Чёрный полдень — страница 29 из 75

— Я даже и не переживал. Здесь же ты!

Юта улыбнулась, вынула из кармашка платок и принялась протирать очки.

— Зачем ты приехал? Ещё и с… гостьей. Извините, Олта, это действительно странно, поймите меня правильно. Ты хочешь вернуться? К преподаванию?

— Преподавать? Нет-нет-нет! Мне нужна помощь. Видишь ли, я потерял своё тело. Были какие-то чары… а в ритуалах нет никого лучше тебя!

Юта хмыкнула и кивнула. Я почему-то ожидала, что деловая Юта, которую так нахваливал Дезире, возьмётся немедленно расспрашивать нас про чары, рассчитывать что-нибудь или чертить, или достанет какой-нибудь кошмарно толстый справочник, заполненный таблицами и числами, и станет листать его и щёлкать на арифмометре.

Вместо этого лунная прикрыла глаза, помассировала пальцами переносицу. Глубоко вздохнула. И я вдруг заметила, что на усталом лице блеснули слёзы.

От этого стало почему-то ужасно неуютно, как будто я подглядывала за чем-то очень личным.

— А помнишь, как Амрис… — она говорила чуть выше, чем раньше, будто у неё срывался голос, — как он придумывал ритуалы? Чертил их прямо в гостиной, а потом стелил сверху ковёр! Тогда ещё не было всей этой ерунды про «запретное», и он разрезал пространство из своей башни и говорил с Бездной, и они смотрели друг на друга часами, смотрели, смотрели… и он записывал желания письменами в ритуальном круге, ставил стеклянные колонны и резал в них знаки, и мечтал о мире, помнишь? А мы с тобой стерегли дверь, чтобы этого не увидел никто из студентов.

Синие глаза отражались в стёклах брошенных на столике очков, и блики прыгали по гобеленам.

— Да-а, — с небольшой заминкой «вспомнил» лунный. — Я предлагал повесить на дверь кастрюлю с ложками, чтобы всё загремело, и Амрис успел разобраться сам?

Юта покачала головой. Она смотрела на Дезире остро и с немного печальной улыбкой. И сказала медленно:

— Ты не Филипп, верно?

Меня будто холодной водой окатило. Я сидела на иголках, напряжённая, закаменевшая, — но она, кажется, не сердилась. Только улыбалась всё так же мягко и чуть печально. И смотрелась ровно в голубые глаза Дезире.

— С чего ты взяла? — неуклюже рассмеялся он.

— Филипп сказал бы, что всё было иначе. И не стал бы появляться здесь в этом лице.

— Я… я не помню, Юта. Я не помню ни единого своего имени. Это значит — я… заблудился? В свете?

Юта кивнула, промокнула уголок глаза платком:

— Я так и поняла.

xxxiii

Что делает тебя — тобой?

Таких вопросов не принято задавать среди двоедушников. Ты просто здесь; зачем-то пришёл, схватил за хвост свою дорогу и шагаешь по ней, вглядываясь в виды вокруг. Ты и есть, по самому большому счёту, пыль на своих сапогах; ты из своей дороги сделан, она проросла в тебя, она вьётся и вьётся, пока не оборвётся однажды. Ты можешь только идти — и дышать сотнями запахов из мира вокруг. Ты — узор в ковре мироздания; частичка бытия, из каких собрана вселенная. Вот твоё место, вот твоя роль, и любая из них хороша.

Колдуны, я знаю, сказали бы иначе. Нет никакого тебя; есть капля крови Рода, текущая из прошлого в будущее. Ты продолжаешь великие дела и идёшь к поставленной столетия назад цели. Уж постарайся не опозорить своих достойных предков!..

А дети Луны дают совсем другой ответ.

— Ты — это твоё имя, — объясняла Юта, переставляя мебель к стенам и скатывая ковёр. Она казалась рассеянной, но говорила уверенно и очень внятно, ровными лекционными интонациями. — Вы знаете, должно быть, что у нас несколько разных имён?

Девять, так же ровно продолжала Юта. У всякого дитя Луны девять имён, и большая часть из них — тайна, доверенная одному только свету.

Всё дело в том, что ты — лишь искра разума, запертая в презренной оболочке телесности; капсула «я»; чистое сознание вне времени и пространства. Ты и есть — всего лишь осколок безграничного света, но свет нельзя поймать в банку — и равно так же нельзя заключить в имя.

Ты и сам бесконечен, знаешь? Ты можешь быть кем угодно, и глаза твои открыты любой грани вселенной. Ты космос; ты воля; для тебя нет ни правил, нет ни границ. В тебе — тысяча лиц: сегодня ты плачешь над мёртвым котёнком, а завтра обрушиваешь на город неукротимое пламя.

Нет таких слов, что могли бы описать тебя, как нет слов, что раз и навсегда объяснили бы вселенную.

И имена — они и ключи к бесконечности твоего света, и личная тюрьма, из плена которой рвётся любая душа.

Есть имя первое, то-что-дано-по-поступкам: так рыцаря с сияющим мечом назвали Усекновителем, а женщину, открывшую перевал в лунные земли — Проводницей. Есть имя второе, то-что-известно-всем, то-которым-тебя-назовёт-враг, то-что-отпечатано-в-подписях: имя социальное, которое едва-едва резонирует с сутью, пока не становится привычкой и незыблимой основой повседневности.

Ещё есть имя, которое знают только близкие, и имя, которое звучит в твоих снах, и имя, которое скукожилось в твоей тени, и имя, которое ты сам предпочитаешь не знать.

А ещё есть имя девятое, то-что-дано-при-рождении. Оно хранит в себе твоё прошлое.

Оно хранит в себе твою память — и стоит между тобой и бесконечным светом.

— Заблудиться в свете, — медленно сказала я, глядя на Дезире расширившимися глазами. — Это значит — забыть свои имена? Забыть… девятое имя?

Юта поправила очки:

— Это будет избыточным упрощением. Вы смешиваете следствия и причины, взаимосвязи и корреляции…

Однажды мы возвращаемся в свет и становимся с ним едины, — как узкий канал, вильнувший на время в сторону, но сдавшийся затем зову великого потока. Тогда твоя суть омывается светом, пока не остаётся одна лишь самая чистая искра, и эта искра — часть космоса, и вместе с тем — сама полна звёзд.

Ты растворяешься день за днём. Ты забываешь; ты очищаешься. Заблудиться — значит уйти достаточно далеко, чтобы больше никогда не вернуться.

Тот, кто заблудился, не имеет больше имён, потому что нет в нём больше того, что требовало бы названия. Нет больше того, что приковывало бы к телесности; нет пустых рамок и придуманных кем-то ограничений; нет образа мыслей, нет привычек, нет личности, — один только свет.

В каком-то смысле мы стремимся к этому. Не так ли?

— Если он не помнит имён, — настаивала я, хмурясь, — что это значит? Это плохо? Насколько это плохо?

Юта пожала плечами и улыбнулась всё той же мягкой улыбкой. Нет, мол, ничего по-настоящему плохого, как нет ничего по-настоящему хорошего; все мы — частицы космоса, кружащиеся в бесконечном танце, пылинки, вальсирующие в столпе изначального света. Тот свет преломляется в одиннадцати линзах, и в игре бликов нам кажется то, что мы считаем реальностью; мы слепы, и оттого не видим истинного сияния, определяющего самую суть вещей; мы обращаемся к формам света, когда составляем заклинания, но все людские чары ограничены мышлением, и оттого настоящая магия…

— Заблудившиеся, — перебила я, сжав кулаки, — я слышала, их лечат. Где-то на островах. Так?

Юта перебирала в шкатулке какие-то светлые палочки, и её пальцы на мгновение застыли в воздухе.

— Некоторые из них отправляются на остров Бишиг, чтобы раствориться в свете… в должных условиях.

— Разве лунному лучше там, чем в друзе?

— Там… Ох, Олта, вы извините. Это непростой вопрос. Я понимаю, для вас всё это звучит очень ново, вам может казаться, что открытость свету — это вроде болезни. Но это природа, понимаете? Люди стареют, дети Луны уходят в свет. Кто-то раньше, кто-то позже, кто-то легко, а кто-то — в страхах и буйстве.

Меньше всего Дезире был похож на умирающего. Меньше всего было похоже, чтобы он растворялся где-то или чего-то боялся. И всё равно у меня отчаянно потели ладони, а в горле застрял огромный колючий ком.

Юта тем временем выбрала одну из палочек, которая оказалась голубоватым, чуть светящимся мелком, и принялась чертить на полу круги, нашёптывая что-то себе под нос. Линии у неё выходили такие ровные, словно их рисовала машина, а не человек, а вязь знаков получалась плотной-плотной.

Наконец, она установила треногу с головой в центре, отошла в сторону, оглядела критически своё творение. Лизнула палец, стёрла с пола лишний штрих. А потом развела руки — и запела.

Все волоски на моём теле встали дыбом. На коже заискрилось что-то, резко запахло озоном, в ушах — назойливый стеклянный звон. Очертания предметов поплыли, размылись, будто чудовищный поток силы исказил не пространство даже — самую суть вещей; зверь внутри зашипел и заставил меня попятиться; я вжалась в стену, вцепилась пальцами в гобелены, вгрызлась зубами в щёку, чтобы не заорать.

Бамм!

Чайный столик выцвел, как поднесённая к огню картинка, почернел и стал пустотой. Роспись с фарфоровых чашек стекла цветными пятнами на пол, собралась в сияющую радужную кляксу. Всё закружилось, будто вокруг кольца поднялся ураган, уносящий с собой блики и тени.

Только ветра не было. Духотой давило грудь.

Бамм!

Узоры будто всасывали в себя краски. Пронзительно зазвенел телефон, — потом его накрыла волна, и он выцвел тоже в безмолвный карандашный набросок. Линии на полу подпрыгнули, вздрогнули и засветились кипящим белым.

Бамм!

Звук застрял в ушах. Зверь скрутился в испуганный комок, вжался сам в себя, уполз в пятки и приготовился умереть. Сила коснулась меня, потянула за одежды — платье выцветало само собой, — но Юта вдруг сверкнула глазами, и хищный вихрь прошёл мимо.

Бамм!

Я сползла по стенке, закрыла глаза и заткнула уши. И сидела так мучительно долго, пытаясь заглушить стук сердца заученной наизусть молитвой, пока Юта не взяла меня за руку.

— Мы закончили, — ровно сказала она.

Ладонь у неё была тёплая, чуть шершавая, мягкая. Человеческая. Ногти опилены аккуратным овалом, на каждом тонкой кистью вырисован знак. На запястье тяжёлые механические часы с тремя циферблатами и фазами луны, на шее висят, покачиваясь, две пары очков.

Влево — вправо. Вперёд — назад. Они колебались маятниками, изредка сталкиваясь и сплетаясь шнурками. Одни затемнённые круглые, в которых Юта прятала свои глаза, другие — узкие прямоугольные, домашние, с очень толстыми выпуклыми линзами.