваюсь на то или иное единичное восприятие тепла или холода, света или тени, любви или ненависти, страдания или наслаждения. Я никак не могу уловить свое «я» как нечто существующее помимо восприятий и никак не могу подметить ничего, кроме какого-либо восприятия[146].

Эти восприятия или ощущения, заключает он, и составляют его «я» — больше ничего нет. Личность — не более чем «связка или пучок» образов и ощущений, «следующих друг за другом с непостижимой быстротой и находящихся в постоянном течении, в постоянном движении».

Взгляд Юма дает нам неплохую отправную точку для рассуждений, которые последуют в этой главе, поскольку его опыт проделать может каждый. Однако, проделав его, мы определенно сталкиваемся с двумя вещами, которые не упомянуты в его самоуверенном каталоге. Во-первых, Юм описывает ощущения как «следующие друг за другом». Но точнее было бы сказать, что в каждый конкретный момент мы обнаруживаем в себе комплекс ощущений. Наш опыт обычно предстает в виде целостной «сцены» — сочетания зрительной информации, звуков, чувства положения тела в пространстве и т. д. Не одно впечатление следует за другим, а несколько взаимосвязанных впечатлений присутствуют в каждый момент одновременно. При динамике во времени один такой комплекс перетекает в другой.

Второй пункт, упущенный Юмом, больше бросается в глаза. При подобной интроспекции многие люди обнаруживают поток внутренней речи, монолог, который сопровождает значительную долю нашей сознательной жизни. Предложения и словосочетания, восклицания, случайные комментарии, выступления, которые мы бы хотели сделать или должны были сделать. Может быть, Юм не обнаружил всего этого у себя? У одних людей внутренний монолог бывает развит сильнее, чем у других. Возможно, Юм принадлежал к числу тех, у кого внутренняя речь выражена слабо?[147] Может быть и так, однако я думаю, гораздо вероятнее, что Юм имел дело с внутренней речью, но счел ее одним из элементов потока ощущений, а не отдельным явлением. В нашем внутреннем мире присутствуют цвета, формы и эмоции, и наряду с ними — отзвуки речи.

Юмовский недостаток интереса к внутренней речи мог быть обусловлен и его общей философской установкой, характером теории, которую он намеревался отстаивать. Юма вдохновляли теоретические взгляды Исаака Ньютона в области физики, выдвинутые за полвека до того. С точки зрения Ньютона, мир состоит из крошечных частиц, подчиняющихся законам движения и принципу взаимного притяжения (гравитации). Юм стремился аналогичным образом объяснить внутреннее содержимое сознания и полагал, что открыл «силу притяжения» между чувственными впечатлениями и идеями, в дополнение к ньютоновскому притяжению между физическими объектами. Юму требовалась наука о мышлении в форме квазифизики, наука, в которой идеи ведут себя как атомы мышления. Специфика внутренней речи не особенно актуальна в рамках этой задачи, и содержание личного психического реестра Юма вполне соответствовало его философским целям. Почти двести лет спустя после Юма американский философ Джон Дьюи, чье мировоззрение было совершенно иным, заметил: