Ему вправду полегчало, но совсем ненадолго. Зэк опять начал смотреть на миропорядок с грубой подозрительностью, решив: «Господь не сможет долго терпеть его бесполезное, мечтательное тунеядство. Когда-нибудь Вседержителю надоест, и Он бросит тебя в потное сопение двух человеческих существ. С мрачной решительностью они совокупляются на грязной постели. Ты станешь вершиной их пьяного экстаза. Твоё крохотное начало побежит по мочеточникам со скоростью, равной напруге животных страстей будущего родителя. И там, в чреве женщины, не отягощённой бременем любви, обретёшь плоть, в которой явишься на Свет Божий сыном… Жупанько».
Мысль выпрыгнула неожиданно, как холодная жаба на ладонь спящего ребёнка, перепугав его до боли и отвращения. Он так разволновался, что схватил вгорячах слишком большой глоток воздуха… Расплата наступила незамедлительно. Зэк застонал, но всё-таки продолжил спор с собственной гордостью:
«Ну и что?! Подумаешь, папа — чекист! Зато оставил бы тебе наследственную ограниченность. Спокойно отсиделся в её стенах при любом режиме. Тебе сказали — ты сделал, сказали — сделал, сказали…»
Он повторял это до тех пор, пока не увидел, как Остап Силыч, перекинув верёвку через берёзовый сук, тянет на ней к чистому синему небу Сергея Есенина, и тот, тоже синий, но ещё чуточку живой, пытается всунуть пальцы между петлёй и шеей. Красный от напряжения Жупанько просит:
— Сынок, подсоби родителю!
А потом взял и закричал уже настоящим, до ощутимой боли знакомым голосом, чья весёлая злость впилась в каждый нерв спящего зэка:
— Встать, подлюка! Тикай отседова, симулянт!
— Папа… — прошептал, улыбаясь, заключённый, понимая всю комичность ситуации, но оттого не чувствуя себя несчастным.
— Шо?! — опешил старшина, забыв закрыть рот. — Нет, ты тильки послухай, Лигачёв! Этот тип меня тятькой кличе. Гонит, чи шо?
— Осознал, должно быть, — отозвался из коридора Лигачёв. — На пользу пошло. Так бывает…
— Дурак ты, Лигачёв! Седой, а дурак по всей форме. Такой разве осознает? Такой и тятьку ридного не пощадит. Встать! Тюрьма горит.
И тут зэк почувствовал едкий дым, а затем опознал до конца Остапа Силыча, загородившего зелёной тушей вход в камеру. Он едва поднялся, едва поковылял, держась за стену. Даже получив увесистый пинок, не ускорил шага, не обиделся на «родителя», но подумал: «Хорошо, что это животное не знает, кто моя мама…»
Мысль была забавная, с ней легче ползлось по заполненному дымом тюремному коридору…
* * *
Пожар в третьем блоке тюрьмы был результатом поджога. Шестеро подследственных задохнулись. «Хата» Упорова оказалась в удачном месте: недалеко от служебного входа. Пролежи он в ней ещё с часик, тоже бы задохнулся, но, как говорится: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет».
Его бросили в общаковую камеру, переполненную разномастной публикой, доставляющей администрации лагерей не столько опасения, сколько раздражения: мастырщики, прокалывающие грязной иглой ноги, злостные отказчики, барачные боксёры-бакланы, симулянты всех мастей, вольные на язык политиканы и вольнодумствующие педерасты.
Здесь было трудно дышать, но ещё трудней выжить от тесноты человеческих отношений.
Пожилой благообразный зэк, штопающий чёрную косоворотку, глянув на сгорбленного Упорова, распорядился незвучным голосом:
— Шпилявые, кыш — с нар!
Этих слов оказалось достаточно, чтобы повергнуть в уныние двух играющих на верхнем ярусе чеченов. Тем не менее они спрыгнули вниз, даже помогли ему забраться.
Он лёг поудобнее и осмотрелся. Оказанная услуга не могла быть обыкновенным актом милосердия: здесь никто не мог рассчитывать на милость ближнего, значит — ты снова в чужой игре. Веселей от открытия не стало. Вокруг копошились люди, каждый искал спасения за чей-то счёт, совершая поступки, коих не могла желать душа, но придумывал перепуганный мозг, придумывал, осуществлял, искажая человеческую природу таким невероятным образом, что казалось — другого состояния для человека не существует, что это и есть истинное состояние.
— Кхм! Кхм!
Рядом образовался цыган с серьгой в левом ухе и настоящей колодой карт в руках без единой наколки.
Карты вели себя удивительно послушно, совершая цирковые трюки. Они то рассыпались веером, то прыгали из руки в руку хорошо обученными солдатиками, доставляя видимое удовольствие плутоватому хозяину.
Цыган спросил скрипучим голосом:
— Шибко худо, братка?
— Тебе что?! — Упоров не хотел осложнять себе жизнь лишними знакомствами.
— Просто. Семён — добрый человек, ему хороших людей жалко.
— Не лощи, мора. Кто послал?
— Дьяк, — шепнул цыган. И карты склеились в одну колоду.
— Первый раз слышу. Ошибся, мора!
— Не доверяешь, братка? Мамой клянусь!
— Я всё сказал. Привет маме!
— Э-э-э! — зевнул зэк с посечённым бритвой лицом.
Протяжно, но очень ненатурально. Глаза его притом были замершие, независимо настороженные.
Металлический скрежет в двери оборвал их напряжённый разговор. Цыган обернулся на звук и ужом соскользнул с нар, а через несколько секунд Упоров потерял его из виду.
Дверь открылась. Угрюмый, мятый старшина втолкнул в камеру Фёдора Опёнкина. Фёдор плюнул и поздоровался за руку с тем мужиком, который определил место на нарах Упорову. Затем как бы случайно задержал взгляд на человеке, который читал старую газету, прислонившись плечом к нарам.
— Хай меня казнят, если хоть я был в таком приличном обществе! Это же — парламент, а не камера. Такие люди! Народные артисты среди народа.
Опёнкин вытер руку о штанину и протянул её крупному человеку с породистым лицом интеллигентного фармазонщика.
— Думал, вы давно откинулись, Александр Николаевич. Вас заждались новые роли.
Каштанка незаметным движением извлёк откуда-то из-под полы пачку «Беломора».
— Увы, — заключённый прилично сыграл разочарование, не спуская алчного взгляда с пачки папирос. — Оставили ещё на сезон в этом театре.
— Дело временное, — успокоил Опёнкин. — Не завтра, так через червончик откинетесь. Держите вот — от благодарных почитателей.
— Что вы! Что вы, Опёнкин! — артист сопротивлялся, уже держа пачку в руке. — Махоркой обойдусь. Привычней!
— Вам здоровье беречь надо. Вы же не просто — с моста. Легавый буду! И здоровье ваше — народное, товарищ Очаев.
— Было народное, — подыграл ему артист, переходя на феню, — пока меня не кинули через каргалыгу на 58-ю, скользкую, как у последнего порчака…
Фёдор оценил слова артиста поощрительной улыбкой и сказал, махнув тонкой ладонью:
— Обойдётся… О! Вдруг откуда ни возьмись, появилось нечто! — Опёнкин указал пальцем на Упорова. — Ты-то как притусовался к приличным людям?! Говорили — тебя грохнули. Получается — вторую жизнь живёшь. Ну, ёра!
Зэк скакнул на нары и блаженно вытянулся рядом с Вадимом. Он прежде осмотрелся и спросил шёпотом, когда о нём уже забыли:
— Где вас повязали?
— В Таёжном, — так же тихо ответил Упоров. — Денис решил взять кассу и уходить через Серафима.
— Взяли? — интерес был неподдельным, с лёгким огоньком в прищуренном глазе.
— Взяли. Мы — кассу, нас — менты. Дениса кончали на месте.
— Чалдона тоже шмальнули. Он грабки вскинул, а ему пуля — в лоб. Погорячился мусор. Пельмень не жилец. За Стадника ты ничего не знаешь. Понял? Тех двух, из опергруппы, взял на себя Шура. Ты чистый. Скажешь — к хвосту привязали. За рыжьё помалкивай, не было рыжья! — Фёдор задумался и с неудовольствием произнёс: — У ментов было бессудное право тебя кончать. Помиловали. Ты имя живой нужон…
— А вам?! — спросил вспотевший от возмущения Упоров.
— Кто-то вломил с опозданием, — Опёнкин не ответил, продолжая разговаривать сам с собой, всё было сделано умышленно. — Это не вор, или вор, но недопущенный… Короче, Вадим, сходка не хотела оставлять свидетелей. За тебя поручился Львов, ну, а я само собой…
— Дьяк?! — Упоров даже приподнялся, превозмогая боль, и поглядел в глаза Фёдора.
— Никанор Евстафьевич воздержались. Больным сказался Никанор Евстафьевич. Ты его не суди. Вам жизнями платить, ему — ещё и именем, а оно в воровской России — сам знаешь.
— Скажи прямо, Фёдор: убрать решили?
— Не решили… — три глубокие морщины, одна — на лбу, две — у кончиков губ, разделили его лицо на самостоятельные части. Фёдор переживал: — Львов сказал: «Дурное дело не хитро. Нож, как крот, слепой, а человек нам пользу принёс». Он от своего не отступится, и я, само собой…
— Псы вы! Бешеные псы!
— Тише! Вадим, тише! — Опёнкин огляделся по сторонам. — Прокурор может для тебя вышку попросить. Колоться всё одно не надо, и сам знаешь, почему… Понял?
Бледный, обессиленный внезапной вспышкой ярости, Упоров глянул на него с внимательным презрением:
— Ты как думаешь? Ты же меня знаешь!
— Я жду ответа, Вадим.
— Пусть воры знают — не продам. Не глупее вас. А кто посылал ко мне вон того цыгана? Он сказал — Дьяк.
— Ты что ему ответил?
— Послал подальше.
— Всё правильно. Всех — подальше! С цыганом разберёмся. Могли и менты кидняк сделать, мог и сам Никанор Евстафьевич…
— Успокой его, Федя. Он из-за этой кассы готов кого угодно сожрать.
В эти минуты зэк презирал себя, как можно презирать постороннего человека, совершающего поступок, который осуждает его собственная совесть, и понимал: другой путь — это смерть, столь же неизбежная, сколь и неожиданная.
— Возьми, — Опёнкин сунул в карман его телогрейки свёрток с едой. — Тебя уже дёргали?
— Нет. Передай сходке — Серафим кончал Кафтана и тех, кто был с ним. Он — мерзость!
— Серафим? У них нечем было платить. Якут за просто так не рискует. Да и Кафтан… только хилял вором. На самом деле крысятничал, грабил мужиков.
— Хватит, Фёдор! Ваше право на суд мне известно. Когда-нибудь расскажу, как умер Денис. Сейчас иди, невмоготу мне от твоих разговоров.
Ему не удалось заснуть, он дремал, вздрагивая от криков и смеха, изредка будораживших тяжёлое забытьё камеры. Вадим пребывал в полусонном состоянии до тех пор, пока вновь не заскрипела дверь, тот же самый старшина вошёл в камеру, а за его спиной появилось ещё одно казённое лицо. Суровое, чем-то приятное. Вадим подумал: для тюремщика такое лицо — роскошь.