Чёрный став — страница 28 из 41

— Черти воют! — кричали пьяные батуринцы, опасливо толпясь в некотором отдалении. — И сила ж их там, не дай Боже!..

Перед горящим сараем вдруг появился Скрипица, без шапки, испуганный, растерянный; со страхом озираясь во все стороны, он торопливо сунул кому-то свою скрипку и смычок и, перекрестившись, бросился к сараю.

— Гоп-гоп! — закричали ему из толпы. — Стой! Куда?..

Скрипица махнул рукой и исчез в раскрытой двери, откуда уже валил густой дым.

— К чертову батьке! — кричали батуринцы. — За Бурбой в пекло полез!..

— Туда и дорога!..

Но не прошло и минуты, как Скрипица появился в дверях сарая, волоча за собой пронзительно кричавшую женщину. Едва он перетащил ее за порог — как крыша сарая рухнула, выбросив в черное небо целую тучу огненных искр.

— Го-го-го-го-го!.. — восторженно заревела толпа…

Скрипица оттащил женщину от пожарища на несколько шагов и бросил ее: он сделал свое дело, остальное его не касалось. Взяв свою скрипку, он сунул ее под свитку и пошел прочь от Городища…

Женщина поднялась на ноги и дико озиралась кругом. Она была полуголая, лишь кой-где прикрытая лохмотьями, с висящими на спине и груди, точно черными змеями, длинными космами волос. Крадучись и пугливо озираясь, она шмыгнула в толпу и, выбравшись за ворота Городища, побежала в темное, ночное поле…

Пожар затихал, огонь слабел, пожрав в усадьбе все, что можно было. Вместе с хатой сгорели и тополя, стоявшие у крыльца…

Батуринцы расходились, уже тихие, наполовину отрезвившиеся, смущенные своей самовольной расправой с ненавистным Городищем. О причинах пожара все, точно сговорившись, хранили глубокое молчание; полиция так и не узнала, отчего сгорело «чертово гнездо»…

XXVIIIПорченая

Марынка заболела; ее болезнь Гуща назвал горячкой. Почти целый месяц она пролежала в сильном жару, без сознания, бредила, никого не узнавая. Ее бред был полон ужаса; она часто поминала имя Бурбы, ломала пальцы и кричала:

— Спасите меня, мамо моя, тату мой!..

Гуща применил к болезни Марынки весь свой скудный запас медицинских познаний — прописал ей касторку, хину, салициловый натр, — но эти средства нисколько не помогли; Марынка продолжала метаться в жару, и ее положение с каждым днем ухудшалось. Фельдшер беспомощно разводил руками и гадал:

— Кто его знает, что оно такое: чи то тиф, чи воспаление мозга?..

Он, во всяком случае, счел своим долгом предупредить Суховея и его жену, что болезнь их дочери серьезная и Ма-рынка может умереть и что потому он ответственности на себя не берет.

— Оно, конечно, если позвать доктора Муху из Коното-па, — сказал он, — так от этого лучше не станет. Что доктор, что фельдшер — все одно. А только надо позвать, чтобы люди чего не говорили…

Псаломщик и псаломщица, однако, решили доктора Муху не приглашать, — это должно было стоить «богато грошей», а Гуща, по их мнению, был ничем не хуже доктора.

— Обойдется и так, если Бог захочет… — говорила Одарка. — А помрет — значит, так Богу и надо…

Марынка все же не померла; Бог знает, каким чудом удалось ей побороть смертельный недуг, овладевший ее слабым, хрупким телом. Через три с лишним недели жар вдруг стал спадать, и к ней вернулось сознание. С того дня она стала медленно поправляться…

За время болезни она сильно исхудала, в ее теле, казалось, остались лишь кожа да кости, а лицо как будто состояло из одних только глаз, больших, потемневших, ставших почти фиолетовыми. Одарка удивлялась и только покачивала головой, глядя на дочь.

— От так очи! — говорила она. — Сроду еще таких не видала!..

Поднявшись на ноги, Марынка снова стала проситься к деду на мельницу. Она боялась Черного става, кочубеевско-го сада, боялась вечерней тишины, тумана, поднимавшегося ночами над стоячей водой; едва наступал вечер — ей уже чудились у хаты тяжелые шаги Бурбы, его отвратительный смех. Она забивалась в угол своей постели, зарывалась головой в подушку и, вся дрожа от ужаса, плакала, ломая пальцы. Пришлось Суховею снова запрячь свою сивую кобылу и везти Марынку на млын деда Порскала…

Перед самым марынкиным отъездом пришел Наливай-ко. Он давно уже не был у Черного става, только через людей узнавал о марынкиной болезни. За это время он съездил с Пацей Бубенко в Конотоп, где справил купчую крепость на купленную им хату, и устроил на главной улице кожевенную лавку. Старая Одарка теперь благоволила к нему: у него была своя хата и торговля — он стал настоящим женихом, за которого не стыдно было отдать даже дочку псаломщика…

Наливайко снял шапку — новую, из коричневых смушек, купленную в Конотопе — и низко поклонился Марын-ке. Он держал теперь себя степенно, как подобает хозяину и купцу.

— Здорово, Марынка! — сказал он важно, чуть усмехаясь. — Узнала?..

Девушка вспыхнула; тонкое, исхудавшее лицо ее нежно порозовело. Она опустила голову и тихо сказала:

— Узнала…

Но тут уже вся важность Наливайко пропала. Он помолчал, переступил с ноги на ногу. Сдвинув шапку на затылок, он вытер рукавом со лба пот и сказал, глядя в сторону:

— Марынко…

Марынка, не поднимая головы, отозвалась чуть слышно:

— Что?..

— Может, у тебя, Марынка, и думки про меня не было?.

Девушка покачала головой.

— Я — порченая… — тихо пролепетала она…

— Брось, Марынка. Я про то и забыл…

— Может, и забыл, да потом вспомнишь…

— Не вспомню. Разве ж я сам не знаю…

Марынка все качала головой.

— Я скоро помру… — сказала она, подняв на него вдруг залившиеся слезами глаза: — Возьми лучше Ганку Мару-севич…

Кто-то уже рассказал ей, что Ганка была у него в лавке, покупала товар на черевички. Наливайко насупился и тихо сказал:

— Люди брешут Бог зна что. Не слушай их, Марынка…

Щеки Марынки побелели, глава блеснули злым огоньком…

— Может, и не брешут! — сказала она с внезапным раздражением. — Женихаешься с Ганкой — так и иди до ней!..

— Бог с тобой, Марынка! Что ты…

Но тут Одарка сердито закричала из сеней:

— Марынко! Чего копаешься? Батько уже на возе!..

Она заглянула в дверь, увидела Наливайко и уже сладким голосом пропела:

— А, Корнию! Я и не знала, что ты тут!.. От спасибо, что не забываешь нас с дочкой!..

Наливайко хмуро пробормотал:

— За сундуком пришел. Надо до хаты снести…

— Может, посидишь? Суховей и подождать может…

— Чего там ждать? — сердито отозвалась Марынка. — И то уж вечер…

Наливайко вытащил из угла свой сундучок и взвалил его себе на плечо.

— Ну, так и то… — сказал он смущенно. — Доброй дороги, Марынка…

Марынка ничего не ответила. Отвернувшись, она сердито увязывала свой узелок в дорогу…

Одарка вышла за Наливайко на крыльцо и там шепотком сказала:

— Больная, от то все и сердится… Приходи до нас, еще побалакаем…

Наливайко молча кивнул головой…

Он снял с плеча сундук, чтобы взять его поудобнее и, пока возился с ним — со двора выехала суховеева гарба. Марынка съежилась в углу повозки, вся закутанная в материнскую шаль, и даже не взглянула на него…

Мельница Тараса Порскалы теперь не работала: старое зерно уже было смолото, а нового еще не было. Везде стояла глубокая, тишина — и в самой мельнице, и на сукновалке и даже на плотине, где задерживаемая поднятой загородкой вода бежала через край и щели тихими, ленивыми струями. Огромные, мшистые колеса высохли и позеленели, застыв на своих неподвижных осях…

Дед Тарас за время марынкиной болезни сильно изменился; глубокая старость как-то сразу скрутила его, согнула его высокую фигуру вдвое, совсем позеленила его бороду. Он одряхлел, едва двигался, уже плохо слышал и видел. Выйдя к Марынке, он долго, пристально смотрел на нее, не узнавая ее.

— То я, дидусю! Марынка! — сказала девушка, с жалостью глядя на старика.

Он закивал головой, как будто узнал наконец ее, но сморщенное пергаментное лицо его оставалось неподвижным и бесстрастным, как у покойника. «Совсем как у святого угодника!» — подумала Марынка о его лице, походившем на лики святых на старых, потемневших от времени и лампадной копоти иконах.

Дед повернулся и пошел назад к мельнице, так ничего и не сказав Марынке.

Слабые женщины часто чувствуют себя бодрыми и сильными, когда около них находится кто-нибудь еще более слабый, нуждающийся в их помощи и заботах. Застав деда таким беспомощным, Марынка забыла о своей собственной слабости; она возилась на кухне у печи вместе с бабой Бамбиркой, убирала его комнату, стирала его рубахи, сама каждый день одевала его в чистую сорочку.

Дед теперь ничего не делал, часто ложился на свою лавку под образами и ждал смерти; иногда, встав, он подходил к часам, висевшим на стене, и долго стоял перед ними, глядя на жестяной, размалеванный пестрыми цветами циферблат своими полуслепыми, потухшими глазами. Он уже не мог разобрать, какой час указывали стрелки, и только слушал звучное движение маятника, точно считал минуты, которые ему еще оставалось прожить.

Марынка большую часть дня и ночи проводила около деда, которому чуть ли не каждую минуту нужна была ее помощь. Все ее страхи как-то сами собой отошли, рассеялись; она погрузилась в покой тихой, простой, немудреной жизни, в которой мирно, незаметно текли день за днем. Она скоро так окрепла и поздоровела, что Одарка, навестившая ее через две недели, руками развела от удивления:

— Как яблочко медовое! — сказала она, любуясь похорошевшей дочкой, на щеках которой теперь играл нежный розовый румянец, какого у нее не было и до болезни…

Псаломщица приехала на мельницу, по-видимому, с каким-то делом; Марынка чувствовала это и ждала, когда та заговорит. Одарка, помогая ей в дедовом хозяйстве, только к вечеру разговорилась. Она стала рассказывать о том, какая у Наливайко хорошая хата, какой он примерный хозяин, как он хорошо торгует в своей кожевенной лавке — даже из окрестных деревень приезжают к нему мужики за кожами для хомутов и чоботов.

— Уже и корову купал… — сообщила она, искоса следя за дочкой. — Хозяйство такое, что лучше и не надо. Только