Потом, после Крысиного Короля, Полуночь пожелала нам быть равными и не делать различий между лягушкой и рысью. По мановению её руки все мы перепутались, а зверей — и судьбу — стали ловить в Долгую Ночь, когда небо горит тысячей цветных огней, а духи бегут с запада на восток, отчаянно приближая рассвет.
Великое время, — говорят одни про ранние годы новых Кланов.
Страшное время, — говорят другие.
Я больше думаю: страшное. Потому что мир тогда встал набекрень, вывернулся наизнанку и сошёл с ума, а жить в таком — мало кому понравится.
Но стало свободнее, пожалуй. Сложнее в чём-то, но свободнее. И мы стали другие, и Лес стал другой, и всё стало совсем иным. Но постель — это всё равно было про пару; и только лет так пятьдесят назад вдруг стали писать про секс в газетах, и что-то там рассуждать об удовольствиях и здоровье.
В общем, сейчас нет ничего такого в том, чтобы одинокая змейка, не встретившая пока своего единственного, спуталась с кем угодно: хоть с росомахой, хоть с осьминогом, хоть даже с лунным. Справочку только надо взять или защиту использовать, чтобы не подхватить какой-нибудь грибок; в школе на домоводстве нас даже учили надевать презерватив на скалку, а мы — ну, что с девчонок взять, — ржали и краснели.
Интересно, — вяло подумала я, утирая лицо полотенцем, — а Дезире хоть не болеет ничем? Хотя, Полуночь, он ведь лунный. Да он же сделан из света. Какие к морочкам презервативы!
В общем, нет в этом теперь ничего такого.
Главное только — не забыться. И помнить, что это — не навсегда, несерьёзно. Маленькая интрижка, приятные несколько недель или месяцев вместе — столько, сколько Полуночь отмерит до той самой встречи…
— Не понимаю этого, — качала головой мама. Мама была по-хорошему чуть-чуть старомодной, но никогда не ругалась, только «не понимала». — Если несерьёзно, без чувства, то и зачем?
Мама очень любила папу. Не как пару, хотя и так, наверное, тоже, а просто — как его самого. Смотрела на него такими глазами, что всегда становилось немного неловко и ужасно завидно. А папа ради неё научился играть на гитаре, перебрался в Марпери и поехал к оракулу, когда узнал про «проклятие».
И мне, глядя на них, не хотелось — несерьёзно и без чувств. Сама оракул сказала, что видит меня с мужчиной; и, какой длинной ни вышла бы дорога к нему, я пройду её, я дождусь, и стану его любить.
Я любила его — всегда. Это был огонёк, тёплый и ласковый, трепещущий где-то за сердцем. Однажды мы встретимся, и тогда всё станет хорошо, легко и просто. Я буду любить его, я буду для него любой, я приму его — кем бы он ни был. И он станет любить меня.
У нас всё будет правильно. По-настоящему. Мы уедем из Марпери, чтобы стать вместе счастливыми. Для него были и мои длинные косы, и то расшитое цветами платье, что я вышивала две зимы, но так и не надела ни разу, и вся нерастраченная нежность. Для него одного — никогда не сказанные слова, ласковые прикосновения, яркие губы…
Мне не с кем будет сравнивать, а ему — не в чем меня упрекнуть. И дом будет — полная чаша, и…
Тётка Сати всё твердила: найди кого-нибудь. Ну, кого-нибудь там, чтобы был. Любого, какая вообще тебе разница. Она сама даже, вроде как, находила; после аварии её полюбовник исчез, будто и не было — может быть, погиб тоже, а может быть, не захотел больше знать калеку. Спрашивать было неловко, а сама она никогда не заговаривала.
Ты тоже найди. Ну и что, что храм не одобряет такое; храм застрял в далёком прошлом, а теперь все так делают. Простые женские радости, Олточка, это ведь тоже в жизни надо…
Радости. Радости, да.
Тут не поспорить, конечно: с Дезире было радостно. Тепло, ярко, очень просто. Ни стыда, ни стеснения, только острое переживание чужих прикосновений и мягкая, щемящая нежность, и…
Только сейчас радостно не было. Сейчас было мучительно стыдно и больно за всё то, что теперь будет неправильно.
Я громко высморкалась, утёрла слёзы ладонью. Они всё текли и текли, без остановки, откуда только взялось столько. Я плакала, пока пыталась кое-как, у умывальника, подмыться и привести себя в порядок. Плакала, жестоко раздирая спутанные волосы. Плакала, когда пришла хозяйка и стала, вытягивая шею в дверях, выспрашивать: что это у вас здесь? Жилец из комнаты у лестницы сказал, у вас что-то взорвалось. Вы ведь знаете, что во многих домах запрещают в комнатах газовые плитки? Я вот тоже, понимаете ли, могла бы их запретить! И если жильцы так и будут продолжать…
— У меня голова была, — перебила я. — Мраморная, скульптура, я очень её… а она… разбилась.
— Мраморная? Разбилась?
Я пожала плечами.
Мраморное крошево так и лежало на полу горкой, в облачке белёсой пыли — будто муку просыпали. Хозяйка дома заполошно всплеснула руками. Она была неплохая, немного суетливая женщина, и дело вела хорошо. Только вот уходить всё никак не хотела.
А ведь чуяла и мужчину, и всё остальное — я приоткрыла окно, но много ли нужно двоедушнице?
— Вы не плачьте, Олта, — наконец, сказала мне она и снова всплеснула руками таким птичьим движением, что лёгкий платок на плечах показался крыльями. — Мало ли у вас ещё будет… голов!
И посмотрела на меня с таким выражением, что я заподозрила её в плохом. Нигде не говорилось, будто куропатки любят сплетни; но она ведь частенько сидела на первом этаже, то за счетами, то за вязанием, и наверняка видела лунного, вышедшего из дому в одних штанах…
— А гость ваш где? — уточнила она будто бы между делом, а сама почему-то посмотрела на шкаф, как будто я спрятала лунного прямо там, между кастрюлей и носками.
— Отлучился, — сухо сказала я и кивнула на дверь.
Хозяйка на мгновение поджала губы, а затем сразу разулыбалась снова.
— Вы если увидите, кто цветок рвёт, — с достоинством сказала она, — вы сообщите. Он у меня живо из жилья вылетит!
— Обязательно.
Я поскорее заперла за ней дверь, взялась за совок — и присела на колени у головы.
Слёзы наконец-то кончились, и я только гладила мелкие осколки там, где они были хоть немного крупнее песка. Эта голова… сколько всего мы прожили с этой головой? Столько времени прошло, и всё это время…
Я ведь так ждала его. Я так ждала, я так надеялась, я молилась, я старалась. И когда он пришёл — меньше всего я думала о своей паре и дурацком возможном будущем, в котором я работаю в ателье с витринными окнами, и это ателье свалилось мне на голову буквально само собой и непонятно откуда.
Я просто радовалась ему. По-настоящему, до крика, до слёз. И всё во мне…
Что он влиял на меня — глупости, конечно. Не было ни голоса этого гипнотического, ни разлитого в воздухе запаха силы. Был он, растерянная улыбка, блестящая смешинка на дне голубых глаз. И я отчаянно хотела быть с ним, всеми возможными способами.
— Такие вещи, — у меня в голове это было сказано голосом учительницы, той самой, с презервативом на скалке, — не надо решать, когда у тебя в ухе уже чей-то язык! Сначала пусть на два шага отойдёт, а потом уже улыбайся, что он милый, и ему всё можно!
Он был милый, — я признала это и снова тронула мраморный осколок. И живой, настоящий, такой невозможно-реальный. Наконец-то не дух, запертый в бесчувственном камне, а человек, которого можно любить. Даже если на самом деле любить нельзя.
Когда это случилось со мной? Как? Почему?
Я смела осколки в совок, стараясь не поднимать пыли, и так застряла в этом странном, волнующе тёплом и невыносимом переживании, что не сразу поняла: вот этот звук — это мне не кажется, это кто-то негромко барабанит пальцами по двери.
— Олта?
Выронила совок. Негромко выругалась, смела всё в него обратно, вывернула в ведро, отряхнула руки. Утёрла глаза тыльной стороной ладони.
Когда я взялась за щеколду, мои пальцы не дрожали. Почти.
lxii
— Прости меня. Я не хотел…
— Прости меня. Я не хотела…
Это было первое, что мы сказали друг другу. Прямо в дверях, неловко, глядя глаза в глаза, — и от этого как-то сразу вдруг стало снова легко.
Дезире вышел от меня в одних своих ужасных штанах: грязно-серых, растянутых на коленях и откровенно ему коротких. А вернулся — ещё хуже чем был, хотя, видит Полуночь, это не должно было быть легко!
На ногах появились резиновые тапки, вроде тех, что надевают в общественную баню, огромные и почему-то ярко-зелёные. А идеальную мужскую грудь прикрыл фривольный сиреневый шарфик.
— Меня остановили на улице, — немного смущённо пояснил Дезире и потёр шею. — Сказали, что с голым торсом… что-то там про общественный порядок. Не помню, чтобы я на это соглашался!
— Мы когда приехали, нам на вокзале брошюрку выдали, — хихикнув, попеняла я. — Мы даже её читали!
— Не помню такого…
Помолчал немного и вздохнул:
— Шарф надо будет вернуть.
— А тапки?
— Тапки из мусорки… чего в ногах-то непристойного?!
Я схватилась за голову, а потом посерьёзнела, обняла его руками за талию, ткнулась подбородком в грудь.
— Я глупость сказала. Много… глупостей.
— Есть такое.
— Я просто… я всегда думала, что никого не буду любить, кроме него. Что он… что я… а теперь… накатило вдруг. Я знаю, что ты не стал бы, что я сама, я просто плохо подумала, и оно…
Дезире вздохнул и запустил мне снова пальцы в волосы. Прочёсывать их было мукой: плотные, тяжёлые, почти совершенно прямые — они были всё-таки слишком длинными, чтобы не путаться от каждого неверного движения; и всё равно я не возражала, подставила макушку ненавязчивой ласке.
— Тебя не задело?
— Меня? Чем?
— Осколками. Мне казалось, что получилось аккуратно, но…
— Нет, — торопливо сказала я. — Нет, только… я даже не знала, что мрамор может так…
— Не может, — Дезире помрачнел.
— Но…
Вместо ответа Дезире чмокнул меня в макушку, прижал к себе теснее, а потом сказал беззаботно:
— Хочешь, поженимся?
Я так опешила, что разучилась дышать, и получился только сдавленный хрип: