Чёртов палец — страница 21 из 30

1

Между тем молодой дамой с театральным биноклем, обратившей на себя внимание Лотты, была не кто иная, как Анна Федоровна Ветлугина. Наблюдая публику в партере и увидав там Навроцкого, она с интересом стала рассматривать его спутницу, и, когда та на мгновение повернулась к ней лицом, сердце Анны Федоровны забилось так часто, что ей едва не сделалось дурно.

— Не может быть! — воскликнула она невольно.

В двух соседних ложах несколько голов повернулись в её сторону.

— Простите, что именно не может быть? — спросил сопровождавший княжну тщательно выбритый молодой человек с хорошими манерами.

— Ничего, Серж… — рассеянно отвечала Анна Федоровна. — Мне только показалось…

Сославшись на неважное самочувствие, она попросила поскорее отвезти её домой, что Серж немедленно и исполнил. Дома она заперлась в своих комнатах и никого не желала видеть. Настроение духа было у неё прескверное. Она принималась за чтение, раскладывала пасьянс, спускалась в пустую гостиную и садилась за рояль, но ничего не помогало. Мысли её вновь и вновь возвращались в освещённый электрическими люстрами театр, она отчётливо видела случайно брошенный на неё взгляд прелестной молодой особы, сидевшей в партере подле Навроцкого, и её охватывал озноб. Вот-вот, казалось, нервы её не выдержат и она разревётся белугой, но каждый раз, сделав над собой усилие, она брала себя в руки. К ночи душевное страдание вконец её утомило, она почувствовала недомогание и, повалившись на кровать, зарылась головой в подушки…

Кто же эта девушка с красивыми тёмными волосами? Да это же она сама — Анна! Она бежит в белой ночной сорочке через высокий, дремучий лес, останавливается, чтобы перевести дух, прячется за высокий мшистый ствол и, с опаской выглядывая из-за него, преодолевая страх, машет рукой идущему за ней человеку, зовёт, зовёт его. Но бессильный зов её лишён слов, похож на дикое завывание волчицы. Но кто это? Кого зовёт она? Да это же Навроцкий! Но как ужасно, как свирепо его лицо! Он бежит за ней, он преследует её. Бежать! Непременно бежать! Она бросается вперёд не разбирая дороги, острыми сучьями раздирая в клочья сорочку. Прочь от него! Прочь! Скорей! Скорей! Рваная одежда цепляется за ветки, мешает ей. Она сбрасывает с себя последние лоскуты, грубые ветки царапают в кровь её нагое тело, нежную белую грудь, ноги её утопают в хлюпкой, холодной трясине. Она оглядывается. Он всё ближе к ней, он вот-вот настигнет её! Что ему надобно? «Боже, что ему надобно от меня?» Но что это? Он остановился? Он уходит? Куда же? Кто эта красавица там за деревьями, в лунном сиянии? Он смеётся? Он идёт к ней? «Почему он больше не преследует меня?» Анна Федоровна протягивает руки, зовёт «Феликс! Феликс!», но из горла её исходит беспомощный хрип, она задыхается, всхлипывает и не может произнести ни слова. Она бросается за ним через болотную топь, ноги её всё глубже и глубже уходят в ледяную водянистую жижу, и вот уже тело её по плечи, до подбородка поглотила трясина, и страшная, невозможная мысль о смерти внезапно с беспощадной ясностью пронзает её мозг. И снова она в ужасе кричит «Феликс! Феликс!», но вместо крика из груди её вырывается жалкий стон…

Анна Фёдоровна проснулась, разбуженная собственным голосом, охваченная мерзким страхом, и, уяснив себе, что видела сон, заплакала.

2

Неделю спустя, в один из застрявших между летом и осенью дней, когда воздух уже не по-летнему свеж, а для осени ещё слишком тёпел, на северной окраине Петербурга, близ ворот старого деревянного дома, под моросящим дождём стоял экипаж. Кучер, ёжась на облучке, потягивал папироску и кутался в намокшую шаль. Хозяйка экипажа, Анна Фёдоровна Ветлугина, сидела в это время за накрытым льняной скатертью столом в небольшой горнице с низким потолком и образами в углах. Перед ней стояли самовар, чашка чая и вазочка с черносмородинным вареньем. Напротив сидела древняя морщинистая старуха, плечи которой, несмотря на духоту в доме, покрывал толстый пуховый платок Старуха, причмокивая губами, медленно потягивала из блюдца горячий, крепко заваренный чай и, прищуривая подслеповатые глаза, с любопытством глядела на княжну.

— Как, говоришь, зовут ту девицу, по которой сохнет твой князь? — спросила она, смахивая со лба испарину пожелтевшей от времени узорчатой ширинкой.

— Лотта, — отвечала Анна Фёдоровна.

— Это что за имя-то такое?

— Она шведка.

— Иноземка, значит? Это ничего. Заговорные слова равно на всех христиан действуют, — рассудила старуха. — Мы сначала чары её остудим, а уж затем князя твоего присушим.

Она положила на стол толстую, сильно потрёпанную и разбухшую от частого употребления тетрадь, ещё более древнюю, чем она сама, надела очки и, полистав серые, рыхлые страницы, нашла в ней нужное место.

— Слушай, дочка, и повторяй за мной слово в слово.

Анна Фёдоровна приготовилась слушать.

— Как реки быстрые в море-океан текут, — начала читать старуха мерным, протяжным голосом подобно запевающему заупокойную молитву дьячку, — как пески с песками ссыпаются, как кусты с кустами свиваются, так бы раб божий Феликс не водился с рабой Лоттой — ни в плоть, ни в любовь, ни в сладость, ни в ярость; как гора с горой не сдвигается, не сходится, глядит гора на гору да ничего не говорит, так бы и раб Феликс с рабой Лоттой не сдвигался, не сходился да ничего не говорил; как в тёмной темнице под гнилой половицей есть нежить простоволоса, долгоноса и глаза выпучивши, так бы и раба Лотта казалась рабу Феликсу простоволосой, долгоносой и глаза выпучивши; как у кошки с собакой, у собаки с росомахой, так бы и у раба Феликса с рабой Лоттой не было согласия ни днём, ни ночью, ни в радости, ни в горе. Слово моё крепко, аминь.

— …аминь, — закончила княжна вслед за старухой. Члены её охватила нервная дрожь, неприятное сомнение стало грызть её изнутри, ей начало казаться, что делает она что-то неподобающее, постыдное.

Старуха перекрестилась на образа в углах, пролепетала что-то про себя морщинистыми губами и перевернула несколько страниц тетради. Взглянув на княжну поверх очков, как бы желая удостовериться в правильности впечатления, произведённого на ту заклинанием, и увидав серьёзное, напряжённое лицо Анны Федоровны, она ласково сказала:

— А теперь присушим к тебе твоего князя. Вот тебе, дочка, верное средство. Пойди, милая, в баньку, попарься, а как выпаришься, стань на веничек, которым парилась-то, да говори так:

«Как выйду из парной байны, стану белым атласным телом на шёлков веник, дуну и плюну в четыре ветра буйных. Летите, ветры, в чистое поле, в синее море, в крутые горы, в дремучие леса, в зыбучие болота. Есть в тех болотах четыре брата — четыре птицы востроносы, медью окованы носы. Прошу окаянную силу дать им тоску и кручину. Летите, братья, несите тоску и кручину, на землю не уроните, на стуже не познобите, на ветре не посушите, на солнце не повяньте. Донесите всю тоску-кручину, всю сухоту, чахоту и вяноту великую до раба божия Феликса, где бы его ни завидеть, где бы его ни заслышать, — хоть в чистом поле, хоть на большой дороге, хоть в парной байне, хоть в светлой светлице, хоть за столом дубовым за кушаньями сахарными, хоть на мягкой постели во крепком сне. Садитесь рабу Феликсу на белые груди, на ретивое сердце, режьте его белые груди вострым ножом, колите его ретивое сердце скорым копьём, кладите в кровь кипучую всю тоску-кручину, всю сухоту, чахоту, вяноту великую, в хоть и плоть его, в семьдесят семь жил, в семьдесят семь суставов, в голову буйную, в лицо его белое, в брови чёрные, в уста сахарные, во всю красоту молодецкую. Чах бы раб Феликс чахотой, сох сухотой, вял вянотой в день под солнцем, в ночь под месяцем, в утренние зори и вечерние, во всякий час и во всякую минуту. Как май месяц мается, так бы и раб Феликс за рабой Анной ходил да маялся и не мог бы без неё ни есть, ни пить, ни жить, ни быть. Эти мои наговорные слова вострей ножа вострого, скорей копья скорого, злее сабли злой да ярей воды ключевой. И словам моим наговорным — ключ и замок. Замок — на дне моря глубокого, океана широкого, а ключ где — неведомо. Ныне и присно, и во веки веков, аминь, аминь, аминь».

Старуха закрыла тетрадь.

— Это верный заговор. Я его ещё от бабки моей слыхала, и всем он, слава богу, пособлял, — сказала она, снимая очки.

— Да разве же я его упомню? — вздохнула Анна Федоровна.

— А у меня тут всё на бумажке сготовлено. Вот возьми. Вставишь вот сюда, в эти пустые места, имя твоего князя и прочтешь, как я тебе сказала, после баньки. Не пройдёт и трёх дней, как он к тебе прибежит…

Анна Федоровна так всё и исполнила. Как ни привыкла она к удобной домашней ванне, а сходила-таки в русскую баньку, задвинула в дымоход вьюшку, намочила холодной водой войлочный колпак, натянула его на голову, попотела на самом верху полка, поплескала мягкого, дорогого пива на каменку вперемежку с водой из ушата, попарилась от души пивным, духовитым паром, похлестала старательно дубовым веничком по прелестным формам своим, потопталась на его прутиках, как было старухой указано, и всю грамоту старушечью от начала до конца прочла. И легко ей сделалось и весело, и молодое, крепкое тело её переполнилось томной, беззаботной негой, а сердце — сознанием любовной правоты своей…

3

В очередной приезд свой в Петербург, зайдя домой, чтобы проверить почту и телефонировать Маевскому, Навроцкий обнаружил письмо от матери. Старая княгиня сурово выговаривала ему за его, как она выражалась, «постыдную любовную связь с простолюдинкой» и грозилась лишить сына наследства. В который уже раз убеждался он в том, что матери известно о его жизни гораздо больше, чем он мог предположить. Он решил немедленно ехать в Тёплое, чтобы поговорить с Екатериной Александровной и успокоить её. Перед отъездом он послал Афанасия в Осиную рощу с запиской для Лотты, в которой уведомлял её о своей отлучке.

Екатерина Александровна встретила сына холодно.

— Да уж наслышана я о твоих амурах, — сказала она недовольно, как только Навроцкий явился к ней и попытался объясниться. — Стыд-то какой! Вишь, француженку в любовницы взял! Мало, что ль, достойных девиц вокруг тебя вертится?!

— Не француженку, мама, а шведку. И не в люб…

— Тьфу, ещё того не легче! — перебила Екатерина Александровна. — Она помолчала, что-то соображая. — И какой же у них герб?

— У кого?

— У твоей шведки, конечно!

— У неё нет герба, — сказал Навроцкий, насилу одерживая раздражение. — Она не дворянка.

— То-то что не дворянка! Дворянка бы в любовницы не пошла.

— Не говорите глупости, мама.

Княгиня, опираясь на трость, с которой последнее время не расставалась, пошла прочь из комнаты.

— Я приехал, мама, просить вашего согласия на наш брак, — сказал Навроцкий ей вслед.

Екатерина Александровна остановилась.

— Не бывать этому! — гневно крикнула она, не оборачиваясь. — Ни в моём роду, ни в роду Навроцких ни один мужчина не взял в жёны иноверку и простолюдинку. И ты не возьмёшь! А возьмёшь — так на наследство не рассчитывай! Всё богадельням отдам!

— Но мама! В наше время…

— Молчи! Деньги уж дала, бог с тобой, а наследства лишу! — ещё раз подтвердила свои намерения Екатерина Александровна.

— Но почему, мама?

— Нечего! Пустое! — отрезала Екатерина Александровна и вышла из комнаты.

На следующий день Навроцкий попытался ещё раз поговорить с матерью, но старая княгиня не пожелала его видеть. Перед тем как отправиться в обратный путь, он собственноручно вымыл и тщательно проверил автомобиль и, когда всё было готово, не простившись с матерью, уехал. Выезжая за ворота усадьбы, в окне второго этажа, в покоях Екатерины Александровны, он увидел её тёмную неподвижную фигуру, и в сердце у него защемило от тоски и досады…

Вернувшись в Петербург, Навроцкий зашёл к графине Дубновой и в числе прочих городских новостей узнал от неё, что о нём и его дачной квартирантке уже распространяются сплетни и ходят невероятные слухи. Говорили, между прочим, что Навроцкий отчаянно влюблён, собирается жениться, перейти в лютеранскую веру и уехать вместе с молодой женой в Швецию, что невеста его — незаконная дочь короля и что Феликс Николаевич, при определённых обстоятельствах, может стать отцом наследника шведского престола… Сообщая это князю, Леокадия Юльевна не отрывала от него испытующего взора своих разноцветных глаз, но Навроцкий, как ни грустно ему было, только посмеивался и так и не пожелал удовлетворить любопытство графини и рассказать, как же на самом деле обстоят дела. Леокадия Юльевна сделала вид, что обижена, даже чуточку подулась, однако отпустила Феликса Николаевича восвояси с обыкновенной своей ласковостью.

4

В тот же день, вернувшись с прогулки, Лотта сидела на веранде с книгой. Она на минуту оторвалась от чтения и задумчиво глядела в окно, когда вдруг четыре птицы, летевшие в ряд, ударились в стекло и шарахнулись в сторону. Резкий, громкий звук напугал Лотту, заставив её вздрогнуть и выронить книгу из рук Она хорошо видела, как птицы одна за другой бросились тельцами в стекло, выбили звонкую дробь и, отпрянув, исчезли в лесу. Но что это были за птицы? Дрозды? Ласточки? Заметив лишь, что птиц было четыре, она не успела их разглядеть. «Что заставило их лететь в стекло? Что это может значить?» — думала она. И хотя она не была суеверной, мысль о том, что это странное происшествие — недобрый знак, предупреждение о чём-то, не оставляла её. В надежде избавиться от неприятного ощущения она решила перенести его на бумагу. Но как это сделать? В какой момент изобразить птиц? На подлёте к стеклу? Будет ли тогда зрителю всё понятно? Сможет ли он увидеть, что птицы вот-вот ударятся в стекло? Или, может быть, нарисовать испуганных ударом, отпрянувших птиц? Но как в этом случае передать то, что произошло за мгновение до того? Как же всё-таки это трудно! Всегда ли возможно средствами искусства достоверно описать жизнь, каждый её момент? Нет, лучше изобразить птиц в момент столкновения с невидимым препятствием, показать их расплющенные ударом тела, ужас, застывший в их круглых глазах, их взъерошенные спинки, оттопыренные лапки. Одна птица, испытав уже потрясение, тянет головку и тельце прочь от окна, все силы её сосредоточены на том, чтобы ринуться в сторону, подальше от невесть откуда взявшейся преграды. Другая, подлетая, вот-вот коснётся стекла лапками, но она уже не в силах остановить полёт, предотвратить жуткий, ошеломляющий удар.

Лотта работала карандашом быстро, моментально обращая мысль в плавные линии, стремительные штрихи и мягкие затушёвки. Ей хотелось скорее, пока впечатление от происшествия ещё не притупилось, поймать и отобразить момент испуга, чтобы страх, охвативший птиц и её саму, передавался и зрителю. И она поняла, что необходимо изобразить и саму себя — девушку, сидящую по эту сторону окна, выронившую от испуга книгу, и всё это — при таком освещении, чтобы в воздухе, в атмосфере чувствовалось приближение грозового удара, удара судьбы, трагедии. Она взяла другой лист бумаги, побольше, и начала быстро набрасывать эскиз заново. Ей стало ясно, что это будет большая картина, насыщенная светом, пронизывающими композицию по диагонали тенями, внушающая зрителю мистический ужас. Пусть девушка держит в руках не книгу, а письмо. Письмо — это известие, трагическое, страшное. Об этом будет говорить всё и выпавший из рук девушки белый, испещрённый чьим-то почерком лист, и её испуганные, обращённые к окну глаза, и четыре птицы — вестники несчастья. И в этом испуге, в захлестнувшем девушку ужасе, в зловещем ударе птиц будет заключена неотвратимость судьбы, её безжалостный вызов» её власть над людьми…

Поздно вечером, уже засыпая, она всё думала об этом маленьком, но так напугавшем её происшествии, и приснилось ей, что какое-то страшное чудище, мохнатое, чёрное, с взъерошенной на загривке шерстью, будто сам чёрт, виденный ею в детстве на картине в церкви, злобно сверкая зрачками, пишет маслом, тяжёлыми, густыми мазками, огромную картину и на этой картине — девушка, уронившая письмо, и четыре силуэта птиц в окне, и птицы эти — злые, омерзительные голуби, а девушка — она, Лотта…

Глава двадцать первая