Чёт-нечет
ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ
ПОЛНЕБАПовесть
Я хотел вспомнить все большое, но память моя рассыпалась — одни прекрасные мелочи пересчитывал я, как грехи.
I«Я СЕГОДНЯ»
Спокойствуя белизной, чуть розовея утром, теплея июнем, они привольно развалились на дворе, как купальщики на пляже.
В этой непринужденности есть что-то звериное, простодушное, полевое.
Это — отдых. Летний привал здоровых, сильных, не избалованных жизнью крепкотелых молодцов. Им тесны одежки приличия и порядка. Молодцы велики и благодушны. Сейчас они лентяйничают и вольно дышат, а завтра примутся остервенело работать. Сегодня еще крупнозернистые бока их мирно розовеют сном, росным рассветом, завтра будут они сухи, жарки, пыльны, неустанно быстры. Статичность их временна. Быть может, полдень уже встретят они кружительным разбегом. Может быть… Надпись на стене обещает это.
…Но в сторону надпись! Я не хочу реальной ржавой вывеской рушить этот утренний антропоморфизм. Сейчас я хочу лежать на подоконнике и петь. Петь гимн, славословие мощи, труду, огромным шершавым бокам, ворочающим жизнь. Политэкономический гимн!
Сандалии слетают с ног (забыл вчера починить ремешки). Я крепче утверждаюсь на подоконнике. Он, этот рыжий от времени, исклеванный воробьями подоконник, невозмутим и жёсток. Он делит меня на две автономных части. Между нами равновесие.
Одна — вне дома, вся в солнце. Живут глаза, чудят руки — восторг, преклонение, юность, гимн.
Другая — в комнате: тощие ноги в дешевых кальсонах, мозолистый палец согнулся как нищий, пятки льют яблочный девичий румянец — все дико, некультурно.
Моя солнечная половина начинает:
«О вы, белотелые могущественные близнецы! Вы, тяжеловесные символы довольства, сытости, покоя нашей республики. Вы сами в себе каменно-прочный, веселый залог рабоче-крестьянской смычки!.. Я высокопарен и юношески безграмотен, но выслушайте меня!.. Один общий импульс содрогает меня и вас. Дюны лет не засыплют вас, пока жив я, человек. Это я…»
…Черт! Дрыгаю своей комнатной половиной, позади меня шорох, впереди еще вижу: «НАТУРАЛЬНЫЕ МЕЛЬНИЧНЫЕ ЖЕРНОВА. ПЕТР ПЕТРОВИЧ БЫКОВ С СЫНОВЬЯМИ. ПРОДАЖА ЕЖЕДНЕВНО»… Оборачиваюсь.
Передо мной — мальчишка. Он без штанишек. Он углублен в занятие: спичкой подпаливает мои пятки. Он радостно сопит.
— Чего орешь? — говорит он приветливо. — А ты здорово напугался! Давай поговорим. Вчера я мячик на крышу забросил — достанешь? Ты в бога веришь? Я — нет. У меня папа Николай Иваныч. Ты куришь? Вчера в саду музыка играла. Застегни рубашку — неприлично. У меня мама из дому совсем ушла. Папа говорит: туда и дорога. Ты какое варенье любишь? Я очень умный, а ты?.. Это теперь мои спички, не твои… Наклонись, я тебя за нос дерну. Он что, почем с сажени?.. Куда ты меня?! Я не хочу… Ай-яй!.. Не смей!.. Я скажу… А-а-а!..
Уф! Я выбросил его за дверь, как букет…
Я весь в комнате. Утро и гимны во мне, глубоко. Но я весел. Надежды расцветают быстро, как плесень — в одну ночь. Я верю, что сегодня же начну свой отчет о летней практике.
Я одеваюсь.
Ужасно люблю я мелкие блестящие вещицы! Запонки, заколки, брелоки, слоники, пустячки, которым нет назначения и имени. Я называю их талисманами, вечно верчу в руках, беру в рот, забавляюсь ими, как дикарь.
Фетишизм этот — от впечатлений детства. Отец мой — чертежник. Отсюда — все. Его готовальни — набор мизерных и непонятных инструментов — сверкали сталью. Мои глаза — неистовством. От них! Бурная любовь со временем перешла в привязанность. Склонность осталась.
Я одеваюсь.
Я не доверяю зеркалам. Почему-то кажется, что из-за спины смотрит кто-то посторонний и, наверное, потешается надо мной. Я смущаюсь, и сразу отражение мое дико тускнеет, глаза фальшивят, а мне самому хочется сморкаться и кашлять, как в театре, как в церкви.
Зато я с удовольствием фотографируюсь. На портретах я живее, чем в зеркале, независим от самого себя в момент наблюдения. Как ни смущайся, фотофизиономия невозмутима.
Конечно, я не нарцисс. Я не хочу уподобляться Шпильману: мой институтский приятель, молодой человек в мелких кудряшках, с бараньим лицом; всем показывает свою фотографию и сообщает: «А ведь на самом деле я еще красивее!»
Самовлюбленность — чушь. Я знаю, что далеко не прекрасен. Этакий подсолнечник. Желтое личико. Цыплячья грудь, шейка. Цыплячий подбородок. Можно так сказать? Как будто похоже: он у меня очень мяконький, вперед не выдается, наоборот — назад, и пухом порос.
Я одеваюсь.
Меня интригуют мои уши (я вижу их в зеркале; в глаза в это время, конечно, остерегаюсь смотреть). Уши живут отдельно от меня. Страшно подвижны. Могут сновать вверх, вниз, вперед, назад. Очень чувствительны. Обладают изменчивой окраской. Этакие хамелеоны, мои уши. Иногда мне кажется, будто они светятся в темноте. Флюидальное истечение энергии (или материи?)… Но что несомненно — они сексуальны (при виде девушек сразу краснеют). Когда я сам — ничуть.
(Встречаясь с людьми, я прежде всего обозреваю их уши. У моего хозяина, отца мальчишки, они перламутровы, нежнейшей расцветки, диковинной формы. Сходство с ракушкой, отливающей спектром, довершает серьга, матросская серьга пупырышком, свисающая с левого уха: будто жемчужинка выкатилась.)
В восемь часов я выхожу из дому. Проклятая калитка! Всякий раз производит такой гром, точно в нее бросают жерновами. В соседнем доме таращится из окна любопытное тыквоподобное существо. Медленно ухожу. Чувствую, как блуза на спине морщится и тянет: это тыква провожает меня ласковым взглядом. Мне хочется обернуться и вельможно приветствовать ее: «О, прекрасный эллипсоид!..»
Работа меня не очень утомляет. В командировочном удостоверении я значусь «техником-конструктором по проектированию и сооружению легких железобетонных систем каркасного типа». В списках технического персонала к фамилии Сомов прибавлено: «Практикант. Зачислить старшим рабочим десятка». На деле же мне приходится наблюдать за рытьем котлованов (ям для фундамента). Это пока все. Впрочем, через неделю работа будет интереснее.
Мы строим аэроконюшни.
Городишко уездный, крохотный, пахнет сиренью и свиными бойнями, но почему-то намечен как узловой пункт воздушно-почтовой магистрали. Правда, он стоит на судоходной реке и на скрещении двух железных дорог, он в своем роде центр по закупке сырья, довольно плотно населен, растет вширь.
Итак, строим караван-сарай для ночевки самолетов. Кто-то будет летать! Да, признаться, я завидую им. Мы — что! Мы созидатели дождевых зонтиков. Зонтиками накроются чудесные РИМ-5. Сплошь кожаные, глянцевые, похожие на морских львов пилоты станут склоняться к штурвалам, ластиковые краги великолепных пилотов, почуяв непогоду, замутятся с досады, уездной тоски.
Но — очередной котлован вырыт. Возвращаюсь домой. Моя техническая фуражка производит в тихой улочке космическую бурю. Живут заборы, свистят мальчишки, старухи, угнездившиеся на лавочках у ворот, зорко смотрят, судят, милуют.
По-видимому, я лирик, хотя не пишу стихов (как, совсем не пишу? Гм!), — чувствую это, подходя к дому. Голубая вывеска на доме, странная надпись на ней заслоняет мне ворота, улицу, мир. Через нее я опять вижу детство.
Мое детство прошло под девизом: долой половинки! Мне были антипатичны дробные половинки съедобных и несъедобных вещей. Так же половинные замыслы и образы.
Случались курьезы. Помню, у тетки, земской акушерки с тремя взрослыми подбородками, поскакала из-под очков слезинка, и тетка сказала глухо в платок: «Полжизни прожито!» — «Почему полжизни? — возразил я, шестилетний прохвост. — Может, ты уже завтра умрешь…»
Еще раньше я слышал стихи: «А стезею лазурной и звездной уж полнеба луна обогнула». Я был мал и назойлив. Я спрашивал, не умолкая: «Как полнеба? Вроде как полфунта? Обогнула — значит обернула? Чем обернула? Во что обернула? Стезя — это бумажка? А разве небо твердое?»
Теперь я велик и скромен! Усмехаюсь и гляжу на вывеску:
Профессия моего хозяина — отражать мир. Причем недорого.
Прохожу во двор (бестия калитка!). Не хочется в комнату. Там ждет неоконченный отчет. Присаживаюсь в тень забора, на жернов. Он розов. Покачивается. Под него прячутся гневно-красные хвостики червей. Таинственный шорох. Раскачиваю сильнее. Кричу, как Аладдин:
— Сезам, откройся!
Шаги, на крылечке Гоц. На нем алая рубаха в белых крапинках, кремовые штаны. Вышел этаким мухомором на двор — и ко мне:
— Читали «Известия»? Наверняка шахтинскому Матову объявят шах и мат! — каламбурит он и смеется деснами. — Крыленко их всех взял в работу. Всех! А они-то топят друг друга!
Я поудобнее устраиваюсь на жернове (приятный такой холодок снизу), нога на ногу, терпеливо жду, когда он кончит смеяться. Он такой квашеный, лысый, авантюрные баки, пламенные усы и бледно-розовые перламутровые уши.
Вчера мне сказала его свояченица (жена убежала, свояченица осталась): «Уж как и не беречь-то мне его! Ведь он у меня как ландыш!..» Ничего себе ландыш!
Перед сном слушаю стрижей, дышу. Где-то далеко мальчишеские голоса. Поют:
Все выше, и выше, и выше
Стремим мы полет…
Ребячьи голоса на вечерней заре, высокий, до самого неба, мотив хорошо холодит сердце. (Выдумываю? Кажется, нет.)
Снимаю сапог. Вдруг мысль, этаким стрижом: «Стремим мы полет…» Ведь это и мы стремим… Мы, созидатели дождевых зонтиков! Да что ты? Не может быть!
Простыня новая, жесткая, шуршит газетой. Кажется, я устал сегодня… Кстати, завтра рабочком нагрузит меня общественной работой. Ничего, если интересной.
Жернова на дворе развалились, как боги, как быки…
Буду видеть во сне жернова, великолепных пилотов, завтрашнее утро, Гоца. Мухомор! «Как ландыш!..» Что ж, он славный. Его профессия — отражать мир. Моя — строить мир. «Стремить» — еще одно новое сокращение.
II«АПЕЛЬСИНЧИКИ»
Июль навис дождями. Работы на открытом воздухе временно прекратились, но для технического персонала есть проектировочные занятия в чертежной. Настроение домашнее, осеннее, длинное. Вкусно хрустит ватман. Целлулоидные линейки гибки, как нимфы. В углах — кузнечики-ундервуды. В соседней комнате маньяк-шмель:
— Не на́до разводи́ть демаго́гию! Заче́м вы разво́дите демаго́гию!..
Это представитель комтреста по заготовке материалов кричит по телефону во все хозорганы города. Он кричит целый день, отбивая ногой такт: «Не на́до разводи́ть демаго́гию! Заче́м вы разво́дите демаго́гию!..»
Работаем в помещении бывшего архива Городской управы. Углы затхлые, плесенные. Но окна и наши души распахнуты навстречу ветрам, будоражащим бумажный покой, и мы слышим сквозь ливень, как под навесиком напротив упорные лбы баскетбольных щитов глушат удары. Играют ребята, им дождь нипочем.
Я люблю чертить. Работа у меня спорится. Линия сама за собой тянет руку, а не наоборот. Линия моя живет, и я живу вместе с ней. Лекала сами ищут кривизну дуг и находят. Кривизна эта кружит меня и поет мне, и недуги это, а радиоволны в небе кальки. Искрами по лазури я рассыпаю пунктиры. Я — ракета. И не искры это, а звездный ливень, и не звезды, а пули, заснувшие на лету.
Снижаюсь на прозу. Нужно не забыть, что сегодня до вечера мне еще предстоит урок с красноармейцами. Вот уже две недели моей педагогической деятельности. Общественная нагрузка оказалась назначением на преподавательскую работу в полковой школе, вернее — в летней ее разновидности (кружком, что ли, назвать?). За городом в лагерях стоит воинская часть. Наш рабочком имеет к ней шефскую причастность. Я, как студент-культурник и, конечно, член профсоюза, был моментально направлен для преподавания русского языка в школе.
Ребята живые, славные, но я не научился еще пока замечать между ними индивидуальную разницу. У всех широкоскулые абрикосовые лица, крепкие, чуть по-детски тронутые в стороны уши, белесые брови.
Удивительно стандартизует взрослых людей-однолеток военная форма.
Предмет мой — русский язык — они уважают. Я с ними в дружбе, помогал клеить стенгазету, писать заголовки. Получилось нечто лефовское — так смачно накрасили.
Ну вот. Так что просвещенская эта моя нагрузка меня удовлетворяет. Даже нравится. Даже радует. Только уж очень пахнет сапогами в палатках… Черт их знает какие сапоги гнусные! И скрипят, воют, орут, точно резиновые «уйди-уйди-и» на вербной неделе…
Все это хорошо, но первое мое посещение полка было мне горько. Таким мне сделала его встреча с комиссаром и политруком, начальником школы. Началась она очень мило и перешла в официальную недоверчивую аудиенцию, как только комиссар спросил меня: «Вы комсомолец? Ах, беспартийный! — съел он радушность. — Тэк-с… А насчет политграмотности как? — Он смешливо глянул на политрука и опять уже сухо продолжал: — А где вы учитесь? В Путейском?! Позвольте, а почему рабочком направил вас для преподавания русского языка? Согласовано ли с АПО?»
Я чувствовал себя мальчишкой и едва не плакал с досады. Причины досады были мне не совсем ясны, и теперь отношу я причины скорей к моей мнительности. Но я неприятно запомнил тугое лицо комиссара таким, как хотел его тогда видеть: багровым, тупым, в прыщах, сочных, как помидоры… Почему, я не знаю. Это желание лживо осквернить наружность по меньшей мере глупо.
По-детски ища сочувствия, я поделился обидой с Гоцем и запальчиво назвал комиссарово со мной обращение комчванством. Гоц уклончиво поморгал, качнул серьгой, погодя сказал в полушутку, как всегда:
— Не обращайте внимания. Убедите себя: «Я сегодня в галошах — мне море по колено!..»
Гоц неестествен в беседе, по любому поводу скажет кашу из двух-трех поговорок вроде: «Разом в два колодца не плюнешь…» — и доволен, и хохочет деснами.
Сзади медленный голос прораба:
— Виктор Владимирович!
Меня. Аккуратненько вытираю рейсфедер, забрасываю в рот земляничку, иду. У прораба смеется пенсне.
— Стройконтора поручает вам руководство сборкой семафоров и установкой заградительных щитов у главного корпуса. Зайдите ко мне завтра ознакомиться с чертежами.
Здорово! Не ожидал. Это уже поответственнее котлованов… Это уже…
За спиной гудит шмель:
— А-а? Что-о? Я говорю: не на́до разводи́ть демаго́гию!.. Заче́м вы разво́дите демаго́гию?..
По дороге к дому карманы макинтоша радостно пыхтят от лакомств, защечины их флюсоподобны.
В окне Николай Иваныч с засученными рукавами машет мне ложкой; младенчески улыбаясь в усы, кричит:
— Заходите!
Убирая платком дождь из ушей, вхожу.
Спиной ко мне сидит молодой человек с газетой, растянув ее по коленям наотмашь. Я уже видал где-то круглый этот затылок, мальчишески беспечный завиток на шее, мягкую эту спину в палевой рубахе с молниями вдоль.
— Познакомьтесь, — говорит Николай Иваныч, торжественно водружая ложку на стол. — Познакомьтесь — брат мой Людя!..
Молодой человек оборачивается, быстро встает, смяв газету, пожимает мне руку, улыбаясь, говорит:
— Уж он познакомит… Брат мой Коля… Я — Людвиг Гоц. Мы уже встречались, кажется.
Ах, вот это кто… А я думал — просто однофамилец Николая Иваныча. Людвиг Гоц. Он — агитпроп укома ВЛКСМ. Мне пришлось встретиться с ним в нашем рабочкоме. Он инструктировал меня перед началом моего преподавательства в школе, предупреждал, что родной язык нужно увязать с обществоведением. Образовать некий комплекс. Для этого мне надо столковаться с политруком школы.
Он говорил быстро, чуть шепеляво, двигал бровями и улыбался. Он мне понравился: этакий кругленький, краснощекий, веснушчатый, веселый юноша. Я люблю прозвища. Я выслушал агитпропа, вслух согласился, поблагодарил и назвал его так:
«Апельсинчики!»
III«ГОЛЫХ ПРОСЯТ НЕ ВХОДИТЬ»
«…Опять трясет агония, в вагоне я, в погоню я…» Лежу и жую дактилические рифмы. Обалдеть можно… Я третий день бюллетеню. Простудился в июле! Завтра трехнедельная вечность со дня моего приезда. Тогда качались мы в уездном корыте весенней стирки. Сиреневой пеной захлестнуло сады, сердца, заборы. Теперь — лето: запоздалая нежность в душном цветении лип, пыльные ладони ветра на лице, скепсис, лень в голове.
Я бюллетеню.
Кто-то сказал когда-то: чем больше человек имеет в себе, тем меньше требуется ему извне, — значит, тем меньше могут ему дать другие люди. Вот почему интеллигентность приводит к необщительности.
Должно быть, я мало интеллигентен. Меня всегда тянет к людям (хотя… да нет, без всяких хотя)… Сейчас изучаю своего хозяина. Он ко мне приходит, садится к постели, склоняется ко мне, как мой гений, как муза, и мы болтаем без конца.
Гоц интересен мне. В нем странно сочетался уездный интеллигент с бывшим героем. В прошлом он военный летчик: «Облетал полнеба…» Германская война скинула его на землю инвалидом. Пустячное пулевое ранение ладони, навеки сведенные судорогой пальцы исключили из военных списков пилота, из человека, из него самого — героя. Теперь: провинция, собственная фотография, жена, астма сделали его тяжелым, лысым человеком, с одышкой, с привычкой к покою, к газете после обеда, к удобным ручкам у двери, к занятному собеседнику.
Как все интеллигенты, случайно, насильно, зло пришпиленные к уездной обывательщине, он — чудак. Фотография для него лишь ремесло, сравнительно легкий заработок; как говорит Гоц: «Средство для рощения волос…»
Имея за собой пятидесятилетнюю беспартийность, в себе — неизлечимую болезнь, над собой — целые пуды неудачной семейной жизни, он — общественник. Он член профсоюза железнодорожников, заведует библиотечкой при железнодорожном клубе и пионербазой при нем же (собственно, последнее заведование чисто хозяйственное: «Чиню барабаны и стираю галстуки»). Затем он руководит планерным кружком, организованным им самим при ячейке Осоавиахима, и делает в этой ячейке что-то еще и что-то еще. На днях пионербаза выехала в лагерь — одной обязанностью у Гоца меньше.
По правде сказать, во всех этих добровольных нагрузках мне видится нечто дилетантское, маячат лоскутки прежней интеллигентской благотворительности от нечего делать. Впрочем…
Близко, в логу Семиглазовом, что Атлантикой режет город на Старый и Новый Свет, гнилая речка. Там бабы вечно полощут белье, колотят вальками. Я попробовал захлопнуть «Курс сопротивления материалов» — звук такой же в точности: мокрый!
Смотрю в соседний двор: слепая старуха (она скрывает от посторонних свою слепоту) бродит по нечистому притоптанному лужку, ищет цыплят. Ходит осторожно, малюсенькими шажками, чтобы не задавить цыплят, икает от волнения и кличет тоненько: «Цып-цып-цып!» А цыплят нет на дворе. Они далеко за изгородью. Она тихонько кличет впустую: «Цып-цып…»
Мне делается скучно. И вдруг начинаю смеяться, тоже тоненько. Возникает, раскрывается аллегория: старая реакционная Россия, все еще не могущая вконец издохнуть, слепая, по-старушечьи лживая, трусливо крадется по темным нечистым дворикам, бессильно трясется в контрреволюционной икоте, пискливо, уныленько зовет своих верных птенцов: «Цып-цып-цып!..» А они далеко, за границей, в Парижах, клюют с чужих тарелок объедки, не могут прийти к ней. Она кличет впустую: «Цып-цып-цып!..»
Какая у меня нелепая голова сегодня…
Гоц прошел к себе. Знаю: тронет щепотью лысину — очень ли потная, — станет к зеркалу, отдуваясь, расчешет баки, поморщится, еще раз оглядит себя в зеркале (все в порядке — похож на Гончарова и на «царя-освободителя»), булькнет, сощурясь: «Ничего, сойдет, еще полетаем», сядет к столу — доить бахрому у скатерти, читать «Вестник знания», пить молоко из блюдца, как кошка, шутить со свояченицей.
В трусиках и в футболке иду к Гоцу. В коридоре — свояченица (легка на помине). Она с какой-то ароматной плошкой, длинной, черной, вроде венецианской гондолы. Здороваюсь. (Никак не запомню ее имени.) Что? Что?.. Она — бессловесное, немудрое существо (Гоц сказал о ней однажды, со своей забавной способностью путать, синтезировать заново поговорки: «Она смирный человек — мухи не укусит…»), — она говорит мне, причем быстро-быстро и даже за руку мою свободным пальчиком из-под плошки подержалась:
— Простите… Вы к нам, кажется… Простите, но Николай Иваныч будут недовольны, если вы к обеду в… таком… придете. Они не любят. Братец ихний выходил иногда к обеду в трусиках, так Николай Иваныч и бумажку на дверь прикололи: «Гоц обедает. Голых просят не входить!..» Простите меня, пожалуйста, но Николаю Иванычу вредно волноваться. Ведь он у меня как ландыш!..
IVСОЗЕРЦАТЕЛЬ КОРАЛЛОВ
Разговор двух братцев всегда нарочито полемичен и переперчен не по существу. Короткий и звонкий, он возникает после обеда так неожиданно, как можно только чихать.
Л ю д в и г. Ну как, Николай Иванович, твои пионеры? Уехали — тебе и горя мало! Признайся, ты ими занят постольку, поскольку детеныш твой — с красным галстуком.
Н и к. И в. Ну-с?
Л ю д в и г. Вот и «ну-с» — по-немецки орех! Так и все твое общественное служение насквозь лично, как полотенце. У тебя нос баклажаном, ты любишь нюхать книжки. Поэтому ты даровой библиотекарь. Ты — герой в отставке, ты — царский летчик, в голове у тебя свербит небо, поэтому ты осоавиахимовец. И все. В остальном ты — как в щелке. Ты ковыряешься. Ты таракан, Коля. У тебя запечные склонности. Произвел рекогносцировку и — в щелку.
Н и к. И в. Ну-с, дальше. Я слушаю тебя, Люля.
Л ю д в и г. Все!
Н и к. И в. У тебя близорукая душа, Люля, и вовсе нет сердца. Я советую тебе записаться в христомол.
Л ю д в и г. Фуй, какой ты злобствующий мещанин, Коля. Сатириконец! Вольтер в наперстке!
Н и к. И в. Люля, не надо делать хвост фонтаном. Ты сам мещанин, только временно иллюминованный. По молодости.
Л ю д в и г. Ты реакционная дырка, Коленька!
Н и к. И в. Милый Люля, ты агитпропка, затычка, Люля!..
Сегодня шли втроем в библиотеку, потели, зевали. Тени наши на падающих заборах вытягивали от любопытства шеи. Хотелось пить. Ломовые лошади по мостовой пылили мохнатыми, как метлы, ногами.
Николай Иваныч говорил:
— Знаете, кто вы, друзья? Чур, не обижаться.
Он показал рукой на окно аптеки. Висел аншлаг: «В продажу поступили молокососы. По ценам Резинтреста».
В библиотеке журчал газетный покой. Мы пили книги. Ручейковая рябь полок струила классиков. Столы плескались современной беллетристикой. Круглая этажерка, вращая справочники, была подобна турбине.
Каталоги мотыльково сквозили белизной. Их листают угарно, как ромашки в июне: «Любит — не любит, любит — не любит, любит…» — «Я — Тепленький! Дайте мне физику». — «Вы Тепленький? Нате вам физику…»
Библиотекарь подобен спруту — он многорук. Николай Иваныч выдавал, записывал, искал, находил, по-шулерски передергивал карточки. Мы с Людвигом пьянели от книг, от жары, от людей, мы лениво сидели, разбросав руки и ноги, были окутаны газетами, что водорослями, цеплялись за них, как крабы.
Уходя, видели: Николай Иваныч оживленно беседовал с моим военным начальством — командиром полка. Я познакомил их здесь в читальне, и Николай Иваныч жестикулировал, как шаман. Вышли — в глаза просочился вечер. Вечер был пылен.
Людвиг и я. Что общего? Я — беспартийный мечтатель, веселый практик, без пары лет инженер-путеец, юноша тонкий и смугло-желтый, как палочка гуммигута. Он — агитпроп, партиец, «апельсинчики», смеющийся горошком. И все же мы подружились в последние дни. Он ремонтирует свою комнату — я с удовольствием пригласил его пока к себе. Я рад пожить рядом с ним, мне хочется узнать его ближе.
Я — весь в мелочах и вижу, запоминаю в других легче всего веснушки. Я наблюдаю за Людвигом в сокровеннейшие его минуты: когда он пишет письма, болтает ложкой в стакане, стрижет ногти. Во всем, по всему он страшно близок мне, я физически чувствую его на расстоянии, будто мы разнополы. Это именно плотское его естество. А что-то другое еще чуждо мне, странно мне, незнакомо, непонятно, неприятно… Неужели это его партийность? Возможно. Я не люблю сектантскую привычку партийцев делать секреты из пустяков, скрывать от нас обыкновенные вещи, о которых пишут в газетах. Самое большое зло в наших вузах — чрезвычайная обособленность партколлективов. Беспартийные, если к тому же они не члены профсоюза, ходят иностранцами. Они свободны даже от всяких общественных нагрузок. Они своекоштны, как кошки на крыше. Отсюда — причины всевозможных упадничеств. Нам трудно сохранять равновесие: центр тяжести выше точки опоры. Мы только умники… а не ваньки-встаньки.
Я попробовал сейчас возобновить, продолжить наш вчерашний разговор. Взглянул на Людвига: он наклонил голову, у него кислое лицо от жары, он идет брезгливо, как по гусеницам.
— …Вы слышали? Сейчас мальчишки дразнили огромную бабу: «Ольга Пална — долга палка!..» Мужик спросил в подворотню: «Здесь, что-ли-ча, доктор?.. Как его, лешего, звать-то?..» Наступив на афишку, вы прочли ее: «Все как один на массовое гулянье!»
…— Слушайте, Людвиг. Я — созерцатель, верно… Но созерцатель активный, бойкий. Наблюдение мое не статично. Обхожу объекты со всех сторон, как обходят норовистую лошадь… И если судьба приклеит к месту, я хоть пяткой поболтаю во время недвижного обозревания. Это избыток жизни и мироощущения. Как иначе сказать? Я живчик! Зато я одинаково увлекаюсь, наблюдая все: человеческие спины, неверный барометр, чужую нежность, борьбу классов и клочок бумажки на ветру. Метод познавания — лирическая взволнованность. Да, да, не удивляйтесь. Правда, это очень непрочный метод, но иные, разные там диалектики и позитивизмы, меня пугают. Я сторонюсь их, как сторонился бы падающих колоколен: либо оглушат, либо задавят…
Людвиг опередил меня на шаг. Ветер дул ему в спину. Складочки бежали по рубахе, как рябь по воде. Он опередил меня на три шага.
— Вы — помесь Маха с мочалой, Виктор. Какая, к черту, активность! Нужна вам только нирвана на морковном соусе да веселоумные разговорчики. Увидите сами — спокойненько проживете, как и не жили. Колокольни падают редко. И помрете вы от подагры…
Последнее пророчество развеселило нас обоих.
— Впрочем, подагра не смертоносна!.. Ну да, все равно, помрете…
Я спросил его сегодня — мы завечерели в растрепанном уездном саду над рекой; нудные попурри оркестра мерли в воде, как мухи; вежливый пароходик уходил от нас, пятясь кормой, словно стесняясь; пивной дядя рыгал над нами в беседке, как пифия; я сказал:
— Людвиг, вы можете быть со мной откровенны? Так, просто, без всяких насмешечек? Да? Тогда скажите обо мне что хотите.
Людвиг трудился над проросшей корнями кочкой, нависшей в обрыв. Когда удалось оторвать ее вовсе и лохматый комок запрыгал вниз по скату, как рыжий пудель, он обернулся и сказал мне серьезно:
— Да. Но я заранее извиняюсь за литературность слога: мы оба — книжники. Виктор, у вас мелкобуржуазное воспитание, но вы уже почти деклассированы временем и обстоятельствами, и вам нужно попробовать теперь совсем оторваться от родного дерна. Тогда вы покатитесь, но не вниз, а вверх, уверяю вас. Вы должны отрешиться от слишком индивидуалистических уютных наклонностей, привычек, от вашего проклятого созерцательства — тогда вы придете к нам. Вы способный парень. Вы будете полезны, не сомневаюсь, хотя я знаю вас очень недавно. Видите ли, мое положение было когда-то сходно с вашим, я попробовал оторваться, мне удалось, и я докатился, я не блуждаю теперь, пристал прочно, пристал к кораллам, я тоже коралл, мы строим…
— …Стремим…
— Что?..
— Советское сокращение: «Стремим — строим мир».
— Ну что ж. Надуманно, но — недурно… А сейчас я вам расскажу притчу об иных современных строителях… В тысяча девятьсот двадцать восьмом году уездный бухгалтер, нудный, приличный, и уездный врач, наркоман и ханжа, вспоминают:
…1903 год. Москва. Большой театр. Встречаются они, приятели: слушатель курсов Езерского (он подает еще иные, не бухгалтерские надежды: по-русски даровитый человек — немного певец, немного художник, у обшлага отпоролись пуговицы, взгляд на мир изумленный) и студент-медик, еще тоже юный, еще не нюхавший жизни и наркотиков. Медик — эсер, только что выпущен из тюрьмы. В нем радость свободы. Обнимает друга. Оба в люстровом свете. Оба в зеркале во весь рост. Видят в зеркале: оба в восторге от себя, от «Кармен», от жизни.
…Теперь вспоминают: уездный больничный бухгалтер с дурно пахнущим ртом, с огромной бородавкой у глаза, похожей на редиску, и врач — наркоман и ханжа. Потом вздыхают и говорят, мечтательно и о с т о р о ж н о понижая голос: «Да, хорошее было время!..» Смотрят в зеркало, вдруг конфузятся и умолкают…
Я помолчал, заглянул в аллею, посвистал, послушал. Оркестр играл неумело, вразброд: ксилофоны звенели о масленице, церковные терции кларнетов были печальны. Тип, сидевший поодаль от нас, отбивал такт на жестяной плевательнице.
Я сказал нарочно задорно в оркестр:
— Вы свинья, апельсинчики! Для чего вы рассказали мне эту притчу? Ведь я не похож, не буду похож на них — мне нечего вспоминать…
Он кинул в обрыв бумажную стрелку.
— Это не притча. Друзья судились недавно за растрату в здешней больнице. Доктор — мой дядя. Я был общественным обвинителем… А вы наперед различайте белые кораллы от красных…
VНОС ИЗ-ПОД КОЗЫРЬКА
Говорили о счастье скучно. Ели ранние китайские яблоки, сухие и терпкие. Хотели молчать. Опять слушали вечер, стрижей. Стрижи насквозь просвистали небо, июльскую эту синь, тишину, теплынь, счастье.
Это — июль. Мы — это я и Людвиг Гоц. Мы молчим. Перед нами восток, еще вечерний, еще по-вечернему пустующий огромной синевой. В нем будущее утро, привычное как день. Перед нами — надежды на счастье, на будущее, наверное близкое утро и полдень. (Надежды расцветают быстро, как плесень — в одну ночь. Мы верим — они расцветут.) Перед нами июльский двор, заваленный золотыми вечерними жерновами.
И я вспоминаю другое утро, другой вечер, иные камни в закате и северный, не здешний апрель. Я вспоминаю, хочу рассказать Гоцу (теперь я знаю: у нас есть общее, несмотря на разные разницы). Я хочу рассказать и я говорю (немножко не просто, немножко напевно и наивно, и чуть хорошо, ибо меня взволновал в свое время этот нездешний апрель).
— Утром я улыбался утру, взрезал журнал перронным билетом и ел вокзальные пирожки, невкусные и сухие, как бородавки. Утром я улыбался утру и думал о вечере. Утром я встретил пыльного друга. Чихая от солнца, мы вышли на площадь. Мы встали в тени от царственной туши, мы стряхнули с обшлагов пушинки и проверили свои часы по вокзальным: часы моего друга были на триста минут впереди. Байкальская хвойная тишь спокойствовала за пятью этими часами, и прозрачность Святого моря, давно переставшего быть святым, переспорила небо. И здесь на площади я прочел своему другу мрачные стихи, весело сочиненные на вокзале, в буфетном содоме. Я прочел их из-под козырька, философски:
Дежурит дверь. Ложится ложь.
Скучает пыль. Кричит полуда.
И дышит грим. Ну, как поймешь
И кто поймет —
Сокрыто что: дрянное чудо
Иль драгоценнейший помет?
И погодя добавил (в духе раннего Блока, как мне казалось):
На крышах плавилась полуда,
Желтел на улицах помет,
Но верил я, что будет чудо
И что душа его поймет.
Я не пояснял, что то и другое сочинил на заранее заданные себе трудные рифмы: пусть думает, что чистое вдохновение…
…И утром мы проехали через город, дымивший в апрель и в ветер. Мы чихали от солнца и улыбались кондукторше. Мы смеялись утру и шутили о вечере.
А вечером мы ходили по набережной, дышали ветровой свежестью ледохода, сосали конфетки и говорили о пустяках и о жизни. Полузатонувшая барка билась у моста. Ее забросило на бык хмелеющим ледоходом. Она билась, как сердце, и скоро перестала биться.
Мы сосали конфетки. Тысячелетние сфинксы виляли над нами тощими бедрами, и незнакомый младенец в исполинской фуражке приблизился и спросил нас:
— А что, нос у меня под козыльком?..
Младенец был очень серьезен, закатные пятна пламенели у него под ногами, как флаги, он важно топтал их, вечерние эти плиты, и мой друг сказал ему:
— Да, все в порядке.
Мы угостили младенца конфетой. Мы еще раз взглянули на его каблучки, сбитые невским гранитом, и пошли в Румянцевский сквер — лентяйничать, нюхать тополевые почки.
Мой друг был спортинструктор и фантазер, недавний Байкал синел у него в глазах безмерной романтикой, друг брызгал в меня сладкой слюной и говорил о чем-то хорошем…
Это — вечер апреля двадцатого дня. Он был в меру свеж, в меру тепел и насквозь весенен.
Через неделю плыл по Неве талый ладожский лед. Он был хрупкий, легкий, как песенка, и нежно звенел голубыми стеклянными иглами, торжествуя простором, близостью моря.
Это — вечер. Это — опять невский, насквозь апрельский лирический вечер. Он во многом, но не во всем схож с тем, который хотелось забыть и запомнить. Я провел его, одиночествуя на Неве. Ему предшествовали день и утро, привычное как день.
Утром я случайно узнал:
Мой друг, сибирский романтик и фантазер, душа-человек, в настоящем — студент Института физической культуры, оклеветал двух друзей. Других, не меня, но которых я знал, как самого себя.
В это утро я потерял и отринул друга, и ветер был не во всем схож с тем, последним, который хотелось забыть и запомнить. Я думал не о жизни и не о счастье. Я думал просто о завтра.
Завтра, на следующий день, я пришел в коллектив ВЛКСМ чужого мне института, я сел в кресло, неудобное до боли, заявил о том, что мой друг — клеветник, и поручился за тех двоих. Мне поверили. Я должен был это сделать и сделал.
Это все. Это — апрель. Городской поспешный апрель, иные камни в закате и ладожские талые льды. (Тогда славно пролентяйничать вечер, ходить под нездешними сфинксами, дышать ветровой свежестью ледохода и нюхать весенние бойкие почки.)
А теперь — уездный июль. А теперь стрижи насквозь просвистали небо, теплынь, тишину, счастье…
…За окном — березовая нежность, и Людвиг Гоц с подоконника дружески улыбается мне.
Подоконник исклеван воробьями и рыж.
VIВАТА ИЗ УХА
Николай Иваныч Гоц сказал мне сегодня (с пальцев его свисали старые фотопленки, мы вдвоем скучали в его павильоне; картонные пропилеи сизели вечерне, меж колонн силуэты раскинули руки, силуэты клонились христами, распятые тени их были лучисты), Гоц сказал мне, плавая ангелом по ателье:
— Я полечу! Вот увидите, я полечу через неделю.
— Куда и на чем? — спросил я вяло.
Гоц приложился щекой и ладонью к стеклу. Стекло павильона сквозило двором, лиловой прохладой, через плечо он сказал негромко:
— Виктор, я очень, очень рад. Больше чем очень… Полечу я на привязном аэростате. Полк будет производить зенитную съемку местности. У них нет фотографа. Комполка, с которым вы познакомили меня в прошлое воскресенье, предложил это мне. Понимаете? Конечно, я неверно сказал — «полечу»; я просто поднимусь на старой дрянной трясогузке, но все-таки, все-таки это огромное счастье… Ведь я облетел полнеба, Витенька, теперь меня тешит дутый пузырь на ниточке… Я осуждаю себя, определенно осуждаю…
Гоц стоял вполоборота ко мне, такой земной, грузный, и поднятой рукой с извечно сведенными пальцами словно бы присуждал себе приговор.
— Но…
Он неожиданно выпрямился. Расставив ноги, раздув усы, вдруг стал он похожим на соленого шкипера из Стивенсона, который вот сейчас крикнет, радуясь лихому штормяге: «Тысяча ведьм в бочке эля!»
И он выдохнул нежно, как серафим:
— Но, Витенька, я не могу не восторгаться… Ведь я…
Я перестал слушать его. Он, наконец, просто смешон. Я смотрел вокруг себя, на ателье, которое было волшебно, как все фотоателье ночью, и думал свое.
Прежде я мыслил приблизительно так: пока буду учиться. Это самое главное. Питаюсь я неплохо, зарабатываю на себя чертежами, у меня превосходные способности, ясность ума, хороший желудок, зоркость, как у ирокеза, впечатлительность аффектирована: каждый день, час, минуту — новое, словно только что родился и уже брожу по Луврам. Буду пока учиться! Благополучно кончу — стану работать, строить, стремить… Черт возьми, чем мы хуже! «Исполнишь дне́вный долг — и можно вкусно жить и радоваться вкусно…» Впрочем, я не карьерист. И моралей я никаких не потопчу — я не чувствен. Буду ходить в чувяках.
Я мыслил так и о том, как и о чем мыслит девяносто процентов беспартийной учащейся молодежи. Отношение мое к соввласти, к строительству социализма самое-самое: что полезно всем, полезно и мне. По направлению ума, воли к труду я — утилитарист: семь раз отмерь свою жизнь, пригони ее к обществу и совершай пользы — большие, малые, какие сможешь. Разумеется, между восьмидесятниками прошлого века с их «маленькой пользой» и мной нет сходства: те — нытики, а моя впечатлительность, слава богу, закручивает меня берестой из-за любых пустяков. (Что ни говори Людвиг о пассивном созерцательстве.)
Я думал приблизительно так. И я полагал в свои двадцать два года, что это — мое навеки нерушимое мировоззрение и я обеспечил им себе прехорошенькую жизнь.
И вдруг вот сейчас, видя браконьерские баки Гоца и в руках его пленки, стекающие меж пальцев, как сельди, — опять и снова внимая его глухим (в стенку, в ладонь) мечтаниям о полете, я почувствовал, что скоро сам полечу и уже полетел, не то в астральные сферы, не то с кровати. Я теряю черт знает что из-под себя и себя самого. Проклятое лето! Потерять себя легко, как вату из уха…
В памяти свежесодранной заусеницей — недавняя беседа с Людвигом. Как всегда, она состоялась вечером и началась шуткой.
Людвиг делал гимнастику. Он был гол совершенно. Одинокие трусики распластались по стулу, как крылья. Плясал пол, валились носами на пол портреты со стенок. Я наблюдал и грыз веточку. Людвиг мило спросил, перегибаясь вперед:
— Как, по-вашему, я сложен?
— Пополам… — ответил я, выплевывая кору. — Пополам, Люля.
…Гимнастика кончилась. Волосы упали ему на лоб, как у скрипача. Рыжая прядь волос сломалась, как молния. Трусики полетели через комнату гигантской бабочкой.
— Вы культсволочь, Виктор! Ваши каламбуры некстати — это мне репейник под хвост. Что я, лошадь, — вас слушать!..
Через минуту мы помирились и уже трепались, как флаги.
Подобно всем совершеннолетним интеллигентам, сходясь на пару слов, мы говорили о вещах, которыми каждый в отдельности не занят ничуть. Решив, что, вероятно, современные греки свои древние пропилеи пропили-проели, назвав Христа полубожественным проходимцем, мы сочинили эпиграмму на любого из нас: «Я широкая натура или узкая? Не натура. Просто дура! Просто русская!..»
После говорил Людвиг.
— Наши разницы. Конкретно. На грубом примере. Увидя, припомня неизвестного человека, упавшего в уличную лужу, вы непременно скажете: «Он рухнул, как Перун…» Я скажу: «Нализался, бедняга…» Ваша оценка события — всегда эстетическая, созерцательная. Моя… Я затрудняюсь ее назвать… И вы и я можем одинаково заключить о социальном положении упавшего (если это необходимо) по его костюму, лицу, рукам. Но вы скажете: «У него холщовое лицо — он рабочий». Я: «У него усталое лицо — он рабочий». Оба вывода субъективны. Но ваш вывод случаен, он не нужен вам. Эстетская оценка — самоцель. Она бездейственна. Она образна от безделья. Общественная (и отчасти этическая) — повод к действию. И в ней — всегда прямой намек на причины явления.
Слушайте, Виктор… Ведь недаром в вашем вчерашнем рассказе о многих вечерах главное: не утеря друга сама по себе, не разочарованность, не ваш честный донос — этот живой гражданский долг, — а вся лирическая совокупность настроенческих деталей: северный апрель, вечерние плиты, хороший человек рядом. И причина взволнованности — свежий взмыв памяти о тогдашнем провале благополучного настроения, провале, возникшем от потери одной подробности — друга под боком. То есть нарушенное равновесие индивидуалиста…
Ведь так, ведь правда?
Людвиг стал возбужденно одеваться.
— Немножко нудно, — зевнул я, — и не совсем материалистично…
Людвиг входил в широченные белые штаны, как в сугроб.
— И узкие же, черт, брюки, — сказал он, поморщась.
— Н-да, это вам брюки, а не пара пустяков…
VIIКРАХ ПОЛНЕБА
Прошлой зимой на экскурсии в криминологическом кабинете я видел почку пьяницы. Я видел ее один только миг: групповод увлек нас в другой конец зала, чтобы показать необыкновенно прекрасные способы лишать себя жизни. Он вдохновенно водил руками, чтобы очаровать нас легчайшей прелестью харакири. Он трясся в восторге, как дервиш, раздергивая на себе шелковые путы, и вращал огромным кинжалом над собственной чесучовой рубашкой. Я смотрел на его мирную чеховскую бородку музейного работника, на его клокочущий эрудицией рот — рог изобилия всяческих смертей и убийств — и сквозь ходячую эту, облеченную в чесучу методику преступлений видел, помнил одинокий на блюде, вздутый слизкий комочек, смертельно налитый алкоголем. Я запомнил его таким — безысходно смертельным…
…Сейчас в июльской живой вышине одиноко висел он над нами, вишнево-грязный, неопрятный слизняк.
И как же все это было непохоже на веселый заплыв самолетов!..
Пожарный авто скребся по земле, блистая кухонной медью и звеня, как гусар. Канат визгливо раскручивался с барабана, на котором навернут в обычное время штопаный брезентовый рукав (на пожаре он прыскает из множества щелок, как перепревшая сосиска, а после неделю сушится на каланче, оттянувшись откуда-то с колокола, как пневматик от водолазного шлема, и, как ту ленту, что тянет из носа фокусник, мотают его внизу мальчишки).
Аэростат поднялся к вечеру, в закатный вечер зюйд-ост, когда тени на земле тают, и тени эти — память о солнце, когда ищешь теплого друга, чтобы проскучать с ним до ночи, когда запад пахнет раздавленной вишней.
Поднялся он к вечеру, потому что зенитная фотосъемка днем невозможна — тени и контуры между собой тогда одинаково резки, как на Луне.
Краем неба в восток ссыпались ивовым цветом, сережками мелкие облачка, югом шла туча, иссиня-белесое облако с градом. Облако походило на пуделя в профиль. Рычал первый гром — облако начало лаять.
Аэростат устрашился грозы. Он уже начал спускаться, являясь из облачной пены, как Афродита из пены морской.
Мы не дождались его спуска на землю. Людвиг торопился в уком, нужно было разбирать поступившее по комсомолинии заявление на кулака, у которого где-то зачем-то гниет пятьсот пудов хлеба. Не знаю, почему я увязался за Людвигом и как прошел я на закрытое заседание в бюро коллектива. Я думаю, что Людвиг нарочно повел меня туда.
Недавно я делал доклад для сезонных рабочих на нашей стройке на тему: «Весенняя кампания хлебозаготовок в 1928 году».
Докладчиком я стал по поручению профсоюза и сам едва ли верил в то, о чем говорил. Но говорил, как всегда, увлекаясь, и азартно доказывал необходимость принудительных мер.
Можно представить мое изумление здесь на ячейке, когда я узнал, что заявление на запасливого кулака поступило от сына его, молодого парня, работающего у нас на стройке (он хочет быть комсомольцем, но пока еще беспартийный и материально зависит от отца, хотя против его воли пошел работать в город). Но не о нем совещались, совсем не о нем. Людвиг говорил обо мне. Он указывал собранию на истинную причину поступка этого парня: мой доклад.
Я смотрел привычно, доверчиво на его большие теплые руки, на млечный серпик, чуть видный из-под часов на загаре, и недоверчиво — на группу футболок и форменок, сидящих напротив. Какой я, в сущности, психопат: для того чтобы я поверил в идею, которую сам проповедовал, мне нужно непременно убедиться, что с моих слов в нее поверил и ей подчинился другой человек. Так было и с моим мнимым «живым гражданским долгом» по делу о клевете. Ведь исполнение этого долга существовало лишь в моей нелепой фантазии, когда я, не зная зачем, рассказал Людвигу о «лирических вечерах». И когда я увидел, что Людвиг сочувственно верит мне и сам, не задумываясь, поступил бы не иначе, я понял, что могу теперь сделать то же…
А здесь сейчас Людвиг сказал, разгоняя ладонями перед лицом зеленый табачный дым и улыбаясь нам через него и сквозь пальцы, как в беседку, обвитую хмелем:
— …Товарищ Сомов еще не наш… Его психология годится собаке под хвост… Нам с вами, ребята, нужно начать, а ленинградским товарищам закончить его перерождение. Из интеллигентского «ни рыбы ни мяса» славно склепать бы хлесткого комсомольца. Ей-богу, ребята, стоит попытаться. Не выйдет, так бросим, и он сам бросит, коль не под силу, а только он способный парнишка, да и как-никак будущий специалист, вы же у него под начальством поработаете. Надо его прибрать к рукам…
— Я протестую! — сердито сказал некто. — Я протестую!..
Обернулись. Сперва слышали только сопение, точно некто шуршал макинтошем. Потом из угла, где диаграмма примерной статистики жертв мировой войны по полугодиям изображала большие и малые бочки, из прокуренного этого угла вылез, как из бочки, жирноволосый субъект с крошечными кукольными ушками и резонно сказал в дым:
— Интеллигентов дохлых ублажать, а своим ребятам ходу нет! Я протестую!
Стало тихо. Подуло от окон, и бумаги побежали по столу. Людвиг фыркнул.
— А, это ты, Микеша!.. Здравствуй. Что же ты сегодня не накрахмален? Ну-ка, просклоняй слово «дитя». Ну, ну, не стыдись. Небось «мать» умеешь склонять!.. Сними-ка майку, сделай милость, сними… Ух, как она у тебя пропотела — впору кумыс квасить. Подними руку. Да выше, выше… Смотрите, ребята, на Микешину подмышку — ни одного волоска, как у поросенка под хреном… Лучшая в мире для выведения волос паста «Элен». Экстра! Прошу убедиться.
Микеша ушел к себе в бочку под аплодисменты и хохот, неся на руке майку, как тореадор красный плащик.
— Ну как, ребята, можно Микешу посылать читать доклады о культурной революции?.. Политучебу и просто грамотность еще раскусить не удосужился. На производстве лодырь. По воскресеньям гуляет по саду в манишке: «Лидочка, суньте мне палец под мышку… Не бойтесь, не откушу. Новейшее достижение культуры — паста «Элен». Гладко, хоть шаром покати. Красота, как из пушки!.. Любите меня, Лидочка. Все артисты употребляют…» А на собрание приходит в трехгодичной майке, продубевшей как мех кузнечный… Мол, я — комса, мне и грязь нипочем!
Ночь провели мы на вокзале, встретили шведских пионеров.
Я люблю ночные официозные встречи в провинции. Это бывает так: точно рассчитано место, где станет вагон, распорядители с поднятыми воротниками серьезно откашливаются, отгоняют зевак и торговок, демонстранты возбуждены, говорят почему-то вполголоса, зябко поет за спиною заборчик, взгрустнулось тарелкам в буфете, и вот подходит поезд, по-ночному тихий, замороженный поезд. По-ночному запотели окна, в глазах стасованы картами окна, глазами рассыпан пасьянс, нет-нет и наконец счастливой картой, тесной червонной пятеркой в одном окне все приезжающие. Нервная дрожь фанфар, льются знамена, в рядах смятение. Бунтуют подбородки, каждый хочет быть выше соседа. Вагон проплывает мимо, дальше, дальше на десять сажен. За ним, спутав ноги, по ночному перрону, кричащему галькой, за ним! И вот уже гости в самой середке, и вот уже бойкий мальчик на наших плечах гибкой желатиновой рыбкой, и незнакомые хрусткие слова прячем мы по карманам, стараясь запомнить, и в корень растревоженный ясень сыплет на нас росу…
Людвиг сказал мне сегодня — мы направились с вокзала домой, мы вошли в рассвет, как в воду: зябко смеясь, подскакивая, толкаясь плечами, — он сказал резко:
— Портим ребят. С детства привыкают к незаслуженным помпам. Очень плохо! Детские делегации, приезжающие к нам с определенной самовоспитательной целью — узнать наш быт, школу, посмотреть, научиться, — нельзя так барабанно встречать.
— Ах, вы не о том, Люля!.. Поговорим о другом! Слушайте, Люля!..
Я схватил Людвига за руку и, оступаясь с мостков, сжимая его пальцы, забормотал:
— …Слушайте, Люля. Видите там, под забором, козу? Она сию минуту проснулась и, встав на коленочки, строго глядя на нас, сдирает афишу. Козы мнительны. Она уверена, что мы подойдем и ударим ее, как скотину. Тогда она побежит прочь или начнет бодаться. Козы мнительны… Смотрите, у нее улыбка Джиоконды. Смотрите, она уже встает на ноги, продолжая завтракать.
…Слушайте, Люля. Вы не правы были в тогдашнем вашем примере об упавшем с холщовым лицом. Тяжесть разницы между нами — не в моем эстетическом восприятии, а в вашем ж а л о с т н о м. Помните, вы сказали: «Бедняга! Он упал, бедняга…» Помните? Так вот где разгадка!
…Смотрите на козу, Люля. Смотрите — она еще совсем молода. Но она уже не знает жалости. Но она не предполагает жалости в нас. На это есть у нее основание; хозяин обкорнал ей правое ухо, чтобы заметить беглянку всегда. Основание достаточное, как кворум. Не правда ли? Коза рассуждает так: «Жалость — оскорбительнейшее богоданное чувство. Желающий жалости к себе презирает себя. Берущий жалость ненавидит дающего. Люди, конечно, отринули жалость. Они не станут кормить нас ватрушками. Будем жевать афиши, остерегаясь людей…» Козы мнительны, Люля. Я мнителен также. Я не верю в жалость.
…Слушайте, Люля. Вы славно говорили обо мне сегодня в укоме. Я рад, очень рад. Но ведь это вы просто так, пожалели меня: такой молодой и такой неприспособленный… Да? Ведь так, пожалели?.. И совсем не нужен я вам, я не ваш, а только ровесник вам, понимаете, ровесник, которого нужно обезвредить, обманув его жалостью.
…Слушайте, Люля. Что же это такое? Это романтическая ошибка, Люля. Я же совсем не жалкий… Только вчера я получил пакет из Москвы, солидный казенный пакет размером тринадцать на двадцать, со штампованным адресом сверху, печатным адресом отправителя. Меня извещают, что мой проект ночной сигнализации на аэродромах премирован на конкурсе… П р е м и р о в а н! Делайте выводы сами… Значит, я буду работать с вами в контакте (какой машинный язык: «в контакте, смазать, пустить вхолостую, перегрузка, поистерся, перегорел…») Значит, меня не придется жалеть, если я не влипну в заговор; значит, и от меня не потребуют жалости. Я — творец, властитель мертвых вещей!.. Это вы будете членом губКК, облКК, ЦКК, верхсудов, трибуналов, это вам иметь дело с лишненькими и жалостью…
…Нам не быть вместе. Нам не быть карбонариями, идущими рядом. Мы с вами — как жених и невеста, хромающие на разные ноги: вы на жалость, я — на впечатлительность без жалости. Представляете себе прогулку такой четы вокруг аналоя… то бишь коллектива?..
…Я скажу больше. Иное. Некстати. Поднимите голову, Люля. Смотрите вверх. Что видите там вы? Что? Небо?.. Чудак вы! Это всего лишь полнеба! Чудак вы. Вы пытаетесь светить. Вы накрываетесь глупым голубым абажуром и говорите: «Я — свет, я — факел, я — истина!» Ничего подобного. Вы — лампа, Люля. Дрянная коптящая лампа. Факелы не нуждаются (и смешны) в абажурах. Докажите, что истина — вы, а не лампа. Отдайте мне ваши полнеба. Мое и ваше составят все, «целое». Понимаете, мне нужно целое!.. Понимаете, без него я буду подобен вашему брату, облетавшему только полнеба и коптящему теперь землю…
Он вырвал руку, отрезал себя от меня.
— Понимаю. Подите спать, Виктор. Понимаю. Вы нанюхались ночи и утра. Подите спать.
…И действительно — было утро. Небольшое утро тельного цвета шлялось где-то за забором. Утро резало забор вдоль и поперек по щелям. Светлые щели на мрачных щитах выглядели конспиративно. Если в них заглянуть, можно увидеть там заговорщиков. Они сидят на капустных грядках и пьют утренний кофе. Он журчит, как эпос. Тут же цыплята. «И ты, Брут!..»
В эту ночь Николай Иваныч Гоц умер от жесточайшего приступа астмы. Его привезли с аэростата уже в припадке.
VIIIКРАХ ДЫНИ
Я стою на виадуке, дрожащем и улетающем в небо, насквозь прокопченном мостике над путями, секущими город. С него хорошо плевать вниз на рельсы и наблюдать окрестность, воображая ее себе швейцарским кантоном.
Завтра уездный мирок этот станет мне бывностью.
Я решил сегодня вспомнить все, что было, ушло и пришло этим летом через меня и ко мне.
Я хотел вспомнить все большое, но память моя рассыпалась — одни прекрасные мелочи пересчитывал я, как грехи.
Бо́льшим должна была стать практика, отчет о ней я везу в институт. Но она не удовлетворила меня. Правда, работал я охотно и весело, но…
(…Ведь обычай молодости — наслаждаться процессом всякого труда, как писанием своей фамилии равно — на облаках или на заборах. Чувствуешь, что ты нужен, тебе поручают, тобою довольны, и знаки своей работы, усердия, сметки ты оставляешь как птица, не заботясь, не видя — шиш точка приложения твоей силы или венец творенья. Что делаешь ты — все важно, трудно, ответственно, интересно. Сделал, кончил — забудешь эту вчерашнюю шутку…)
…Практика не удовлетворила меня. Ряд каждодневных удовольствий пришлось зажать скучнейшим отчетом, чтобы сотворить целый один парадокс — из него нужно было заключать, что я научился «всему» за лето, когда сам я тому заключению не верил ничуть. Все части были разрознены в процессе работы, проделал я их суматошно (как являлось удобным прорабу и удачной погоде), и связать их в отчете пришлось по учебнику. Целое по-прежнему дразнит меня. Оно далеко и близко. Оно как качели…
(…Хотя, может быть, я и не прав? Опыт — это пиджак, он сшивается из кусочков. Так сказал бы Мендель Маранц…)
Кроме дней, которые я проводил на постройке, затмевая солнце бедуинским загаром, в памяти моей еще вечера. В первый месяц они были затрачены на безделье, дружбу, беседы, мечтания, отдых. Тогда я сидел на дне сладкой дыни, спелой, как туча, ел, пил, а горькие семечки сплевывал под себя. Когда накопилось их много (слишком много), я заглянул через край. Кое-что я увидел. Я вылез из дыни и пошел, а семечки — проклятые вопросы моих бесед и мечтаний — рассовал себе по карманам. Я разгрыз их теперь почти все. Последний месяц вечеров моего уездного лета стал мне прогулкой, отнюдь не беспечной. Газетным языком можно определить ее так: по настоянию Людвига я «вошел в комсомольскую среду и начал принимать живое и близкое участие в работе уездного комсомола…» Ха!.. Нет, об этом я лучше вспомню зимой. Для этого нужны какие-то особые — простые, негромкие и проникновенные слова. Их у меня сейчас нет. Даже мои сиюминутные определения этих слов пошлы («негромкие! проникновенные!» Тьфу!) Я могу сейчас лишь собрать кой-какие итоги…
Я видел:
По площади мальчишечка в синей рубашке тащил толстенный обрывок каната. Канат упирался, полз, как удав. Мальчишечка, вздымая вселенскую пыль, волочил его, зажмурив глаза, ободрял себя уханьем:
— Ух, раз еще берем! Мы, ух, еще возьмем!..
Он скрылся в канаве. Травы текли за ним в погоню. Колючие бурьяны заграждали пути. Страшные лягушки прыгали перед ним, как гранаты. Но мальчишка победоносно вышел у переезда на тропку и влез на насыпь, таща за собой мочальный трофей.
— …Ух, раз еще берем!..
Где-нибудь в стороне на ржавом пригорке сидит стайка голопупых ребят. Они ждут собрата, возвращающегося с ответственной авантюры. И он не замедлит прийти к ним с богатой добычей. Он знает, что его послала единая воля, она обеспечила его силы, и это — вся артель, а не он только, Гриша, тянет прекрасный, тяжелый и страшно нужный им всем огрызок веревки. И вся артель поет вместе с ним упрямую песню:
— Ух, раз еще берем! Да мы — раз еще возьмем!
Мы — коллектив!
Я кстати увидал мальчишку… Эта сценка — немудрая интерпретация моих собственных мыслей. Со времени того нелепого предутреннего разговора прошел ровно месяц. После него мы с Людвигом не говорили откровенно. Но я знал: он недоволен мной, тогдашним, ночным. Мое состояние определилось для него одним традиционным словечком: «упадничество».
В нем все: впечатлительность, умничанье, «образомания».
Под жизнь вместо длинных, простых и заведомо прочных шпал я вздумал подставлять короткие, хрупкие, интеллигентские, даже не палочки — пальчики, изнеженные привычной эстетикой, пульсирующие ветхозаветной кровью, якобы лейкоциты в которой — добро, шарики красные — зло. (Экая медицинская безграмотность!) Этика и эстетика были для меня единственным мерилом тяжестей жизни.
В двадцать два года легко смешать эталоны. В своем полуночном бреду я смешал их. Тогда я сам не мог бы раскрыть все символы этого бреда.
Сейчас, смотря с виадука на пролеты дальнего моста через реку, на пять железных этих дуг, которые есть не что иное, как материализованные кривые графика пути великана, в пять огромных прыжков перешедшего на тот берег, — сейчас я раскрыл символы. Объяснение не длинно, ибо всамделишное всегда короче фантазий, как рекламируемые подтяжки короче рекламы.
Я рядовой интеллигент, вузовец, послереволюционный юноша с неустановившимся мировоззрением, с чрезмерно развитыми зоркостью и фантазией, с довольно тонкой душевной организацией, быстрым, легко ассоциирующим умом. Я — вне классов, попросту — мелкобуржуазен. Я чуть сентиментален (но без жалостливости), немного лирик, много — эгоист, насквозь ироничен и, вероятно, буду… хорошим практиком. Люблю свою дело. Это все. Это серьезно и обычно.
Дальше романтические надстройки.
Жизнь для себя я прежде символически называл своим небом, в котором я стану летать и летаю уже. Потом я понял (вернее — меня заставили понять еще в школе), что есть другая жизнь — для общества, которую приходилось назвать по моей фантастической терминологии тоже небом. Волей-неволей я должен принимать в ней участие. Существование пары небес трудно представить. Возник очередной силлогизм: «для себя» я владею только полнебом. Вторая половина органически чужда мне, она светит и не греет, она улетает от меня, как воздушный шарик, ибо служение обществу — дело «не для себя». Отсюда — патологическое чувствице потери части себя в процессе любых, всяческих (творческих или исполнительских) работ.
Типично индивидуалистическая философия, искривленная досужей фантазией подростка (заиметь ее, философию, может всякий интеллигент, начитавшись Штирнера и ему подобных), — по существу она вульгарна.
Из юношеского упрямства (противоречий кругом было много, и я сам, повторяю, по натуре — веселый практик) я исповедовал эту гимназического привкуса веру по сие время. К тому же в начале этого лета я встретил, узнал конкретного, живого, физического носителя любимого моего образа. Он стал интересен мне…
Он умер… носитель… Умер нелепо. Ушел от меня с ним и образ, ребяческий, ненужный, головной…
Конечно, смешно рассчитывать, что я совершенно изменился за лето. Не так это просто. Но все же хорошо теперь уже то, что я ощущаю (опять не то слово!) коллектив и себя частью этого коллектива. (Я выражаюсь книжно, но чувствовать хочу так: «Мы — раз еще берем! Да мы — раз еще возьмем!» Так лучше!)
Насколько прочно это ощущение, покажет будущее. Во всяком случае, я не упадочник, и никакие раздвоения теперь меня не томят.
Переродиться, конечно, трудно, но в двадцать два года все-таки легче, чем позже. И стоит и должно попробовать: мне оказано доверие, и я как-никак «способный парнишка».
(Ведь казенный-то пакет со штампованным заголовком есть и на самом деле, он не выдуман, и размер его действительно 13×20.)
То, что в наших беседах сказано мною Людвигу о нем — чушь. Он почти такой же, как я. Разница лишь в том, что он меньше отравлен дрянными учеными книжками (индивидуалистической масти, конечно; вообще-то он учился в комвузе) и раньше меня укатился от дедушки с бабушкой коралловым колобком.
Я все-таки удивляюсь подобным мне человечкам. Мы — молоды. Мы — радостные практики. Веселые творцы мертвых вещей. Но как только дело доходит до самоанализа — мы б е с п у т н ы е п у т а н и к и! Проверку нашей идеологии не можем мы сами делать. На совесть придется наклеить бумажку:
«Себе вход воспрещен. Для посторонних — свободен!» (Обратное гоцовскому: «Гоц обедает. Голым не входить!»)
У меня все же есть одно преимущество: я могу иногда иронически взглянуть на себя и при надобности брезгливо отвернуться, как от уродца в спирту. Но этого мало. Нужно решиться разлить спирт. И расправить конечности. Зимой я попробую вовсе опрокинуть банку.
Когда-нибудь, когда я «стану большим», проживу целую жизнь и облетаю все небо, я напишу книгу жизней таких, как я, удачников и счастливцев. Им угрожал в свое время рок — стать лишненькими и похоронить себя на дне сладкой дыни под горькими семечками «проклятых» (банальных!..) вопросов. Но успели они срочно выпрыгнуть из обывательской дыни и вот пошли по земле, грызя семечки, пошли по земле, как по небу, — счастливой и беспокойной походкой.
Я стою на виадуке, летящем в небо, как скрипка, на прокопченном этом мостике над путями, секущими город.
В жару над рельсами, уходящими в солнце, дрожит и тает беловатое сияньице. Оно вытапливается из рельсов, как некая глюкоза — такой молочной свежести сок выступает на параллельных тончайших краях стебелька одуванчика, разрезанного вдоль.
Налево от насыпи: рабочий поселок, веющий жимолостью палисад, тревожная, окровавленная свиными бойнями речка, за ней аэродром — зеленой спокойной ладонью, на краю его семафоры кивают синими пальцами, дальше — русые шевелюры стогов.
Направо: площадь, навозные дюны, козы, часовенка старушечьим кукишем и город.
Это завтра уйдет от меня. Я уже хочу в Ленинград. Я почему-то жду себе от близкой теперь зимы чего-то большого.
Я вспоминаю: Ленинград с Исаакия похож на огромную книгу, с выпуклыми буквами из крыш, рельефов домов. Он похож на две рваные страницы этой книги, разлистнутые от Невы. Хочется не смотреть их, а трогать, закрывши глаза, касаться легкими пальцами, смеясь как во сне…
Теперь я вижу пока:
Двери часовенки распахнулись со звоном, смирные старомодные засушенки выпали из них на площадь и сразу рассыпались, подбитые ветром, как молью.
Представьте себе:
Берете вы в руки семейный уездный альбом, скучая бездельем в гостях, и размышляете кисловато: «Раскрыть его или не стоит», и хотите уже, погладив золоченый обрез, опять положить альбом на косой столик. Но звонко отскакивает вдруг тяжелая, обложенная медью покрышка, и на колени вам и на пол пыльной террасы сыплются выцветшие желтые карточки. Вы неловко ловите их, задыхаясь, вы перегибаетесь влево и вправо, у вас сбилась прическа, вы озадачены, гости глазеют на вас злорадно, а любезный хозяин привычно тушит за вас беспорядок. Он проворно отнимает от ветра бумажную ветошь, он плавает вокруг вас и под стулом, шлепая ладонями по полу, брызгая пылью, махая спасенными карточками и, обращая к вам красную от натуги улыбку, ласково так журчит:
— Это ничего!.. Это моя бабушка. Ничего не значит. Золовка моей бабушки. Пустое! Сидите, сидите, я подберу… Мой двоюродный дядя. У его собаки на переднем зубе была золотая коронка. Погиб под Плевной. Помилуйте, какое беспокойство! Его невеста, первая красавица в городе. Что? Да, жива. Печет просфорки для церкви…
1928