— Гражданин начальник, ничего не знаю. Думаете, только вы этим проклятым грузом интересуетесь?!
— Воры?! — Морабели подпрыгнул на месте, заскрипел зубами, точно так, как это делал покойный Пельмень. — Завтра же всех на этап — и покатятся!
— А может, и не воры, — зэк выглядел безнадёжно умиротворённым. — Они же не представились, но сказали — убьют. Нашли чем пугать!
— Не убьют, — заверил с твёрдой решительностью Морабели, — кишка тонка! Ты знай: груз — твоё спасение. Ладно, утро вечера мудрёнее.
— Утром на казнь ведут…
— Тьфу! Дурак! О жизни думать надо и бороться. Это тебе.
Важа Спиридонович бросил на нары плитку шоколада, быстро вышел за дверь, не попрощавшись.
Заключённый послушал удаляющийся стук шагов, но когда дверь скрипнула вновь, быстро накрыл шоколад ладонью.
Старшина обшарил глазками камеру проворно и грамотно, цепко хватаясь бусинками светлых глаз за каждую мелочь. Он остановил их на руке приговорённого, ласково спросил:
— Шо це таке у тоби под грабкой, хлопец?
— Дюже завлекательно? Подойди поближе.
— «Подойди!» Ишь чо захотел, бандюга! Щас наряд кликну!
— Не успеешь, гадость зелёная!
Вадим шагнул к старшине, и тот стремглав вылетел за дверь.
Зэк развернул хрустящую обёртку, долго смотрел на ровные коричневые квадратики, вспоминая счастливую, сытую Америку, отделённую от сжавшихся российских моряков невидимой решёткой внутреннего страха.
Свобода была рядом, как этот шоколад. Не опознал… Стоило свернуть в любой переулок, всё пошло бы нормальным курсом.
Зэк так же аккуратно свернул фольгу и постучал кулаком в дверь. Старшина появился довольно быстро. Распахнул зарешёченное оконце, спросил, не показывая лица:
— Шо тоби, козлина недостреленная?!
Приговорённый сунул в оконце плитку шоколада, сказал просто, как сказал бы доброму знакомому:
— Возьми детям.
За дверью стало очень тихо, и зэк пережил хорошие мгновенья, по сравнению с которыми ссора со старшиной показалась сплошной ерундой. Озадаченный охранник напряжённо сопит, прокручивая в мозгах случившееся, но не может придумать ничего объяснительного. Кабы изъял — понятно, а то ведь — отдаёт, хоть ему впереди судьбы не видно.
— Зачем? — наконец спросил он настороженно, но без злобы.
— Сказано — детям. Что они видят?
— Сам-то почему? — вяло сопротивлялся старшина.
— Сам уже отъелся. Не сердись на меня за хамство. Ты — при деле, при нужном деле, а я сорвался…
— Понимаю… на твоём месте любой так мог, — голос задушевный, словно за дверью стоит другой человек. — Шо надо будет — попросишь.
Оконце осторожно закрылось, положив конец их короткому разговору. Старшина ещё что-то мараковал, потому что пошёл не сразу, но когда его шаги тронули тюремную тишину, приговорённый улёгся на нары. Он потянулся глубоко и приятно, как в детстве после покоса, ощущая мягкую теплоту под усмирившимся сердцем.
И хотя догадывался — старшина прежде отнесёт шоколад к начальнику, — всё-таки в ожидании надвигающейся развязки появилось крохотное пространство, разрыв, наполненный другим смыслом и качеством жизни. Даже смерть, забравшая в себя все мысли и чувства, приняла спокойный образ логической закономерности. С тем он заснул. Спал долго, без мучительных всплесков несогласия с приговором, раскаянья за свершённое и ещё чёрт знает каких волнений. Душа, похоже, закрыла глаза на всё суетное, чтобы пристальней вглядеться в себя, в путь, ей уготованный. Ничего страшного там не увидела. Потому сон был крепок…
* * *
…На Пасху вьюжило с противным завыванием, словно Светлое Христово Воскресение собрало всех голодных волков под окнами тюрьмы. Но зато четверок был поистине Светлый — и по православному календарю, и по колымской погоде.
Приговорённый не видел зарю, он её чувствовал.
Что-то изменилось в падающей полоске света. Едва заметная серость начала светлеть, как светлеет туман в осенней низине, задетый отблеском молодого солнца.
Упоров легко соскочил на пол. Ему хотелось привести себя в хорошую форму до того момента, как раскроется дверь и в камеру войдут люди, знающие твою участь.
В том, что они придут именно сегодня, приговорённый не сомневался. О том намекнул вещий сон с ощущением жестокости тюремных нар, ясным виденьем стоящих на фоне церкви мамы, деда по революционному отцу, а ещё — коровы с опущенной к изумрудной траве головой. Пять лет он пил парное молоко из-под той коровы, которую звали Лизавета. Очень удивился: зачем это ей понадобилось являться в его полусонное видение? Однако сильнее удивления жила в нём благодарность к её коровьей привязанности, и Вадим не хотел просыпаться для того, чтобы прервать суетливый бег вши по животу.
Сон, однако, ушёл сам по себе, незаметно так исчез, будто и не являлся. Всё стало ощутимо острым: приближение казни, запах молодого Пасхального солнца, осознание того, что ты готов встретить входящих с достоинством человека, умеющего прощать.
Он думал, приседая, о словах Монаха, утверждавшего, что предел земного мужества есть бесхитростная смерть, не искажающая в нас своего первоподобия. Сделал глубокий вдох, проговорил с придыханием:
— Это пока слова. Кто устоит на том пределе?
Потянулся ладонями к пальцам ног, ответил:
— Он бы устоял… Тебе придётся решать всё самому. Даже если никто не ждёт тебя Там, улыбнись им, последним свидетелям своей жизни. Дальше… будет всё и ничего.
Упоров постоял в раздумье, не заметив, как в камеру вошёл старшина, получивший в подарок плитку шоколада для своих детей. Оставил чистое бельё и крохотный кусок хлеба с настоящим сливочным маслом. Бельё пахло карболкой, кислым трупом, который вытряхнули из него, прежде чем отдать в стирку. И всё-таки то была забота о нём, отчего в зэке зашевелилось то же чувство признательности, что и к явившейся в его сон корове. Он готовил себя к последней улыбке для палача. При звуке решительных шагов у входа в камеру молча встал с нар, расправляя холодными пальцами мятый воротник рубахи, шепча застрявший в детской памяти кусок дедовой молитвы:
— Милосердный Господи! Даруй мне покаяние…
Приговорённого не испугало закрытое лицо прокурора: таким он себе его представлял — профессионально значительным. Следом вошли двое в одинаково чёрных драповых пальто и синих кепках-восьмиклинках.
«Члены общества сытых пролетариев», — подумал о них Вадим, но рассмешить себя не смог, потому что мышцы на лице вдруг предательски одеревенели.
— Заключённый Упоров Вадим Сергеевич, ваша просьба о помиловании…
Здесь он просто не мог не прерваться и не посмотреть на окаменевшего перед ним человека. Всё выглядело так, словно решение ещё не принято, его следует хорошенько обдумать, прежде чем произнести. Ещё кажется — губы прокурора склеились навсегда, срослись и уже никогда не разомкнутся, молчание течёт по медленной крови с холодной тяжестью приближающейся смерти.
— …Верховным Советом удовлетворена. Высшая мера наказания заменена двадцатью пятью годами исправительно-трудовых работ. С отбыванием срока наказания в колонии…
Лёгкости всё нет, и кровь по-прежнему тяжёлая. Тяжесть её способна уронить ослабленное тело. Зэк ловит рукой края нар. Он не способен даже радоваться: слишком трудное чувство. Кто-то приходит ему на помощь, прижимает мягкие, прозрачные ладони к ушам, и слова строгого прокурора идут мимо слуха, в грязную небелёную стену камеры смертников…
Леонид МончинскийЧасть втораяСтреляйте, гражданин начальник!
Зубы торчали вокруг провала рта гнилым забором. Соприкасаясь, они клацали, и сквозь широкие щели летела пенистая накипь. Старшина Сокалевский хохотал.
— Не! Не могу, ей-бо, не могу — уссыкаюся! Рожу-то кто тебе сменил, Упоров? У жменю забрать можно.
Он снова загрохотал, но, подавившись смехом, свирепо закашлялся. Потом, уже успокаиваясь, тёр громадными кулаками заплаканные глаза, приговаривая:
— Вона как смертушка жалует: рядышком прошла, а человек перетряхнулся. Четвертак тоже не сахар, но всё же жизнь. Встань-ка, я тебя обшмонаю. Так. Поворотись. Справный ещё, только рожа ссохлась. Верно говорят — лицо зеркало желудка. Пойдёшь со мною до бани, а завтра — на этап. Кончилось твоё безделье. Начинай свободу зарабатывать.
Сокалевский общупал телогрейку и подал её зэку, продолжая изливать приподнятое настроение:
— До тебя тут чудак сидел дюже умный. Говорит мне — труд, мол, из какой-то обезьяны человека сделал, а из тебя старшина получился. Ну, я тоже пошутил: «За обезьяну не слыхал, вот точно знаю — тебя завтра стрелять придут». Он оказался мнительным. Приходят с уторка ему помилование читать — висит на штанине с голым задом. Шуток не понимает!
* * *
…Тюремный двор был набит заключёнными, ожидающими баню. Зэки держались по мастям или национальностям, разделившись на плотные кучки. И одеты были тоже как придётся, демонстрируя наглядное расслоение зарешёченного общества.
— Прекратить разговоры! — высокий капитан поднялся на крыльцо, отдал распоряжение старшинам: — Разбить контингент на группы. Суки, бабы, фраера и политики моются в первом проходе. Воры идут с беспределом, бандеровцами и прочими. Да! Да! Я имею ввиду тебя, пидор! И не задавай больше глупых вопросов.
— А если приставать начнут, гражданин начальник? — всё-таки не вытерпел пухленький блондин с накрашенными щеками.
— Сдавайся на милость победителя. В карцер хочешь?
Толпа загыгыкала, и молодой парень с московским говорком похвалил капитана:
— Бриткий служака. Такому палец в рот не клади.
— Ето ж он на Склочном побег расстрелял. Глянь-ка, бабы!
Из не достроенного толком корпуса тюрьмы привели десяток испуганных баб в длинных, пошитых из плотной мешковины платьях, и одинаковых синих телогрейках.
Глупо улыбаясь, они жались друг к дружке, не отвечая на солёные остроты.
— Это же — женщины! — пророкотал над толпой бас артиста Очаева, — Проявите великодушие, мужчины!