…Он единственный называл ее по имени. Только для него она была не дурацкой Кузей, а Наташей или «милостивой государыней Натальей…».
И потом, у него был свой мир…
Залитый осенним солнцем, грустным, как прощальный взгляд, маленький дворик действительно казался частичкой другого мира. Это был один из немногих столичных двориков, сохранивших черты своей былой принадлежности к купеческому Замоскворечью.
Маленькая арка выводила из этого обособленного мирка в другой, привычный мир с грохочущими грузовиками по набережной, к серым гранитным берегам Канавы, к видоизмененному, осовремененному Балчугу.
Небольшое полукружье арки по какому-то старинному тайному сговору не пропускало во дворик ни грохота автомобилей, ни разноголосья прохожих, группами спешащих посетить Третьяковскую галерею, ни любопытных взглядов туристов, посягающих на любую утаённость нацеленными объективами фотоаппаратов.
Особенно хорош был дворик весенней порой, когда на лужайках возле покосившихся сараюшек пробивалась трогательная, робкая травка, желтели непритязательно скромные одуванчики. В эту пору почему-то еще острей ощущалась изолированность дворика, еще радостней воспринималось всемогущество этого мира, стойко отторгавшего московскую вездесущую суету.
Небольшой двухэтажный дом смотрел окнами на набережную, а старая каменная лестница с выщербленными временем ступенями выходила во дворик. Под этой лестницей, как правило, выгуливались по выходным дням два младших Турбина. В остальные дни недели двойняшки отбывали повинность на пятидневке в детском саду.
И еще была голубятня, тоже будто бы сохранившаяся с каких-то далеких купеческих времен. Темное деревянное сооружение с современными заплатами-досками, со свежеоструганными перилами на шаткой многоступенчатой лестнице. Хозяином голубятни был Игорь Турбин. К нему слетались все голуби Замоскворечья. Облепляли сизыми стаями голубятню, поначалу подрагивая крыльями, но постепенно, словно успокаиваясь, примирялись с той гулкой, грохочущей жизнью, которая бурлила за пределами двора. Их бормочущее ворчание волнами разливалось по дворику, озвучивая его застывшее оцепенение.
И в этом монотонном клохтанье словно чудилось преклонение перед тихим, обособленным мирком за его стремление оставаться самим собой.
Голуби, которые принадлежали Игорю, совсем не походили на тех сытых, самодовольных, что разгуливали по переулку возле Кузиного дома. Казалось, голуби Игоря были одухотворены жизнью дворика, и их глаза-бусинки были осмысленными и прозрачными.
Игорь размахивал длинным шестом, развевалась красная тряпица, привязанная на тонкий его конец, пронзительный свист разлетался над крышами домов, а внизу, застывшие от восхищения и гордости, задрав кверху смешные одинаковые мордашки, жмурились младшие Турбины.
Гибкий, с горящими глазами, копной непокорной соломы вокруг головы, мечется он по площадке, и — словно продолжение его длинной гуттаперчевой фигурки — вибрирующий шест в небе, и стаи голубей плавают в весеннем счастливом воздухе, вобравшем в эту пору все запахи щедрой, оживающей после спячки земли…
2
На кухне хлюпала резиновая присоска. Чавкала и словно измывалась, назойливо утверждая свою вопиющую примитивность.
Я не могла взять себя в руки. Пальцы мелко и противно подрагивали, и сигарета никак не укладывалась между пальцами.
Голова была пустая и гулкая. Перед глазами упорно стояла кухонная раковина, и все мысли, как разбухшие крошки хлеба с грязных тарелок, беспорядочно кружили по поверхности. В распахнутую форточку врывались будничные голоса прохожих, визжали на детской площадке дети, тормозили машины, не жалея дефицитной резины, но над всем этим миром звуков зловеще господствовало одно — безысходное, изматывающе-однообразное.
…— Турбин, выйди из класса… и без родителей в школу не возвращайся, — зловеще прозвучал голос географички Антонины Валерьевны, и густые брови ее свирепо сошлись на переносице. Это был самый точный признак крайнего состояния. Брови классной руководительницы, кустистые и широкие, были явным излишеством на ее лице с мелкими и какими-то незаконченными чертами. Брови же словно перекочевали с чьего-то лица по недоразумению да так и остались над маленькими черными глазками, уныло нависая, когда ничто не выводило Антонину Валерьевну из себя, и начиная копошиться лохматыми гусеницами при малейшем раздражении.
По ее бровям ученики седьмого «А» узнавали, есть ли какой-нибудь шанс на спасение, или же дело гиблое и кара будет суровой.
Когда брови Грымзы стягивались к переносице, но оставалась между ними глубокая продольная морщинка, — в глазах провинившихся еще мелькали робкие проблески надежды, но когда обе лохматые гусеницы безысходно срастались в одну ровную линию — дело грозило вызовом родителей в школу или же путешествием «на ковер» к директору.
У Николая Николаевича Басова, директора школы, будто в насмешку, брови отсутствовали напрочь, и каждый раз жертва седьмого «А», вызванная «на ковер», при всем трагизме ситуации силилась не прыснуть от смеха, и все, словно по сговору, скромно опускали глаза от лица директора на цветастый ковер под ногами, силясь сосредоточиться на витиеватых узорах. У директора тоже была кличка, звали его Сом — за сонный, почти неподвижный взгляд огромных серых глаз навыкате и тяжелую астматическую одышку. Сом был справедливый и добрый…
— Турбин, выйди из класса…
Он встал, со стуком откинув крышку парты, бледный, с непроницаемым лицом, и медленно пошел по проходу своей удивительной, гордой походкой. У самой двери он чуть повернул голову, и Кузя с ужасом скорей почувствовала, а не увидела, как презрительная усмешка тронула его тонкие губы…
Длинный пепельный столбик развалился на белом подоконнике в серую маленькую горку. Легчайшие частички пепла зашевелились от ветра и через секунду растворились, растаяли бесследно.
На кухне из крана текла вода, текла безостановочно. Она заливала мне глаза, щеки, затекала в рот и уши, холодила шею прохладными струйками, стекала знобко вдоль позвоночника.
Мне казалось, что прошла вечность. Минуты исчислялись годами. Может быть, прошло мгновение, а может, жизнь… Это мое состояние было вне всех существующих измерений.
Беспокоила лишь, одна навязчивая мысль: такое уже было… Не я, моя природа проживала это странное оцепенение. Разум был не в состоянии вспомнить, помнили клетки, кожа…
Я силилась вспомнить — и не могла. Я чувствовала то, всегда смешившее меня утреннее бессилие, когда попытки сжать руку в кулак тщетны и забавны…
Перед глазами мелькали разноцветные крестики и какие-то черточки, похожие на иероглифы, в висках билась кровь, но Кузя и не думала останавливаться. Она неслась по тротуару, впечатываясь с размаху в прохожих и вместо извинений лишь переводя дух.
Люди ругались или просто укоризненно покачивали головами и оторопело смотрели вслед.
Ее неприлично рыжая голова дымилась в морозном воздухе, летящий изо рта пар мгновенно индевел на бровях и ресницах, щеки горели немыслимым жаром, а в горле стоял тугой горький комок, который никак не таял и не глотался.
На углу машина сгребала снег в огромную кучу, и Кузя, не успев затормозить, нелепо растопырив руки, пролетела в сугроб. Взметнулся вверх пушистый снежный фейерверк, дружно заржали первоклашки, стайкой слетевшие со школьной резной ограды, улыбнулась хмурая толстая дворничиха…
Мама Игоря Турбина — молодая женщина с немолодым лицом и странными, вывернутыми суставами пальцев — была уже в кабинете Сома. Посреди пустынного коридора, неуютного и непривычного без звонкого школьного многоголосия и сутолоки, стоял Игорь.
Кузя, запыхавшаяся, красная, как рак, сдернула вывалянные в снегу варежки, шумно хлюпнула носом, шагнула к Турбину. Хотела сказать, но вместо слов из горла вырвался всхлип. Подняла глаза. Турбин улыбался.
Кузя вдруг увидела себя со стороны: лохматую, распаренную, сопливую. Со страхом дернулась: не смеется ли он над ней, нелепой, дурацкой предательницей.
Он не смеялся. Глаза его, высвеченные изнутри какой-то особой лучистой улыбкой, глядели ласково и внимательно.
«Это я, то есть мы с Макаркиным… но виновата я, потому что…»
Мокрая варежка перекочевала из Кузиных рук, утонула в больших ладонях. «Не продолжайте, мадемуазель, не стоит того. Я верую, что это была минутная слабость. А женщинам принято проще слабости, не так ли?»
Кузя снова с облегчением всхлипнула, потянула мокрую варежку из рук Турбина.
«У тебя, как у породистого щенка, лапы здоровые…»
«Это точно. Но передние конечности — это еще полбеды. Зато интенсивный рост задних приводит в отчаяние мою родительницу. Не напасешься, говорит, обуви на тебя… Милостивая государыня Наталья, не разводите сырости, внемлите речам недостойного раба вашего, тем паче что женских слез он совершенно не в силах вынести».
Но слезы из глаз милостивой государыни Натальи сыпались горохом, а недостойный ее раб комкал в ладонях вымокшие варежки и бормотал под нос слова, которые ровным счетом не были нужны ни ему, ни ей.
Тогда впервые Кузя поняла, что ей хорошо с ним, так покойно и уверенно, как никогда раньше и не бывало. Слезы высохли, варежки заняли свое место на коридорной батарее, а Игорь с Кузей сидели на подоконнике, болтая ногами, и несли несусветную чепуху.
Когда же распахнулась дверь и появилось лицо Грымзы с распластанными в одну линию бровями, Кузю словно ветром сдуло. В одну секунду очутилась она на ковре перед удивленным Сомом и оторопевшей мамой Игоря.
— Что за выходки, Кузнецова? — просипел сзади Грымзин голос.
— Это не выходки, Антонина Валерьевна. Я пришла потому, что Игорь ни в чем не виноват. Это мы с Макаркиным…
Это они, Кузя и толстый Макаркин, на ледяных дорожках катка в парке культуры «развлекались диким способом», как потом выразилась женщина-лейтенант в детской комнате отделения милиции. Натянули леску посреди дорожки парка, разбили камнем лампу в фонаре, освещающем этот участок катка, и, засев в сугробе, следили за тем, как мальчишки и девчонки, кувыркаясь на льду, квасили носы, расшибали коленки, ревели на весь парк.