— Бунтовщик, не ротмистр! Будет висеть!
— Это подольский герой! — крикнул пан Кшеш, солдат и рубака, почитаемый в компании за то, что совершал чудеса храбрости под Збаражем, а более всего за бездонную глотку, благодаря которой мог осушить залпом две кварты вина.
— Один управляется с чернью!
— Шляхетские дворы защищает!
— Молчать! — крикнул Дыдыньский. — Молчать!
— Сам замолчи, гетманский прислужник! — крикнул пан Копыстынский, бывший вишневетчик. — Не нам Барановского судить.
— У пана стольника есть справедливые причины для мести, но даже Христос на кресте простил своих преследователей. Нельзя теперь мстить казакам, потому что тогда и они будут искать мести, и так... возненавидим друг друга навеки, ибо каждый без конца будет мстить за свои обиды.
— Что ты знаешь, пан Дыдыньский?! — крикнул Кшеш. — Был ли ты на Украине, когда чернь шляхту резала? Когда Хмельницкий в гетманском шатре пировал?! Отомстить нам нужно, бунт в крови утопить, мятежников на кол посадить!
— А пан Дыдыньский тогда школяром был в Кракове. В корчме мёды пил да фрейлинам марципаны, словно жемчужины, облизывал! За что тебе поручика дали? За заслуги отца или за то, что как прислужник сабли в зубах за Потоцким таскал?!
Дыдыньский рванулся в путах.
— На сабли, сукин сын! — крикнул он изменнику. — Выходи, ублюдок перемышльский!
Полицкий склонился и схватил его за жупан на груди.
— Придержи язык, пан Дыдыньский! — прошипел он. — И не вызывай меня, ибо воля моя что сабля — перегнёшь, так в лицо со всей силы ударит!
— Милостивые паны! — крикнул Кшеш. — К Барановскому! Поможем достойному товарищу в нужде!
— На погибель мятежникам!
— На кол их!
— Это измена, — простонал Дыдыньский. — Вы присягали на верность Речи Посполитой! Мать нашу убиваете, Корону Польскую, словно кусок сукна, разрываете! Топите наш общий корабль, который...
Речь произвела сокрушительный эффект. Но совсем не тот, на который рассчитывал Дыдыньский. Товарищи сначала вытаращили глаза, а потом захохотали так громко, что даже кони присели на задние ноги.
— Ей-богу, второй Пётр Скарга из тебя! — крикнул Кшеш. — С такой речью только на сейм! Тьфу, что говорю — в королевские покои!
— О, мы окаянные, о, мы предатели, — с притворной скорбью запричитал Полицкий. — Воистину говорю вам, ваши милости, все мы сукины дети, изгнанники и отщепенцы без чести и совести, только во власянице нам и ходить!
— Куда же мы теперь, несчастные, денемся?!
— К Барановскому пойдём! Он нас примет и перед гетманом оправдает!
Дыдыньский умоляюще взглянул на Бидзиньского, но тот уставился в землю.
— Пан Бидзиньский, — сказал поручик, — скажи им правду. Ведь это же союз! Конфедерация во вред Речи Посполитой!
— Речь Посполитая, — Бидзиньский поднял голову, — не платила нам жалованье два года! Где деньги на жалованье? Где обещанная награда за Збараж, за Берестечко?
— Как где! — крикнул Полицкий. — У Потоцких в кошеле!
Дыдыньский почувствовал, что попал в ловушку, в смертельный капкан, откуда нет выхода.
— Милостивые паны! — крикнул он отчаянно. — Милостивые паны, убейте меня или оставьте. Идите в союз, только не соединяйтесь с Барановским. Это дьявол, это...
Договорить он не успел. Полицкий ударил его обухом по голове. Не слишком сильно, не слишком слабо — ровно так, чтобы замолчал и потерял сознание.
7. Nobile verbum
— Пан Дыдыньский, присоединяйтесь ко мне.
Поручик презрительно сплюнул. Избитый, раненый, сжигаемый лихорадкой, он чувствовал себя как французский щёголь, которому разом пускают кровь и ставят клистир, а в придачу его мучает приступ паралича, истерии и подагры.
— Вы горды, пан Дыдыньский. Несгибаемы, — проговорил Барановский. — Но смягчитесь. И поймёте, в чём тут дело.
Поручик молчал.
— Я возьму вас с собой. И покажу, как обстоят дела и за что я сражаюсь. Даю вам nobile verbum, что не пройдёт и недели, как вы всё поймёте и сами возьмётесь за саблю, чтобы покарать своевольную чернь и казаков. А тогда, — он склонился к уху поручика, — будете мой, пан-брат.
Дыдыньский молчал. Он был болен. Сломлен. Предан.
— Можете ехать со мной на аркане как пёс, пан Дыдыньский. Но если поклянётесь, что не сбежите, не стану вас связывать. Что скажете на это?
Поручик долго молчал. А потом кивнул и произнёс магическую фразу.
— Nobile verbum.
8. Монастырь
Потом был ад. Барановский шёл на юг, к Буше, Ямполю и Яруге. Там, в пограничных городах Подолья, гнездились бродяги, казаки и отъявленные головорезы, а разбойники прятали добычу в крепостях, не желавших впускать польские гарнизоны. Ротмистр сжигал деревни, хутора, местечки огнём и мечом. Под Русавой разбил в степях крестьянский отряд, а пленных утопил в речушке — не хватало деревьев на виселицы. Жестоко отомстил жителям села Стены, не пустившим весной солдат гетмана Калиновского. Ротмистр со своими людьми, прикинувшись запорожской сотней, напал на ярмарку под городом, вырезал крестьян, мещан и казаков. А когда перепуганные молодцы заперли ворота, окружил стены жуткой оградой из посаженных на кол пленных.
Шли дальше — к Днестру, к Ямполю, разорённому дотла войском пана полковника Ланцкоронского в начале марта этого года. По пути Барановский жёг и рубил, вешал, убивал и насиловал. Иногда посылал под меч целые деревни, а порой довольствовался тем, что отрубал руки крестьянам, заподозренным в сочувствии казакам. Достаточно было найти в деревне одно ружьё или перстень с гербом из шляхетской усадьбы — и через полминуты крестьяне уже плясали на верёвках, хрипели на кольях, а огонь пожирал соломенные крыши хат.
Дыдыньский метался в полубреду от ран, его трясло от озноба и жара, он был на грани смерти от истощения. Но Барановский не давал ему умереть. Велел лить поручику в горло водку, приводил в чувство на привалах. И рассказывал.
Вспоминал панов-братьев, погубленных бунтом. Стольник знал их всех — знал, в какой деревне чернь сожгла усадьбу вместе со шляхетской семьёй, где казаки пилами разрезали пополам матерей с младенцами, в каком повете разорили деревню мазовецких поселенцев. Вспоминал, как убивали шляхту, вспарывали беременным женщинам животы, вынимали детей и жарили на вертелах, а иногда вместо них вкладывали в живот шляхтянок дикого кота. Помнил, как крестьяне обматывали себе шеи дымящимися внутренностями, душили детей, убивали священников. Знал предательские местечки, где прежде укрывалась шляхта, и где мещане, сговорившись с казаками, впустили чернь в город, отдали своих господ на смерть, резню и позор. И не прощал.
Никогда.
Никому.
Вскоре Дыдыньский очерствел душой, свыкся с убийствами, насилием, жестокостью. Его уже не ужасало, как сажают на кол, выкручивают глаза свёрлами, вешают крестьянских детей, сжигают резунов в церквях, устраивают бойню в казацких хуторах и паланках[8]. И наконец, когда на Подолье уже не осталось никого, над кем можно было учинить расправу, Барановский двинулся на восток, вдоль Днестра, по старому тракту на Рашков, минуя древние могилы и курганы, через степи, овраги, скалы и кручи.
На второй день похода на одной из гор на русском берегу Днестра они наткнулись на старый монастырь. Стоял погожий осенний полдень, и багровое солнце клонилось к гряде крутых холмов над берегами реки, когда они остановились в близлежащем лесу. Монастырь был небольшой. Деревянный забор, укреплённый засеками и частоколом, окружал четырёхугольник построек — монастырский дом и выступающие из-за его крыши обомшелые купола церкви, увенчанные тремя православными крестами.
— Чернецы и попы, — процедил Барановский. — Зачинщики бунта, закадычные друзья резунов. Уж верно будут нынче тропари распевать да о пощаде молить.
— Смилуйся над ними, — промолвил Дыдыньский. — Ведь это простые богомольцы.
— Такие же смиренные иноки, как из меня иезуит, — холодно усмехнулся Барановский. — Когда моим детям холопы головы косами снесли, в церковь приволокли, перед царскими вратами выставили, попы те головы кропили да ликовали, что ляшского отродья на Украине не останется.
— Да разве это были они?
Барановский на миг замолчал.
— Я никогда не был лихим господином, — мрачно промолвил он. — Ведомо тебе, ваша милость, отчего моя семья под нож пошла? Оттого, что я мнил, будто подданные никогда супротив нас меч не поднимут. Ведь я им день барщины скостил, церковь у жида из аренды вызволил, подати прощал, хворых от работы увольнял. А в благодарность они явились ко мне с косами да топорами, с попом во главе. «Мы ляхов резать хотим», — вопили. Вот я тебя и спрашиваю, пан Дыдыньский, за что? За что они так поступили? В чём моя вина, что Господь Бог даровал мне шляхетство, землю и привилегии, что я от Иафета происхожу, а они от Хама и к вечной работе предназначены?
— Пощади обитель, — взмолился Дыдыньский. — Господь Бог тебе на небесах сие доброе дело зачтёт. Грехи отпустит.
— Добро! — отрезал Барановский. — Милостивые паны, за мной!
Они подлетели к воротам быстрее стрелы, пущенной из татарского лука. Едва осадили взмыленных коней перед тяжёлой калиткой, как ударил монастырский колокол. Вскоре над частоколом замаячили головы монахов.
— Слава Богу! — раздался чей-то голос. — А что за люди будете?!
— Отворяйте, попы, схизматики, чёртово семя! — взревел пан Полицкий. — Мы воины Христовы! Хоругвь пана Барановского!
Монахи принялись совещаться. Дыдыньский ждал, что будет дальше. Ему было любопытно, когда же иссякнет терпение пана стольника — прикажет брать монастырь приступом, перевешает послушников и рясофорных на окрестных деревьях, а игумена поволочёт за конём, чтобы добавить казакам ещё одного мученика.
Однако иноки проявили благоразумие. Ворота распахнулись настежь. Один из чернецов указал им путь во двор. Вскоре они въехали на обширную четырёхугольную площадь между монастырским домом, покоями игумена, конюшнями, амбарами и каретным сараем. Посреди неё высилась церковь — стройная, из брёвен, тёсанных в лапу, с концами в виде ласточкина хвоста. Она была увенчана тремя куполами под гонтом и покоилась на дубовом основании и каменном фундаменте. Храм поражал богатым убранством. Под просторными галереями Дыдыньский увидел фрески и росписи, покрывавшие все стены. Но не это сразу приковало его взгляд.