Чья-то смерть — страница 4 из 17

И вот звонок. Перо останавливалось, газета опускалась, мать сдвигала котел с огня; и звонок вонзался в семью, словно камень в лужу, расходясь все более широкими, все более слабыми кругами. Каждый чувствовал, как у него бьется сердце. Столько может войти, когда отворяется дверь: вдруг, письмо, и то, чего не знаешь. Может быть, жизнь семьи сразу изменится. Пока мать шла к двери, отец нетерпеливо говорил: «Поди, открой»; школьник прерывал свое писание, не зная, нужно ли будет его продолжать, когда дверь откроется. Вся семья принимала форму, приспособленную к неведомому. Вся семья рыла себе душу, чтобы приготовить место неведомому.

— А! Это вы, детки?

И входил Жак Годар.

Когда обход кончился, решили сейчас же заказать венок. Вечер был ясный. Три дамы из дома, в косынках и туфлях, отправились в магазин по соседству. Им никогда еще не случалось выходить вместе, вот так, втроем, даже на рынок. И так как они были вместе, они были довольны, что им не надо нести корзин, помнить о разных покупках, думать об обеде. Их прогулка началась в тот тихий час, когда в уличном ветре есть отдаленная свежесть и электрический свет покрывает тротуары точно дерном. Они шли строем; после первого поворота, они зашагали в ногу. Им показалось, что они молоды, что они не замужем, что они — школьные подруги и скачут на одной ноге под хороводную песню.

Они думали о Жаке Годаре, как девочки думают о соседском мальчике, невинно, с любопытством и ласковой насмешкой. Он возникал перед ними как мужчина, но с телом легким, почти без возраста.

Женщины остановились, Жак Годар вдруг опять постарел, поседел, стал человеком опытным, бывалым, почтенным. Они стояли перед выставкой венков, которые торговец собирался уже вносить в магазин. Они тоже снова постарели, сразу; они знали жизнь, горести, все, что приходится вынести, пока не умрешь. И умереть уже не казалось им, как девочкам, страной на краю света.

Они выбрали венок на двенадцать франков.

— Надо будет надпись, — сказали они.

— Какую надпись, сударыни?

— Я не знаю. Вы сами скажите. Скажите, что обыкновенно пишут. Это бедный старик.

— Ну, не совсем уж старик.

— Да, но во всяком случае не молодой. Он умер в нашем доме, вчера…

— То есть сегодня ночью.

— Да, сегодня ночью, и умер, как собака, совсем один, без призора… Знаете, когда нет близких…

— А все-таки он был со средствами…

— Да, но скуповат…

— И грубоват!

— Сударыни… я…

— Все очень жалели его.

— Я бы вам советовал…

— Это моему мужу пришла мысль сложиться.

— У него были средства! Машинист Северных дорог. На пенсии!

— Надо сказать, что он не здешний.

— У него родители в Оверни… на юге…

— Так значит, сударыни, насколько я понимаю, венок возлагается от жильцов?

— Понятно! Это необходимо. В Париже люди по домам не знакомятся. Но когда случится несчастье…

— В таком случае, вам достаточно будет…

— Он-то об этом, разумеется, ничего не будет знать. Когда умираешь, так уж умираешь. Но все-таки…

— Потом говорят, его отец приедет. Ему послали телеграмму.

— У него отец — крестьянин.

— Каково-то ему было узнать, в таком возрасте!

— А мне-то каково! Он жил как раз над нами. Да уж, его никогда не было слышно. У него была милая квартирка…

— Я видела, и славная обстановка!

— Сударыни, в таких случаях обыкновенно пишут: «От жильцов».

— Жильцов, да.

— Подумают, что это был хозяин.

— А отчего бы не написать: «Нашему соседу?»

— Сударыни, я вам говорю то, что пишут. Впрочем, мне безразлично. Это ваше дело. Я вам указываю то, как принято.

— Да, вам лучше знать.

— Хорошо, так и решим.

— «От жильцов».

III

В местечке, почтовое отделение было полно незрелого и словно кислого солнца. Какая-то старуха ждала, пока кончат что-то писать для нее в большой книге. В комнате были белые стены, еловая обшивка, несколько черных и цветных календарей; она была похожа на все остальные комнаты в местечке, на суровские лавки, на горницы, где женщины вяжут. Как и у остальных, у нее был спокойный, прозябающий вид, нечувствительный к содроганиям.

Между тем ее тишина была не такая, как любая тишина. Она существовала сама по себе, она отделялась от стен, как мякоть от слишком крутой корки. Она была легкая, всегда готовая распуститься. В ней, должно быть, кишели мелкие трепеты, такие тонкие, что их нельзя было расслышать, но иногда усиливавшиеся настолько, что делались явными.

Когда раздался звон, казалось, что это только завершение и пароксизм тишины. Затрещал медный приемник. Служащая наклонилась. Снова трепеты скрылись в свой муравейник.

— Вы знаете такого, «Годар»?

— Годар… Годар… да.

— Это не у нас в местечке?

— Нет; а что?

— Телеграмма Годару, без нарочного. Ее нельзя доставить.

— Годары будут недалеко отсюда, в двух километрах…

— У них, значит, был сын.

— Может быть. А что?

— «Сын умер сегодня дома».

— Сын Годар умер? — вскрикнула старуха, ожидавшая перевода.

— По-видимому. Вы его знаете?

— Еще бы не знать! Это их убьет, родителей-то.

— Ах, вспоминаю… У них сын в Париже, не правда ли? Тут иногда бывали письма на имя Годара… в Париж… Жан, как будто?

— Нет, Жак.

— Жан или Жак, во всяком случае он умер.

— И не пишут, от чего?

— Нет. Вы знаете, телеграмма… Он молодой был?

— О нет! Не моложе меня.

— Правда?

— Отец его очень стар. Сам он служил на железной дороге.

— Вы не из той деревни, где родители?

— Нет.

— А то я бы вас попросила снести депешу. Шлют сюда. Это не наше дело. Почтальон отнесет завтра утром. Нечего делать!

— Можно устроить. Вот там мальчик; он ничем не занят, у них каникулы, Пасха. Дайте ему депешу. Он отнесет.

— А если потеряет?

— Не потеряет. И потом все равно, что потерять, что оставить ее валяться до завтра.


— Знаешь дом Годаров, в Дубах, на проселке, по правую руку от дороги?

— Знаю.

— Так вот. Видишь ли, дружок, им пришла телеграмма; почтальон ушел, он не может ее им отнести. А это важная новость, большое несчастие. Надо, чтобы они сейчас же узнали. Понимаешь, дружок? У них сын умер.

— Ага!

— Сын их, который служил на железной дороге. Я тебе дам эту синюю бумагу. Ты ее им отнесешь. Беги живо. Не потеряй и не порви.

— Хорошо.

— Куда нести-то, ты хорошо знаешь?

— Знаю, не бойтесь.

— Беги живо. Только видишь ли, так как у них сын умер, то им будет очень тяжело, если им сразу сказать. Так вот, если ты хочешь быть хорошим, совсем хорошим мальчиком…

— Хорошо.

— Так раньше, чем дать им синюю бумагу, ты им скажешь по-ихнему: «Дедушка Годар, печальная новость для вас». Потом ты подождешь немного… подождешь, пока они тебя не станут расспрашивать, и как можно дольше не давай им синюю бумагу.

— Хорошо.

— Ну так вот, ты хороший мальчик, повтори, что надо им сказать.

— «Дедушка Годар, печальная новость».

Мальчик повернулся на одной ноге и двинулся в путь, зажав депешу в руке; сначала он бежал; потом, запыхавшись, пошел шагом.

Он шел вдоль реки, чтобы выйти к мосту, а оттуда на дорогу; это был самый тихий, самый задумчивый, самый вечный уголок в местечке. С одной стороны, стены доходили до русла речки, и так как они немного осыпались, то казалось, что прибрежными камнями и гальками они уходят в самую воду, под молодые волны, уходят, оседая. Никто никогда на этом берегу не думал о Жаке Годаре, как о мертвом.

Те, кто знал его, булочник на углу переулка, парикмахер у моста, думали, если им случалось его вспомнить: «Жак Годар, сын Годаров, что живет в Париже, что служил на железной дороге». Так как они вспоминали иной раз старых друзей, присев среди дня перед дверью, когда не было публики. И глядя на солнце, на воду, на долину, на стены напротив, они никогда не представляли себе Жака Годара оцепеневшим в гробу или разлагающимся под могильным камнем. Позади глаз, видевших этот берег, никогда не было мертвого образа Годара.

Это он, запыхавшийся мальчик, приносил его сюда впервые. И он делал это от всей души; он все время думал о депеше, которую сжимал, влажную и мятую, в левой руке; он повторял про себя: «Сын Годар умер сегодня», быстро добавляя: «Дедушка Годар, печальная новость».

Он знал только это; для него Жак Годар не был старым пенсионером, не водил скорых поездов в течение многих тысяч дней, не страдал, не женился, не терял жены. Жак Годар становился снова совсем простым, совсем новым, без всякого опыта: ребенком на берегу речки.

Было около полудня. Поселок уже некоторое время существовал больше прежнего. Неподвижные предметы были соединены движениями; стада коров покидали луга, скучиваемые окликами пастухов, подгоняемые палочными ударами. Женщины шли от колодца; возвращались крестьяне, с мешком за плечами. Вдоль дорог, среди полей, от дома к дому растянулись тела, скот, собаки, люди, по которым бежала душа, то скорее, то задерживаясь; она плохо просачивалась сквозь брюха и тяжелые головы коров, но собаки лучше проводили ее, а сердца детей подгоняли ее на ходу.

Деревня не была уже только горстью белых зерен, рассеянных там и сям по растительной земле. Она сплеталась гибкими петлями, становилась хрупкою сетью, колыхавшеюся от полуденных колоколов.

Тогда-то Жак Годар и прибыл в деревню для второй своей жизни. Она началась словами, которые бормотал мальчик на кухне, перед столом, где дымились две чашки; она вытянулась громким криком; стала воплем, свернулась в клубок, словно желая сама себя укусить и убить. Потом вышла, пересекла двор и пошла по дорогам.

Деревня скоро поглотила ее. Когда било полдень, человек входил в крайний дом и говорил, садясь;

— Знаешь, Марианна, говорят, что сын Годара, парижанин, умер.

Во весь обед деревня старалась размышлять об этом. Но люди умели думать только о живом Годаре; и им удавалось видеть его только в прежнем образе. Иные вовсе его не знали. Большинство помнило его молодым, когда у него были черные волосы и он еще говорил на местном наречии. Скоро стали думать уж не о Жаке, а о его родителях.