— Зараз так зараз… От еще горе!..
Псаломщик, кряхтя, пошел во двор запрягать свою сивую кобылу в фуру. Марынка, не переставая тихо плакать, собрала в узелок кое-какие вещи — две-три рубашки, плахту, передник, завернулась в материнскую шаль и вышла к отцу во двор.
Там уже все было готово к отъезду и псаломщик сидел на возу. Марынка молча забралась на фуру, прикорнула в углу на сене — и лошадь тронулась. Одарка провожала их, стоя в дверях хаты.
— Прощайте, мамо! — сказала Марынка плача, точно навсегда прощалась с матерью и родным домом.
— Та чего! — сердито отозвалась старуха. — Дуришь, не зна что!..
Длинная, неуклюжая, скрипучая фура выкатилась за ворота и, обогнув став, мягко затарахтела по пыльной дороге…
В узких улицах Батурина уже все спали, хаты стояли темные, насупленные под соломенными крышами, похожими на лохматые шапки. Только на широкой главной улице, где была скучена в одной части ее вся батуринская торговля, горел огонь в лавке еврейки Стеси, и в шинке Стокоза шумело несколько человек, которых, несмотря на поздний час ночи, шинкарь никак не мог выпроводить за дверь.
Шинок Стокоза привлек внимание Суховея: хорошо было бы на дорогу пропустить шкалик-другой горилки! Поддавшись искушению, он причмокнул губами и дернул было вожжей, сворачивая лошадь к шинку, — но тотчас же, совестясь дочки, снова выправил кобылу на дорогу. Марын-ка сидела в углу фуры неподвижно и, казалось, спала под материнской шалью, закрывавшей ее всю, с головой и ногами; старик искоса посмотрел на нее — и решительно повернул лошадь к Стокозу.
Девушка вдруг спросила:
— Куда вы, тату?..
— Та тут… — смущенно пробормотал псаломщик. — Нужно слово сказать…
Подкатив к шинку, он молча слез с фуры и исчез за пронзительно завизжавшей на блоке с привязанным к веревке кирпичом дверью…
В шинке сидели, допивая штоф водки, колбасник Синенос, Скрипица, чернобакалейщик Кривохацкий и фельдшер Гуща. Они громко и дружно приветствовали Суховея:
— Го-го-го! Здорово! Садись с нами! Стокоз еще даст горилки, матери его бис!..
Синенос, уже совсем пьяный, с расцветшим всеми цветами радуги носом, налил Суховею водки, а сам затянул:
Ой выпьем, куме,
Добре горилку —
От понидилку
До понидилку…
— Не так… — сказал, икая, фельдшер Гущ — толстый, жирный, с круглым свинообразным лицом, с которого уныло свешивались вниз, на вышитую сорочку, длинные запорожские усы, омоченные горилкой. — От так:
Ой выпьемо, куме, тут,
Бо на тим свити не дадут.
А хочь дадут, хочь не дадут —
Выпьем краще, куме, тут!..
Скрипица уже не ворочал языком и потому ничего не мог сказать, только промычал что-то, стащил со своей лысой головы изодранную баранью шапку, нагнулся и со всей силы хлопнул ею о земляной под.
Это, однако, не произвело никакого впечатления. Он поднял свою шапку, нахлобучил ее до самого носа и в раздумье поклевал над столом; потом вытащил из-под свитки скрипку, попиликал на ней немного — и грустно сунул ее под мышку: ничего не выходило…
Суховей подсел к столу, выпил стаканчик и другой. Синенос одобрительно хлопнул его по плечу.
— Добре, Суховию! От что добре, то добре!.. Только за бабами своими доглядай, а то и не заметишь, как жинка або дочка ведьмой перевернется…
— А то и самой чертякой! — добавил Кривохацкий, сам похожий на «чертяку» со своей черной бородой, которая росла у него почти до глаз, и перебитым на середине носом.
— То ж я и говорю! — продолжал колбасник, довольный, что попал на свою любимую тему. — С бабами надо очи та очи! Твою Марынку я уже видал, как она…
Он вдруг остановился и так и остался с раскрытым ртом: дверь на блоке взвизгнула и в шинок просунулась голова Марынки.
— Та идите уже, тату! — сказала она плачущим, капризным голосом. — Годи вам тут балакать!..
Ее неожиданное появление и как раз в тот момент, когда Синенос произнес ее имя — вызвало среди собеседников переполох; они все невольно поддались назад и смотрели на нее с таким страхом, как будто перед ними стояла сама нечистая сила. Только Скрипица угрюмо отвернулся, как отворачивается кошка, когда ее тыкают мордой в стянутый ею кусок мяса..
— То моя Марынка! — объяснил псаломщик. — До пор-скалова млыну со мной едет…
На это никто ничего не сказал. Заметно было, что о Ма-рынке знали что-то дурное. Суховей досадливо почесал в бороде: что-нибудь уже набрехали люди, иди теперь разбирайся!..
Ему лень было расспрашивать, — и так обойдется; потолкуют да и перестанут. Он допил свой стакан, вытер рукавом свитки усы и бороду и смущенно сказал:
— Ну, так и то… Спасибо за угощение!..
И он вышел, пошатываясь, на улицу…
Над Батурином уже поднималась луна, и через улицу легли широкие темные тени от домов и деревьев; ярко белелись на одной стороне улицы освещенные луной стены домов, мазанные мелом. На Сейме заквакали с восходом луны лягушки…
Марынки в фуре не было слышно; она притаилась под своей шалью в углу гарбы. Она заметила, как все в шинке ее испугались, — значит, в Батурине уже говорили о ней. Но что люди могли говорить?..
Она мучительно думала, стараясь вспомнить, что с ней было прошлой ночью, и не могла разобраться — что там было на самом деле и что ей снилось. Если она была у Бурбы — то должна была бы помнить, как попала туда; если это было только сном — то откуда у нее этот страшный синяк от чьих-то сильных, злых пальцев?..
У нее голова шла кругом, сердце холодело от страха. В том, что с ней случилось — ничего нельзя было понять. Самое страшное в человеческой жизни — это то, чего никак нельзя объяснить, что невозможно подвести ни под какое обыкновенное явление. Марынка совсем растерялась; ей становилось страшно самой себя: ведь она может Бог знает что еще сделать, сама не зная об этом!..
— Чи ты тут, дочка? — окликнул ее Суховей, влезая на передок.
Старик заглянул в фуру. Марынка сидела в том же углу, свернувшись в клубок, и смотрела на него большими неподвижными глазами, дрожа под шалью всем телом…
Псаломщику было не по себе: не надо было заезжать в шинок Стокоза!.. Он смущенно крякнул и сказал самому себе:
— Брешут люди спьяну, Бог с ними совсем…
Застоявшаяся кобыла быстро побежала вниз под гору, к Сейму, и фура затарахтела и завизжала немазаными колесами на весь Батурин. Мелькнули последние хаты с садами и старыми, широкими вербами — и сивая кобыла выкатила гарбу на деревянный мост, перекинутый через приток Сейма — Ровчак. Какой-то высокий человек посторонился на мосту и, остановившись, пропустил лошадь мимо себя. Марынка, взглянув на него, вдруг вскрикнула, метнулась к отцу и вцепилась руками в его свитку. Позади гарбы, несмотря на ее визг и грохот, ясно послышался низкий, гудящий смех, похожий на блеянье старого барана.
— Тату, тату! — вне себя от ужаса пробормотала Маринка — и без чувств повалилась на дно фуры…
Псаломщик придержал лошадь.
— От беда с дивчиной! — недоуменно сказал он. — Та чего ты, дочка, злякалась?..
Марынка лежала неподвижно и, казалось, вовсе не дышала. Суховей потрогал ее голову и плечи — беспомощно развел руками. Довезти бы ее скорей до мельницы — может, у деда найдется какое-нибудь снадобье…
Он огорченно хлестнул лошадь, оставив девушку лежать на дне фуры…
У Сейма пришлось долго ждать парома. Старик кричал с берега:
— Гей-гей! Давыдко!.. Давай паро-о-ому!..
А Марынка лежала в гарбе и не шевелилась, как мертвая, с белым лицом и закрытыми глазами. Псаломщик пробовал ее окликать:
— Дочко, чуешь?… А не дай Боже!..
Девушка не подавала никаких признаков жизни…
Суховей снова принимался звать еврея Давидку, арендовавшего паром, оглашая в сумраке ночи тихую реку и пустые спящие берега:
— Гоп-гоп!… Паро-о-ому!
Наконец с того берега послышался отклик:
— Вже-е-е! Даю-у-у!..
От противоположного берега отделилась и тихо поплыла большая темная масса, похожая издали на гигантского жука. Суховей взобрался на передок гарбы и молча ждал. Ждала и его кобыла, широко расставив ноги, осторожно перебирая ушами и разумно глядя на приближавшийся, уже давно знакомый ей паром, на котором она часто переезжала Сейм, переправляя на фуре с полей золотые снопы жита и обратно — уже вымолоченное зерно в мешках — на мельницу деда Порскала…
— То вы, пан Суховей? — послышался тонкий, скрипучий голос с подходившего к берегу парома. — В такой поздний час?.. Я уже помолился нашему еврейскому Богу и до сна собирался. У вас что случилось?..
— Дочка заболела…
— Куда ж вы ее везете?
— До дедова млына…
— Как же можно! Надо до доктора везти, в Конотоп, або хоть в Красное…
— Та что!.. — лениво отозвался старик. — У ней от ставка лихоманка, так на млыну, может, и так разойдется…
Паром причалил, и кобыла сама, без понукания, тронулась и взошла на него, втащив за собой фуру. Худой, тщедушный еврей в большом старом котелке, надвинутом на уши так, что они согнулись и торчали в обе стороны, заглянул в фуру и соболезнующе покачал головой.
— Ай-я-яй! — сказал он, делая огорченное лицо. — Такая гарная дивчина — и совсем-таки больная!.. Вы бы, пан Суховий, хоть Гущу позвали. Он себе что-то маракует…
— Обойдется и без Гущи…
— Ну, дай Боже…
Давидка ухватился за канат и потянул его со всей силой своего тщедушного тела. Паром медленно отчалил и поплыл…
— А что я вам скажу, — заговорил снова Давидка, оставив канат. — Только-только я перевез пана Бурбу, что Чертово Городище купил. Ай, какой богатый мужик! Гроши в кишени так и бренчат…
— Та богатый… — нехотя, равнодушно отозвался Суховей, разморенный выпитой у Стокоза водкой. — Только люди говорят…
— Не верьте, пан Суховей! — быстро перебил его Давид-ка. — То все сказки…
— Я и то думал, что брешут…
— Люди — как собаки: кто молчит — на того и гавчут…