Чёт-нечет — страница 2 из 40

Повесть

ГЛАВА НУЛЕВАЯ

«Ночь была солнечная. В половине второго пришел пароход…»

Так я начал когда-то повесть о маленьком северном острове, о событиях, происшедших на нем ранним летом 1930 года.

Я принимался за эту повесть дважды, в 1930 и в 1934 годах. Один вариант показался мне наиболее приемлемым, и все же я не стал публиковать его отдельной книгой.

Что меня не удовлетворяло? И что мешало по-настоящему завершить работу?

В год действия повести я был не намного старше моих двух героев, одного с общественным, другого с антиобщественным темпераментом, — почти все остальные годились мне в отцы и даже в деды. Мне было двадцать с небольшим лет, я с удовольствием вырабатывал в себе ясное и последовательное материалистическое мировоззрение, пристальный, трезвый взгляд на людей, на политику. Одно с жадностью принимал, другое яростно отвергал, в третьем нехотя сомневался — жизнь представлялась мне более или менее установившейся. По крайней мере, в своих тенденциях. С отрицательными тенденциями хотелось бороться, положительные поддерживать, — темп был сравнительно умеренный. «Модерато», как говорят музыканты.

И вдруг началось такое «аллегро»! Все кругом стало неудержимо меняться — люди, обстановка, события. Перемены нарастали со скоростью, которую теперь назвали бы реактивной. Пятилетка в четыре года… пятилетка в два с половиной года… строительство Уралмаша, Магнитки, Сталинградского тракторного… Сплошная коллективизация деревни… Ликвидация кулачества как класса… ликвидация частной торговли… громкие, на весь мир, процессы вредителей… Все это выражалось в четких, жестких словах и уверенных действиях, словно было продумано в веках и давно ждало своего воплощения. На деле многое возникало тут же, мгновенно, в трудовой лихорадке, в партийных спорах, как политическая импровизация, но умение Сталина сделать каждое свое слово весомым, ежедневное повторение каждого его слова в газетах, плакатах, лозунгах завораживало и побуждало к решительным действиям.

Шел Третий Решающий, как привычно уже называли третий год пятилетки. Год, который окончательно свалил нэп под откос и топтал его с таким азартом, что замирал дух у несравнимо более закаленных людей, чем начинающий литератор с созерцательными наклонностями. На наших глазах совершалась новая социальная революция. В отличие от первой, Октябрьской, это во многом была революция декретированная, спланированная, революция сверху (во всяком случае, в замысле и на первых порах), но для нас это было неважно. Несмотря на последовавшее вскоре официальное признание допущенных в деревне перегибов, всю вину перекладывавшее с верхов на низы, на местное своевольничанье, молодежь не могли не увлечь масштабы и темпы. Было ясно, что нам повезло: мы участвовали в редчайшем в истории беге с препятствиями. А кто из нас добежит, кто споткнется, кто падет замертво — об этом не думалось. Большинство чувствовало себя в отличной форме, сильными и подтянутыми. Замечательная штука — первоощущение!

Рядом с гигантскими, эпохальными событиями мелким шажком поспешал (верней — отставал!) быт. С каждым месяцем, чуть ли не с каждым днем житье-бытье становилось труднее. В государственных и кооперативных магазинах (частных к весне уже не было) беззвучно исчезали продукты и промтовары. Скоро их как метлой вымело, — остался муляж в витринах и пустые коробки на полках. А на смену реальным ценностям снова явились карточки, правда, в отличие от продкарточек двадцатых годов, без стихов и девизов — «Кто не работает, тот не ест», или текстов революционных песен. В 1930 году карточки назывались грубо: «Заборные книжки», и на обороте их были не стихи и не афоризмы, а суровое предупреждение: «Всякие злоупотребления с заборной книжкой преследуются по закону и предусмотрены ст. 105, 109 и 169 Уголовного кодекса».

Впрочем, нас, молодежь, продовольственные затруднения не слишком тревожили. Разумеется, молодой аппетит свое требовал, тем более что мы с малых лет на себе испытали, что голод не тетка, но романтика эпохи пренебрегала такими мелочами, как условия каждодневного существования, и мы были с ней абсолютно согласны. Да и только ли мы? Почтенные и зрелые люди не произносили громких слов, не читали романтических стихов, не пели бодрящих песен в теплушках, — они просто запирали квартиру, забирали своих изнеженных городской жизнью жен и детей и отправлялись в различные малоуютные места служить и работать.

Вся страна была на колесах. Сегодняшним людям трудно представить себе размеры и характер этого всеобщего переселения, — оно могло бы напоминать хаотическое движение частиц, именуемое в физике броуновским, если бы не имело своей планомерности, своих вполне определившихся притягательных центров, в виде гигантских строительных площадок.

Весной 1930 года мы с поэтом Александром Гитовичем получили творческую командировку. (Кажется, это называлось тогда как-то иначе, не столь торжественно.) Мы сами выбрали место: Мурман, побережье Баренцева моря, — я с детства мечтал побывать на Крайнем Севере, и Гитович охотно ко мне присоединился. Путешествие обещало быть гибким и разнообразным, мы не собирались ограничивать себя определенными пунктами и какими-либо твердыми сроками: поездим и поживем где и сколько захочется.

Так и сделали. Неделю провели в Мурманске, новостроящемся окружном центре с немощеными песчаными улицами, деревянными домами и доставшимися в наследство от интервентов бараками из гофрированного железа, успевшего с тех пор насквозь проржаветь. В Мурманске я бывал потом не раз, в каменном, асфальтированном; был и в первые месяцы войны, после которой ему пришлось вновь отстраиваться. В 1930 году этот молодой порт быстро набирал силы и международную славу, вывозя лес, клипфиск (нарезанную пластинами обескровленную треску), рыбные консервы, копченую семгу (именно копченую, какой я ни прежде, ни после нигде не пробовал), пятнистую, как шкура ягуара, кожу зубатки (из нее выделывали за границей дамские туфли и сумочки), хибинские апатиты — сырье для мощного удобрения и для добычи фосфора — и многое, многое другое: стране нужна была валюта (что имело самое непосредственное отношение к этой повести).

Навестили мы и близлежащие городки Колу и Александровск. Один привлекал стариной, захолустностью, контрастирующей с кипучим Мурманском, другой восхитил образцовой биологической станцией, с прошлого века исследовавшей и хранившей в маленьких комнатах богатейшую флору и фауну Баренцева моря, а также типичной северной тишиной своей укромной бухты, где лишь по утрам, когда возвращались рыбаки, безмолвие нарушалось истошным криком чаек.

Наконец, — это было уже в середине июня, — мы отправились на побережье, в Териберку, главное рыбацкое становище Восточного Мурмана. Там мы могли ознакомиться с работой и жизнью большого рыболовецкого колхоза «Красная Армия», участвовать, при желании, в лове трески и сельди, а если немного податься в глубь полуострова, то и форели и семги на перепадах быстрых горных речек.

Вся эта намеченная в Мурманске программа была выполнена, но не сразу, и хочу я рассказать о другом. Случилось так, что по дороге в Териберку мы сперва остановились на острове, казалось бы ничем не приметном, отделенном от материка всего полутора километрами сравнительно мелкого пролива. На этом островке мы застряли… Лишь дней через десять я поехал в Териберку, оставив Гитовича одного — писать стихи о Севере. Стихотворение, посвященное мне, он так и озаглавил — «Одинокое существование на острове». Там были такие, умилявшие нас обоих строчки:

Можно жить в одной косоворотке,

Снять ботинки, вытянуться, лечь.

Жарится треска на сковородке,

Топится, потрескивая, печь…

Через неделю я вернулся на остров, опять уехал, опять вернулся… Остров притягивал меня, как магнит: я видел, что там развертываются любопытные события, чувствовал, что они могут стать основой для повести. Другое дело, что написать ее будет, наверно, не просто: так оно и оказалось, о чем я уже говорил в начале главы. И все же мысль о такой повести меня не оставляла.

Но и сейчас (страшно сказать — больше, чем через полвека!), прежде чем попытаться заново ее написать, я долго раздумывал — как это лучше сделать. С одной стороны, не стесняться сегодняшнего «взрослого» взгляда, свободно анализировать давнишние факты и поведение людей, попавших в довольно сложный переплет, с другой стороны — не лишать повесть первых непосредственных впечатлений. Кстати, эти впечатления иной раз неотделимы от слога, от стиля, — пусть я пишу теперь проще и прозаичнее.

Останется в чем-то и наивный социологизм тридцатых годов — тоже естественный признак времени, — хотя я и пытался преодолеть его с высоты прожитого с тех пор полувека: росло и взрослело государство, но взрослел ведь и я!

Наверно, эти реликтовые остатки — вроде того небольшого озерка на острове, которое в незапамятные времена соединялось с морем, о чем свидетельствуют живущие в нем морские рыбы и характерный для северных морей планктон. Озерцо это нынче словно бы и ни к чему, и вода в нем не очень соленая, но оно существует и упрямо напоминает собой о реальности прошлого, что, мне думается, всегда не лишнее. Нынешний читатель привык считать факты всего десятилетней давности уже древней историей. Он часто и не подозревает, что в этой истории немало похожего на сегодняшний день.

Потому я и решил закончить эту давным-давно начатую, казалось бы уж наверняка теперь  и с т о р и ч е с к у ю  повесть… Разве не похожи ведомственные споры, о которых мы то и дело читаем в газетах, на ту курьезную, на первый взгляд даже нелепую битву, что разыгралась тогда на острове? Другие люди, другие интересы, все другое? Все? Не уверен. Думаю, что как раз, наверное, найдется что-то общее.

Наконец, для меня сейчас никак не меньше значат те нравственные вопросы и задачи, которые стоят перед моим главным, шестнадцатилетним героем. Скорее даже они теперь перевешивают, особенно после моей последней, откровенно автобиографической книги… Пусть он был чуть помладше меня, все равно он — мое поколение. Потому я начну свою повесть главами о нем, об Ильюше.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Весной 1930 года Илье исполнилось шестнадцать лет. Он жил в Ленинграде вместе со старшим братом. Отец разъезжал по дальним глухим местам, в Ленинград наведывался редко, мать долго болела и в 1925 году умерла.

Трудно сказать, сознавал ли тогда Илья, что Андрей старался как мог, как умел, заменить ему родителей. Он отвел Илью в первый класс, когда сам учился в седьмом, Илья был третьеклассником, когда Андрей стал студентом, нынче Илья кончит школу, Андрей в будущем году — институт.

Быт наладили они без посторонней помощи и в письмах к отцу называли свое хозяйство василеостровской коммуной. До коммуны, возможно, было далеко, но правило — от каждого по способностям — они твердо соблюдали. Установили график обязанностей, с учетом вкусов и склонностей, как в потреблении, так и в производстве. У Андрея лучше получались супы, у Ильюши котлеты, Андрей виртуозно натирал пол, Илья предпочитал чистить ботинки, продукты покупали по очереди, возвращаясь один из школы, другой из института, дрова пилили вдвоем, затем Илья их колол, а Андрей таскал тяжелые вязанки на четвертый этаж.

Главное же — они почти не ссорились, хотя часто расходились во мнениях: войдя в возраст, Илья в любом случае стремился утвердить свою личность. Андрей спорил на равных, что Илья ценил больше всего. Обоих интриговало будущее: будущее близкое, завтрашнее, что ожидает их лично и что будет через пятьдесят лет в стране, на всем земном шаре. Вторая любимая тема — что интересного произошло за день — дома, в школе, в институте. Правда, последнее время ничего особенно интересного не случалось.

Однажды, майским солнечным утром, Илья заспался, Андрей едва его разбудил. Впрочем, он не ворчал, не стыдил Ильюшу, даже не торопил, сказал только:

— Ты как считаешь, Пушкин мог бы стать Пушкиным, а Менделеев Менделеевым, если бы они так поздно вставали?

— За Менделеева не ручаюсь, — быстро ответил Ильюша, мечась по комнате и судорожно хватая учебники и тетради отовсюду, где они вчера были брошены, — а Пушкин бы смог. Пушкин все мог. Проснется и окунется в бочку с ледяной водой. Затем скакал на коне, не разбирая дороги. И бодрый и освеженный садился за работу. — Собрав книги, Илья остановился посередине комнаты и торжествующе посмотрел на Андрея. — Но нигде, слышишь, нигде не сказано, в котором часу он вставал!

— А по-моему, сказано, — благодушно отозвался Андрей.

— Нет, не сказано. Наоборот, говорится, что он любил поваляться и даже сочинял в постели стихи.

— Ну, коня у нас с тобой нет, в бассейн ты со мной не ходишь, стихов не пишешь… Ладно, скачи! — Он положил в карман Ильюшиной куртки (которая, как всегда, аккуратно висела на спинке его, не Ильюшиного стула) заранее приготовленный завтрак, состоявший из двух ломтей серого хлеба, намазанного маслом из неприкосновенного запаса. К весне стало хуже с продовольствием, и Андрей установил рацион, вернее два рациона — один для себя, другой для Ильюши. Он исходил из того, что Ильюша растет, и делил все высококалорийные продукты на неравные доли. Илья кипятился, возмущаясь таким неравенством, но Андрей настоял на своем. Кстати, он уверял, что в 1-й образцовой столовой на Невском читал на специальном стенде, среди прочих научных заповедей: «Одно яйцо равно по калорийности ведру воды».

— Ты съешь яйцо, — сказал тогда Андрей, — а я выпью ведро воды. Будем квиты.

Илья любил, чтобы за ним оставалось последнее слово, но тут почему-то не нашелся, и только вчера, после разговора о Пушкине, придумал достойный ответ.

— А если я размахнусь на яичницу из десяти яиц? — крикнул он, на бегу нахлобучивая куртку. — Тебе придется вызудить тогда целый бак. — И выскочил на лестницу. Мог ли он предполагать, что эта трепотня, эта чепуха окажется действительно последними, самыми последними в их совместной жизни словами, которые он сказал Андрею?..

Вернувшись из школы, Илья не застал брата дома. Не было его и весь долгий вечер. Андрей часто допоздна занимался в Публичной библиотеке или у своего однокурсника Рассопова, для чего ему приходилось ездить за город, в Удельную, где помещалось студенческое общежитие. В таких случаях он оставлял записку: «Ложись спать, меня не жди. Каша (или чайник) в одеяле».

Сегодня записки не было, но Илья лег спать, не дождавшись Андрея. Уже сквозь сон слышал, как тот вошел в комнату и, бесшумно раздевшись, тоже улегся. И вдруг в какой-то момент (потом выяснилось, что под утро, часа в четыре) Илью точно подкинуло на кровати: он ясно ощутил, что Андрея в комнате нет. Было уже светло, скоро белые ночи, — Илья повернул голову и увидел смятую пустую постель.

Он лежал минут двадцать, прислушиваясь: тишина была абсолютная. Наконец, встал, сунул ноги в тапочки, открыл дверь в коридор коммунальной квартиры, заставленный вдоль стен всякой рухлядью, и осторожно пошел в полутьме, стараясь не запнуться за многочисленные галоши, не зацепиться за углы корзин и педали велосипедов.

В кухне Андрея не было (он иногда ходил туда контрабандой покурить, — едва ли не единственный грешок образцового физкультурника), но в уборной горел свет. Илья с облегчением усмехнулся и, подойдя к облупленной, скособоченной двери, тихонько спросил:

— У тебя что, живот?

Никто не ответил. Илья потянул за скобку — дверь была заперта изнутри на крючок.

— Андрей! — снова негромко сказал Илья. — Почему ты не отвечаешь? Брось дурака валять!

Молчание. В кухне было уже совсем светло. Из щели над дверью сочился желтый тщедушный свет десятисвечовой лампочки — обычная квартирная экономия.

Илья не помнит, сам ли вышел Любин отец из своей комнаты или он к нему постучал, и почему именно к нему. Вдвоем они дернули и сорвали с крючка дверь. Уборная была пуста.

— Господи! — с сердцем сказал Любин отец. — И кто это опять дверью хлопнул? Крючок-то и нахлестнулся…

Он побрел в свою комнату, почесываясь, поддергивая пестрядинные деревенские кальсоны. Илья, улыбаясь, глядел ему вслед и испытывал почти нежность к этому чужому и несимпатичному ему человеку. С чего Илья вообразил, что с Андреем могло что-то стрястись? Солнце теперь рано всходит, брат мог пойти заниматься в сад или отправился пешком в Удельную. Не предупредив заранее? Так они вечером не видались. А кто может ручаться, что, несмотря на экзаменационную пору, Андрюша не крутит любовь? Уж об этом-то он никогда не доложит младшему брату.

Пестрядинные кальсоны мелькнули последний раз в дверях Любиной комнаты и исчезли. Илья вспомнил недавнюю банную встречу. Все люди мылись, как и полагается, голые, а Любин отец — в подштанниках, намокших, облепивших худые ноги. «Чудак! — подумал тогда Илья. — Какая-то особая деревенская стыдливость!» Вместе с ним Илья вышел одеваться. Их шкафчики оказались рядом, и тут, на миг, пока Любин отец, украдкой оглянувшись, торопливо скинул с себя мокрые подштанники и натянул чистые, сухие, в такую же розовую полоску, Илья увидел то, что тот хотел скрыть от посторонних глаз. «Эх, бедняга!» — невольно пожалел его Илья.

Как всегда, перед сном рассказывая Андрею о случившемся за день, Илья нашел в себе мужество пошутить:

— Представляешь, этот лавочник прятал грыжу… Неслыханной величины! Кила на два кило! Противно, но факт…

Андрей промолчал, а через минуту сказал:

— Пожалуй, не ходить ему больше в ленинградскую баню.

— Почему? — удивился Илья. Ему было неловко за свою грубую шутку.

— Выселяют, — кратко сказал Андрей.

— Как так? Куда?

Андрей пожал плечами.

— А верно, их пекарню закрыли, — вспомнил Ильюша. — Недаром Люба ходит зареванная. Раскулачили, значит, нашу пирожницу!

Люба была молодая деревенская девка с заплетенными в косу желтыми волосами, в ситцевом платье, добрая и улыбчивая. Они с отцом торговали на углу Малого проспекта. Фунт хлеба стоил у них на копейку дороже кооперативного, сахар — на две копейки и прочее — соответственно. Сначала Илья недоумевал: зачем покупать в частной лавочке, когда всего за квартал от них кооператив «Василеостровец», где и чище, и без обмана, продавцы в белых передниках, в кожаных нарукавниках. Но потом сам нередко забегал к Любе. Главная приманка была — пироги. Свежие, горячие пироги с капустой, с яблоками, с повидлом, которые Люба с отцом пекли тут же рядом, в пристройке, равно как и круглый черный и пеклеванный серый с изюмом. Правда, случалось, что изюмина оказывалась мухой, но летом от этого не застрахованы и государственные булочные.

Приехав в 1927 году из деревни, Люба и ее отец ютились сперва в пекарне, а когда это запретил саннадзор, поселились в квартире, где жили Илья с Андреем, — в то время было сравнительно легко достать комнату. Любин отец, всегда хмурый, озабоченный, ходил быстро и никому не смотрел в лицо, руками махал почему-то не в лад шагам, вразброс (должно быть, от той же деловой озабоченности), а на ногах его красовались деревенские сапоги с окаменевшими складками. Дома он сапоги снимал и шлепал босиком по пыльному, со времен революции не натертому паркету. Квартира раньше принадлежала захудалой баронессе, потом баронесса вышла замуж за дворника и переехала с ним в деревню, а на ее место заступила Люба с отцом.

— Интересно, зачем вообще им понадобилось в Ленинград? — сказал Илья. — В деревне они, конечно, тоже торговали.

— В деревне у них сгорела лавка, — ответил Андрей.

Илья присвистнул.

— Понятно. Сожгли бедняки, которых он обирал.

— Возможно, — сказал Андрей.

— Куда же они теперь? Избу тоже сожгли? Лавка была при доме?

— Не знаю, — сказал Андрей.

Илья испытующе поглядел на него.

— Тебе их жалко, признайся?

Андрей молча стелил постель.

Илья смотрел, как старательно он это делает. Брат спал на скрипучем, рассохшемся операционном столе, принадлежавшем в годы войны какому-нибудь походному лазарету и заплывшем в их двор во время знаменитого наводнения 1924 года.

— Ты социально размяк, Андрюша, — мягко сказал Илья, чувствуя свою правоту и превосходство. — Нынче нужно быть социально твердым. Читал сегодняшнюю газету? Опять арестовали крупных вредителей.

Андрей терпеливо взбивал свою плоскую, не толще Любиного пирога, подушку. Пуховую подушку и кровать, оставшиеся от матери, он отдал Илье. Илья был тогда еще маленьким. Впрочем, Андрей ему и сейчас бы отдал, он был всегда добр к «младшенькому».

Андрей лег, закинув за голову крепкие руки с длинными бицепсами пловца, которым Илья нестерпимо завидовал, но ходить с братом в бассейн ленился: вставать в шесть утра, трястись через весь город в трамвае — слуга покорный! Вот будет теплее, Илья станет ходить на остров Голодай, там можно по крайней мере позагорать.

Летом после практики Андрей предполагал съездить к отцу на Север, а Илье предстояли конкурсные экзамены в вуз. Туговато ему одному придется. Ничего, все надо испытать. Зато вернется Андрей — а Илья уже студент. Без всякой братской подмоги.

Самодовольно представив, как это будет, Илья поторопился натянуть на себя простыню и заснуть, с ощущением если не ссоры, то все же какого-то отчуждения. Впервые они даже спокойной ночи друг дружке не пожелали (к чему приучила их мать и от чего Илья внутренне ежился, считая старомодным и сентиментальным, однако не нарушал традиции).

Все это произошло неделю, дней десять назад, — больше они не говорили на эту тему. Люба с отцом бесшумно существовали в квартирных недрах, никто их не выселял. Люба сиднем сидела дома, отец рыскал в поисках работы. Вид у него был довольно растерянный, прежняя живость и целеустремленность перешли в бесцельную суетливость, — даже примус на кухне он накачивал в какой-то лихорадочной спешке, словно от этого зависела его жизнь. Их лавку за эти недели успели оборудовать под государственный цветочный магазин. Как раз вчера, проходя мимо, Илья игриво подумал, не принести ли Любе цветов, обвязав букет ленточкой и сунув внутрь записку: «От бывшего покупателя бывших вкусных пирогов…» Лезет же в голову невероятное хамство!

Но где же все-таки Андрей? И какой у него ближайший зачет? Вернувшись в комнату, Илья порылся среди пластов геологических, минералогических и химических книг, лежавших на столе и стоявших на самодельной полке. Бессмысленное занятие, он же не в курсе учебных дел брата. Всегда расспрашивал только, чем заняты сейчас славные легкие кавалеристы, бригадой которых командовал в институте Андрей Стахеев. Кое о чем брат ему охотно рассказывал, но в эту неделю — как воды в рот набрал. Досадно. Чего стоит, например, история с третьекурсником, бывшим налетчиком и громилой, выдавшим себя за человека, которого он сам же убил. Три года учился в институте, поступив туда по его документам, когда принимали еще не по конкурсу, и все было шито-крыто, пока Андрей и его ребята не разоблачили бандюгу.

«Ничего себе социальная размягченность!» — с гордостью подумал Илья о брате. А что Любу жалеет, так, честно говоря, Илье ее тоже жалко. Если выселение состоится, не придется ей больше в летние душные вечера лежать животом на подоконнике, глядеть неизвестно куда и думать неизвестно о чем. Наверняка она видела мысленно что-нибудь деревенское, а не то, что перед глазами.

Илья поднял взгляд на привычный, родной с детства вид. Их комната в четвертом этаже выходила окном на Тучкову набережную, не гранитную, не парадную, как Дворцовая или Университетская, — просто берег, к которому, несмотря на ранний час, уже приткнулись носами неуклюжие широкобедрые лодки с глиняной посудой. Приезжие гончары возились на лодках и на берегу, готовясь к дневной торговле. Глазурь жирно блестела на коричневых круглых боках горшков, кувшинов и плошек. Солнце, всходившее из-за Биронова дворца на том берегу Невы, делало предстоящее торжище праздничным, ярмарочным. Только люди на фоне сверкающей реки выглядели силуэтами, да сам дворец, и всегда-то мрачный, сейчас, в глубокой тени, был просто страшен, недаром принадлежал жестокому временщику.

Илья усмехнулся: типичная дореволюционная легенда. Эти три каменных корпуса с такой странной, фантастической архитектурой, с переходами в виде галерей на арках, с широкими наружными лестницами, ведущими во второй этаж прямо с набережной, служили когда-то для закупки и складов пеньки. Пенька, только и всего! Другое дело, что надо попробовать попасть внутрь. Кто знает, какие мысли это навеет: кругом каменный холод, безмолвие, — должны же эти загадочные стены подсказать что-нибудь необычное.

Он перевел взгляд на Тучков мост — и вздрогнул. По левому тротуару, удаляясь от дома и приближаясь к разводной части моста, бежала высокая, тонкая юношеская фигура. Илья узнал ее сразу — по крепким плечам, по голубой майке и по каким-то неуловимым, неопределимым, но таким знакомым и близким приметам.

Первым желанием было — открыть окно и крикнуть: «Андрей!», но он удержался: далеко, не услышит. Илья лишь уперся руками в подоконник и не мигая глядел вслед Андрею. Где он был до сих пор? Гулял по набережной? Сидел с дворником у ворот? Куда он бежит? Почему бежит, не идет? Впрочем, это для спортсмена естественно: добежит до стадиона, станет там упражняться на снарядах, прыгать через рейку.

Что такое?! Что такое?! На середине моста Андрей быстро перелез через перила и — исчез. Исчез из поля зрения Ильи — его закрыл мост. Илья припомнил: там ведет лесенка вниз, к основанию деревянного быка, где обычно привязана милицейская лодка. Неужели Андрей решил схулиганить, самовольно прокатиться на лодке? А если она на замке?

Илья выждал еще с минуту. Лодка не появлялась ни справа, ни слева от моста. Зато ему показалось, что на реке появилась голова, плечи, поблескивающие под низким утренним солнцем… Черт, нет бинокля! Но и без того ясно, что это плывет Андрей. Купаться в Неве, в мае месяце, без привычки (до сих пор он плавал зимой и весной только в бассейне): воспаление легких ему обеспечено!

В следующий момент Илья уже натягивал брюки. Он не знал, что он сделает, но ведь надо же как-то пресечь нелепую выходку. И это его всегда выдержанный, уравновешенный старший брат! Иногда спокойствие его даже возмущало Ильюшу. Что ему сегодня взбрело в башку? Неужели это Илья его подзудил? Затеял глупый разговор о бочке с холодной, как лед, водой. Мол, ты небось плаваешь в подогретом бассейне… Но что же иначе?

Илья ринулся из дому. Когда добежал, задыхаясь, до середины моста, не встретив ни одного прохожего, он увидал внизу лишь зыбь и водовороты. Дальше, миновав тень от моста, река сверкала под резким солнцем, и среди этого колючего блеска он никого и ничего не увидел. Должно быть, брат успел доплыть до Петровского острова и делает пробежку, греясь после купанья.

Илья побежал на Петровский остров. Ни на стадионе, ни на берегу Андрея не было.

Андрея нашли через неделю в зарослях камыша, у Лахты, километрах в восьми от города. Нашли охотники, пробиравшиеся среди камышей на лодке. Изуродованное тело было привезено в Ленинград, вскрыто, исследовано и похоронено на Смоленском кладбище.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Сколько потом Илья ни пытался, он не мог восстановить в памяти очередность событий. Милиция, следователь, квартирные ахи и пересуды, — было много такого, от чего ему хотелось без оглядки бежать, хотелось закрыть глаза, ничего не видеть, не слышать. Но приходилось во всем принимать участие, выслушивать и казенный опрос, и искреннее сочувствие.

Если бы не Рассопов, он вообще бы ничего не узнал. Да, конечно, Андрей утонул, но что это было — нарочно, случайно? В кармане его синих бумажных шаровар, какие носили тогда физкультурники, в заднем кармане, нашитом поверх левой краюшки, обнаружили письмо. Письмо от девушки, сокурсницы Андрея, которая ему нравилась (утверждали студенты), но романа с которой у него не было (утверждали студентки).

Месяца полтора назад Андрею с его бригадой поручили уточнить социальное происхождение девушки, которая писала в анкетах, что ее отец счетовод, а подругам обмолвилась, что в свободное время он поет в церкви; кроме того, она получала из дому чересчур сытные и дорогие для дочери счетовода посылки. Дело рядовое, несложное, — быстро удалось выяснить, что Лидия Зыкова — поповская дочь. Ее решили исключить из института как социально чуждую и притом обманщицу.

Андрей на собрании выступил против исключения. Ему попеняли: лучше бы он помалкивал в тряпочку; если личные симпатии руководят чувствами комсомольца, ему ли заправлять легкой кавалерией передового вуза. Сказано это было больше для острастки, — Андрею доверяли. Более того, вопрос о Зыковой решили отложить (в дальнейшем, после смерти Андрея, ее так и не исключили: она легко отказалась от родителей, хотя продолжала получать посылки и деньги, ездила домой на каникулы, — на все это смотрели сквозь пальцы). И все же она написала Андрею письмо, где проклинала за то, что он поручил своим «строкачам» разузнать о ней все, что она скрывала. «Да, находила нужным скрывать, — вызывающе писала она, — потому что хотела учиться, и считаю себя не хуже, а  л у ч ш е  т а к и х, к а к  т ы…» (Последняя строчка жирно подчеркнута).

Письмо было краткое, по существу — записка, набросанная карандашом на клочке бумаги. Это и помогло сохраниться тексту: карандашные строчки не расплылись в воде, как расплылись бы чернила. Илье не дали прочесть письмо, но Рассопов читал, — он подружился со следователем, молодым парнем, недавно окончившим юрфак, и потом без конца твердил:

— Нет, но как эта Зыкова могла написать: «Стыжусь, что я тебе доверяла!» Написать это Андрею, честнейшему человеку! Да он и не употребил во зло ее доверие: она сама говорит, что не рассказывала ему, кто ее отец…

Илья слушал и не слышал его, потому что не мог отвязаться от мысли: не лучше ли, если бы Андрей жил в общежитии, вместе со всеми, и койка его стояла бы рядом с койкой Рассопова? Всего страшного, может быть, не случилось бы… Почему Андрей не поделился с братом? Не хотел смущать «неокрепший разум»? Не принимал всерьез, считал мальчиком? Не хотел его безапелляционных суждений? Или просто таил в себе и никого бы не посвятил в свою драму, в том числе и Рассопова?

Но была ли драма? Броситься в воду с целью утопиться, умея замечательно плавать, — это какой-то абсурд! Считать случайностью? Случайность понятна, если человек нормально купается, как и все, а тут же иначе…

Чтобы в институтских анналах не было лишнего ЧП, порешили считать смерть Андрея несчастным случаем. И все же на похороны его никого из общественных организаций не выделили — ни от комсомола, ни от профкома. Пришли несколько товарищей, которых Илья не знал, кажется, из бригады легких кавалеристов, а может, и нет. Среди них две девушки. Зыкову Илья никогда не видел, но краем уха слышал, что она не пришла. Речей никаких не произносили.

К концу, когда могилу стали засыпать землей, все незаметно разошлись; кажется, кто-то, прощаясь, пожал Илье руку, — впрочем, и в этом он не уверен. Остались только Рассопов и две старые тетушки, сестры покойной матери — Розалия и Галина Андреевны, которые уже несколько дней уговаривали Илью поселиться с ними, их сосед соглашается на обмен. На кладбище они ласково и настойчиво повторили свое предложение: «Мальчик, ты же не можешь жить один!», на что Илья обещал подумать. Он так и сказал: «Я подумаю». Их это очень обидело. Они предлагали от чистого сердца — не так-то легко взять на себя заботы о шестнадцатилетнем подростке. Стахеев бродяжит где-то… Жаль, Ксеничка с ним вовремя не развелась — успела бы выйти замуж за хорошего человека. А на них теперь может лечь вся ответственность за воспитание… Вон что случилось с Андреем, а он был куда рассудительнее…

Шепчась и оглядываясь, тетя Галя и тетя Розочка шли под руку, лавируя между могил, в одинаково мешковатых пальто, в стоптанных туфлях. Илья не хотел их обидеть, потом он зайдет к ним и все объяснит.

Илья и Рассопов остались одни, если не считать энергично орудующих лопатами двух мужиков, налитых водкой по самые зенки.

— Рассопов, — сказал Ильюша (он звал Рассопова по фамилии, как звал его брат, и даже не знал его имени, хотя они несколько дней провели вместе, справляя необходимые формальности). — Рассопов, — спросил он как бы небрежно, на самом деле робея и с волнением ожидая ответа, — а вы не хотели бы из общежития переехать к нам?.. Ко мне, — поправился он.

Рассопов, словно не слыша, помогал мужикам разравнивать рыже-серый холм, уже почти на полметра возвышавшийся над могилой.

— Я понимаю, — продолжал Илья, не отрывая глаз от успевшей подсохнуть на ветру насыпи, осыпающейся мелкими комочками; под ударами лопат она принимала все более строгую, стандартную форму, как бы уравнивая Андрея в правах с прочими мертвецами на кладбище. — Я понимаю, вам надо подумать, но… — Он жалобно посмотрел на Рассопова, и тот боковым зрением поймал этот умоляющий взгляд.

Илья предложил это без малейшей надежды. Андрей говорил ему, что в студенческом общежитии Рассопов был всеобщим любимцем, читал вслух стихи Маяковского, и какого-то Саши Черного (почему Саши, а не Александра?), рассказывал всякие уральские байки. Оставаться в Ленинграде он не хотел: кончит вуз и поедет работать домой, на Урал, — к чему ему комната, да еще с принудительной нагрузкой в виде опеки над малолетним? Но Илья так ясно представил себе, как он вернется домой один, совсем один, теперь уж не на неделю — навечно…

…Вернется, взбежит по лестнице, войдет в кухню, ту самую, где даже в белую ночь темно: копоть на стенах, на потолке, оставшийся от злого квартирного дня примусный чад. Как ненавидели это они с Андреем! По собственному почину, на собственные гроши не раз белили стены и потолок, но через месяц все принимало прежний вид, еще хуже, с потеками, с сукровицей какой-то…

Когда холмик был утрамбован и краснорожие молодцы удалились, Рассопов сказал:

— Стахеев, ты мне поможешь перевезти пожитки из Удельной? — Он озабоченно вытянул из нагрудного кармана часы, висевшие на узеньком ремешке, продетом в петлю мятого лацкана, как носили тогда все мужчины. — До вечера мы с тобой управимся…

Так Рассопов унаследовал от Андрея фронтовой операционный стол (от кровати он наотрез отказался), по сравнению с которым общежитская койка была царским ложем. Стол скрипел не только от каждого движения и от всякого громко сказанного слова, но, как уверял Рассопов, от любой пришедшей на ум мысли.

— Дубовая орясина просто завидует всем, кто хоть капельку ее поумнее! — говорил Рассопов, укладываясь в первый вечер на топчан. — Не сердись, старик, — он похлопал его по ножке, — ты кой-чего испытал на своем веку, я тебя уважаю.

Утром, когда Илья проснулся, Рассопов хозяйничал в кухне. Вскипятил на примусе чайник, заварил наилучшего суррогатного кофе и успел подружиться с Любой, которая от нечего делать каждое утро мыла свои желтые волосы. Он назвал ее ранней пташкой, — Любе это понравилось.

Когда Илья умылся и сел за стол, Рассопов уже с аппетитом уплетал завтрак, чтобы не показать виду, что он позаботился обо всем специально для Ильюши. Приготовил, мол, для себя, а заодно поест и Илья. Не бог весть какая хитрость, но хорошо, что тактичен, не навязывается с заботами.

Об Андрее они долго не говорили, недели две. Разговор пришел сам собой, когда с экзаменами и со школой было покончено. Илья признался Рассопову, что до сих пор не написал отцу о смерти его любимого сына. Да, любимого, Илья чувствовал это даже по переписке, но не обижался и не ревновал: отец был далеко, почти чужой человек. Вероятно, он потому и любил Андрюшу сильнее, что тот рос у него на глазах. Илья все откладывал начатое письмо, хотя и ругал себя в мыслях. Оправдание (слабое) было одно: долг перед братом — сдать с успехом экзамены, все остальное можно сделать потом. Все равно же не вызвали отца на похороны, как ни сердились тетушки. Видел бы он, во что превратился его красавец Андрюша!

— Рассопов, вы порицаете меня? — спросил Илья, повернув голову в его сторону. Они оба уже лежали, каждый на своем ложе, приготовясь ко сну, но не гася свет. Широкое крестьянское лицо Рассопова с пушистыми белыми ресницами было внимательным и серьезным.

— Порицаю? — сказал он задумчиво. — Пожалуй, нет. Но что ты ему напишешь?

— Все как есть. Правду.

— А ты ее знаешь?

— А вы?

— Я тоже не знаю.

— А письмо Зыковой?

Белые ресницы заморгали, белесые брови сдвинулись.

— Что ж, — промолвил Рассопов. — Письмо оскорбительное, запальчивое, несправедливое. Стахеев это понял. И пренебрег.

— Пренебрег? — задохнулся Илья.

— Пренебрег, — подтвердил Рассопов. — Думаешь, почему он поплыл? Независимо ни от какого письма. Просто поставил себе очередную задачу. Повышенной трудности. Ты же знаешь его методичный характер. Профессиональный, хладнокровный пловец.

— А дальше?

— Дальше? — Рассопов неохотно продолжил: — Дальше… Переоценил свои силы. Судорога. Мало ли что…

Рассопов явно жалел, что сболтнул в свое время о письме Зыковой. И уверен ли он сейчас в правоте своих рассуждений? Скорей говорил для успокоения духа…

Илья почувствовал, что еще немного — и он разочаруется в Рассопове. Он уже начал испытывать раздражение, видя на Андрюшином месте этого чужого, румяного, белобрысого парня. Зачем он его зазвал? Испугался одиночества? Наскучался? Затосковал? Считал самым близким другом Андрюши, а стало быть, и своим? Добрым, заботливым, великодушным, отзывчивым, жизнерадостным? Да, такой он и есть. И еще тысяча и одно замечательное качество. Но — не лучше ли было разломать топчан, снести в сарай, выкинуть, сжечь, никогда больше не видеть? Как не хочет он видеть Катю, которая ему на днях сказала: «Говорят, твой брат дурно поступил с девушкой из его института. Говорят, она ему написала такое письмо… т а к о е  письмо!» Илья прогнал Катю прочь: не повторяй сплетен! Но мыслей своих он прогнать не мог. И теперь колебался — поделиться ли ими с Рассоповым?

Илья взглянул на студента. Тот лежал тихий, такой тихий, что стол под ним ни разу не скрипнул. То ли от белой ночи, то ли еще от чего, он показался сейчас Илье не румяным, а бледным.

Илья встал с кровати, подошел к шкафу, засунул обе руки под белье, в самый дальний угол, нашарил и достал то, о чем не говорил никому: жесткий, ссохшийся белый ком. Илья сжал его в кулаке и шагнул к Рассопову. Тот поднял голову.

— Что такое у тебя?

— Что? Платок, — беспощадно сказал Илья, разжимая ладонь. — Разве не видите?

В то страшное утро, после суматошной своей беготни по Петровскому острову, после поездки с милиционером вниз по реке (долго пришлось его убеждать, что Илья видел брата в воде, что ему не почудилось), вернувшись домой после всех этих безрезультатных поисков, Илья нашел под подушкой Андрея тяжелый ком мокрого и соленого от слез платка. Эта находка потрясла Илью чуть ли не больше, чем все остальное. Исчезновение брата сразу приобрело трагический оттенок: у Андрюши несчастье! Какое — Илья понятия не имел, знал одно: Андрюша плакал. Илья никогда не видал его плачущим. Не увидел и на этот раз.

Первое чувство было не страх, не печаль: ощущение одиночества. Одиночества, хотя еще целую неделю, пока не нашли тело Андрюши, он не знал с достоверностью о его гибели. Не знал — и знал в то же время. Мокрый платок сказал ему больше, чем любое письмо, чем даже потом само тело, изуродованное, уже не Андрюшино, к тому же оказавшееся так далеко, на какой-то Лахте, где ни Илья, ни Андрей никогда не бывали.

Вторым чувством была, как ни странно, обида. Как мог Андрей не подумать, что его младший брат, его воспитанник, его «чадушко», как шутливо он иногда называл Илью, останется один. Эта эгоистичная мысль была мимолетна, но она была, закралась, он отлично помнит секунды, когда эгоистичным ему показался именно поступок брата: уйти, бросить Ильюшу, оставить его на произвол судьбы, наплевать на него, забыть о нем, словно его и не существует, — пусть барахтается и живет один, как хочет, — разве не черствый, бездушный эгоизм?

Очень скоро Илья опомнился, и его снова пронзило одиночество, но уже Андрюшино. Мокрый от слез платок… Как же, значит, он был в ту ночь несчастлив, если ему было не до брата! Это с Андрюшиным-то чувством долга! Что же произошло? Что заставило Андрея уйти, убежать от младшего брата, из их комнаты, из их жизни? Какие причины вызвали этот взрыв боли? В том, что была боль, не приходится сомневаться…

Сжимая в кулаке жесткий, залубеневший ком, Илья силился объяснить Рассопову, что совсем неважно, права или не права Зыкова, хорошая она или плохая, наверное средняя, обыкновенная, растерявшаяся, испугавшаяся, обозлившаяся, — пусть она даже искренне сочла Андрея лицемером: все о ней узнал, доложил, а после этого заступился на собрании… Но что они любили друг друга, вот уж этому Илья не верит, во всяком случае — что она любила. Неужели бы не пришла на похороны? И еще: Илья великолепно знает, что самоубийство (на момент допустим, что это было самоубийство) — вызывающе дерзкий антиобщественный поступок. Это бесспорно. Но ведь в апреле, когда застрелился Маяковский, его с почетом хоронили, были траурные митинги, масса статей в газетах. Конечно, масштабы несовместимы: Андрей — рядовой студент, он не успел заслужить внимание общественности, но хоть каплю внимания можно было ему уделить? Хоть самую-самую малость.

Но и это теперь не важно. Единственное, что Илья хотел бы узнать, решить — сломил Андрея душевный кризис или он пробовал его преодолеть? И тогда никакое это не самоубийство, а было примерно так:

Андрей лежал и мучился, и больше не мог: надо было перебить в себе муку. Чем? Нравственной разрядки не нашлось, а физическая… Он попробовал самый элементарный способ: пробежаться по набережной (вот почему не сразу появился на мосту, полчаса где-то пропадал). Этого оказалось мало. Тогда он попытался сделать другое, тоже привычное, в этом смысле Рассолов прав: кинулся в воду. Нет, не очертя голову, не с высоты моста, а спустился по лесенке к самой воде. Он не хотел топиться, Илья категорически это отвергает.

— Категорически, слышите, Рассопов? — сверкал глазами Илья. — Тут я с вами совершенно согласен. Потому что… — Илья на секунду запнулся — говорить или нет? — Потому что Андрея, как и меня, больше всего интересовало будущее. Будущее на один день вперед и будущее через десятки и сотни лет, так называемое грядущее… С вами он на эти темы не говорил? — Илья впился настороженным взглядом в Рассопова. По одному этому взгляду тот мог легко угадать: Илье сейчас ревниво хотелось, чтобы Андрей ни с кем, кроме него, об этом не говорил, в том числе и с Рассоповым.

— Нет, — медленно произнес Рассопов. — Со мной он об этом не говорил.

— Понятно, — удовлетворенно сказал Илья. — Со мной тоже не часто. Но вы же Андрея знаете… — Он беспокойно дернулся. — Знали… Не мог этот человек сознательно лишить себя будущего!.. Вы согласны со мной, Рассопов?

Рассопов кивнул.

— Я расхожусь с вами только в одном. — Илья близко к нему пригнулся. — Письмом Зыковой он не пренебрег. Напротив: страшно был уязвлен, мучился и хотел силой преодолеть тоску. Силой, слышите? Отсюда этот заплыв… этот безумный заплыв. Результат известен. — Илья повторил потускневшим голосом: — Результат известен. А так это было или не так, никто никогда не узнает.

Рассопов слушал, не прерывая ни словом. Когда Илья выговорился, Рассопов вздохнул, неторопливо поднялся, взял у Ильюши платок (странно, что Ильюша послушно отдал), бережно развернул и, подойдя к окну, чиркнул спичкой. Через минуту на подоконнике остались легкие, как паутина, зыблющиеся от движения воздуха бесцветные лохмотья.

Илья смотрел, не пытаясь помешать. Рассопов дунул, облачко рассыпалось в пепел.

— Не растравляй себя, Ильюша, — мягко сказал он, впервые назвав его по имени. — И не храни больше таких печальных вещей. Хорошо?

— Хорошо, — Илья сглотнул слезы.

— Завтра ты пойдешь в университет, — так же мягко продолжал Рассопов, — и подашь заявление. Не передумал?

— Нет.

— У тебя все документы в порядке?

— Надо справку из жакта.

— Возьми. Завтра у нашего управдома приемные часы утром. Теперь так. Скоро мне ехать на практику. Дай слово, что будешь точно выдерживать расписание дня: гулять и готовиться к экзаменам. Обедай в университетской столовой, она близко. Кончится конкурс — поедешь к отцу, на Мурман.

Илья в первый раз удивился.

— К отцу?

— Да, до начала занятий.

— И до этого ему не писать? Вы же знаете, что он ждет Андрюшу…

Рассопов немного подумал.

— Пожалуй, не пиши. Меньше будет удар, если ты сам приедешь. Но не тяни с отъездом.

И вдруг добавил, все так же спокойно и доверительно:

— Что касается Зыковой, то я видел ее в день похорон на кладбище. Она стояла с цветами за деревом, ждала, когда мы уйдем.

Илья не знал, как принять эту новость, — она в чем-то меняла его представление о девушке. Мелькнуло давнее воспоминание: на том же кладбище, на том самом месте, между большой березой и бузиной, хоронили мать. В последний жуткий момент, когда гроб уже опускали вниз на веревках, когда все затаили дыхание и было слышно только шуршание гроба о земляные стенки, вдруг появилась среди толпы запыхавшаяся загорелая девушка с охапкой ромашек, — был разгар лета, июль, молодая сослуживица матери, узнавшая о ее смерти, приехала на дачном поезде в город и прямо с вокзала прибежала сюда. На минуту она стала центром внимания, и удивительно вот что: ее появление не только не показалось неуместным, но словно приободрило всех, вплоть до самых родных и близких (в чем признались потом и отец, и Андрюша… да, да, и Андрюша!). Впечатление было такое, словно жизнь ненароком прорвалась на территорию смерти, а разве жизнь может быть неуместной?..

— Мне жаль, — сдержанно ответил Илья Рассопову, — что я не заметил Зыковой.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Наверно, потому, что Илья дружил с братом, который был значительно его старше, у него не завелось дружбы со сверстниками — просто установились добрые отношения с двумя-тремя одноклассниками. Страшная неделя в мае, когда Илья ни о чем не мог думать, кроме как об Андрее, еще больше отделила его от ребят. Что касается девочек, то единственно интересовавшая его Катя Трушина повела себя глупо, бестактно и была решительно отторгнута. Ему даже почудилось, что Катя чем-то похожа на эту пресловутую Зыкову, которой он никогда не видел.

Илья знал, что выпускники его школы мечтают о втузах, — мало кто хотел поступить в университет, да еще на истфак или ямфак (факультет языкознания и материальной культуры), где, по их мнению, учились одни чудаки и жуткие провинциалы.

В одиночестве шел Илья по Тучковой набережной, всегда затененной, сумрачной, отгороженной от реки заборами и поленницами лесных складов; по Волховскому и Биржевому переулкам, вдоль шпалеры старинных домов XVIII века рождения, состоявших под охраной Общества «Старый Петербург — Новый Ленинград», где с прошлой зимы Илья имел честь состоять членом; по Биржевой линии, мимо серой громады почти современного (1913 год), облицованного гранитной крошкой здания Толмачевки — Военно-Политической академии имени Толмачева, откуда поминутно выскакивали, обдергиваясь, молодцеватые курсанты с алыми кубиками на петлицах; мимо роскошных купеческих особняков с чугунными решетками и деревянными ставнями на окнах нижних этажей; мимо таинственных складов с вечно запертыми воротами, — бог знает что в них хранилось, может та же пенька, что на Тучковом буяне; мимо Оптического института, тихо соседствующего рядом с шумным входом в студенческую столовку; пересек мощенную булыжником площадь напротив Библиотеки Академии наук, еще не совсем достроенной, с неубранными лесами, но уже действующей, — приятно будет когда-нибудь войти в ее читальный зал, чинно предъявив сторожевой старушке постоянный пропуск, а дома небрежно сказать: «Вчера опять полдня пропыхтел в БАНе»; и, наконец, вступил в пределы Университета, в его обширный, протянувшийся до Большой Невы двор.

Илья не отказал себе в удовольствии подняться на второй этаж (для дела это было совершенно не нужно) и прошествовать по знаменитому коридору, длина которого составляла, как он дважды проверил, 520 шагов, то есть свыше трети километра; терпеливо прочесть все номера и названия аудиторий и лабораторий и разнообразно отразиться в стеклах десятков книжных шкафов, расставленных в простенках.

Занятия и лекции кончились несколько дней назад, но студенты еще не успели разъехаться на каникулы — толпились у окон и на площадках лестниц, заканчивая какие-то свои академические и общественные дела. Одни стриженые, другие небритые; на иных надеты (то кокетливо набок, то лихо назад, то сосредоточенно-низко на лоб) бледно-сине-зеленые фуражки, какие носили только универсанты, в отличие от студентов технических вузов, щеголявших в фуражках густой, бархатисто-сочной расцветки, напоминавшей шмелей. Впрочем, большинство «техников» нынче ходили в кепках, чтобы после Шахтинского процесса их никто не дразнил инженер-вредителями и не считал высокомерными технократами.

Илья шел и шел по бесконечному коридору, жадно внимая обрывкам фраз, доносившимся до него со всех сторон. Темы разговоров были весьма далеки от ученых материй и окружающей обстановки. Скажем, студенты теснились у двери в физиологическую лабораторию, но рассуждали, в отличие от тургеневского Базарова, не о том, как лягушек резать, и не о диалектике природы, а больше насчет литеров для бесплатного проезда по железной дороге на каникулы и на практику, и где легче и скорее перед отъездом заколотить червонец. Впрочем, тематика закономерная: Базаров на их месте толковал бы о том же.

И вдруг до Ильи долетели слова: «Профессор Тарле сказал…» Что сказал Тарле, Илья уже не слышал, неудобно было останавливаться и вслушиваться, но с него достаточно было произнесенного имени…

Илья знал и раньше, что лекции Тарле собирали не только студентов-историков и филологов, но и математиков, физиков, биологов, географов, — приходили на них и из других вузов — технологи, политехники, горняки. Однажды Андрей взял с собой Илью. Это произошло прошлой осенью, в сентябре, когда Тарле читал вводную лекцию: «Европа с начала мировой войны до Версальского мира».

Большая аудитория Физического института, помещавшегося в университетском дворе, по правую руку, если идти опять же от Биржевой линии, была заполнена сверху донизу. Вслед за бурной овацией, в которой принял участие и Илья (хотя за минуту до того не подозревал, что профессоров и преподавателей можно так шумно приветствовать), в зале мгновенно установилась тишина: в самых задних верхних рядах, где сидели Илья с Андреем, было прекрасно слышно каждое слово. Правда, Илья не может похвастаться, что запомнил из них хоть одно, для этого он был чересчур возбужден, но его поразили свобода, легкость, изящество, щедрость и простота этой речи.

Тарле говорил быстро, пожалуй даже очень быстро, но отнюдь не потому, что сообщал что-то заученное, казенное, надоевшее ему самому и хотел скорей отвязаться. Казалось, наоборот, что лекция эта — абсолютно импровизированная, что ему лишь сейчас пришли в голову эти мысли, и потому он торопится ими поделиться.

Илья понимал, что, конечно, это не так, что все давно выношено и выверено, но иллюзия импровизации оставалась.

Удивительное дело! Пятнадцать лет, почти шестнадцать Илья прожил на свете, и только в этот серенький сентябрьский денек открыл разницу между настоящей и школярской наукой, между живым ученым и резонатором чужих мыслей. То есть он предполагал, что они разные, но не думал, что это различие так чудовищно велико.

И тут он впервые осмелился задать себе дерзкий вопрос: «А что, если?..» Он сразу же оборвал себя: «Чепуха, зачем этот риск!» Но начало было положено. До сих пор он стыдливо скрывал от всех, даже от Андрея, свои посещения Общества «Старый Петербург — Новый Ленинград», куда случайно забрел (оно было тоже неподалеку, на 3-й линии, в одном из зданий Академии художеств) и где его не прогнали, а неожиданно обласкали, очевидно как раз за юность: большинство посещавших это общество были пожилыми людьми, по крайней мере на взгляд Ильюши.

Илья стеснялся своего интереса к истории, считая его пустым любопытством, вроде того, с каким посетитель зоосада глазеет на бегемота или крокодила. Вокруг происходят неслыханные события, строится социализм, и вдруг в 1930 году, на тринадцатом году революции, молодой человек мечтает о том, как бы ему научиться отдергивать пыльную занавеску прошлого! К чему? С какой стати? Что он там хочет увидеть? Не правы ли все его сверстники, в том числе и большинство девочек, стремясь быть инженерами любой специальности, на худой конец врачами, только не гуманитарами?

Напрасно пытался он себя убедить, что он не намерен копаться в старье ради старья. Он взлелеял, отточил и записал в блокнот афоризм: «Новое общество должно все знать о старом, чтобы отличаться от этого старого  т о л ь к о  в  л у ч ш у ю  сторону». Слова «только в лучшую» он подчеркнул извилистой двойной чертой, но это мало помогло. Не помогли и чужие известные изречения, вроде: «История — это политика, опрокинутая в прошлое». Опять прошлое, а где настоящее и будущее? Или: «История — память человечества». Очень хорошо, но не лучше ли думать о сегодняшнем дне человечества и о том, как скорее приблизить завтрашний? Они с Андрюшей не раз об этом толковали, чаще всего перед сном, уже лежа в постели, когда нестерпимо хотелось удлинить день и выяснить наконец главное, что ожидает их в жизни, их и все остальное человечество… Правда, когда Илью чересчур заносило, например когда он предвещал, что в результате социальных перемен все люди на земле станут гениями, брат не без ехидства называл его Ильей-пророком, но Ильюша не сомневался, что где-то внутри Андрей горячо сочувствовал его утопиям, иначе они вообще не говорили бы на такие темы.

Возвращаясь к истфаку, стоит принять в расчет и совсем примитивный, но очень реальный ход рассуждений: раз исторический факультет существует, раз на него тратятся государственные средства — значит, он нужен, значит, Илья вправе на него поступить. Смехота, ей-богу! Речь же не о том, вправе или не вправе, — речь о том, кто сейчас нужнее — историк старого мира или строитель нового!

Итак, что же произошло с Ильей на лекции Тарле и после? Логики в этом гипнозе нет ни малейшей: просто взял и захотел стать похожим на Тарле; разумеется, не сейчас, не завтра — но вот когда-нибудь так же хранить в черепной коробке и щедро раздаривать всем желающим, главным образом молодежи, все тайны, о которых они понятия не имеют… Разве это не соблазнительно? Боже упаси подумать, что Илью привлекла внешняя популярность Тарле, то есть что его встречают и провожают, как знаменитого тенора, как любимца публики. Более того, он обязан овладеть куда большими тайнами, ибо в его распоряжении будет подлинно марксистский метод, а не какой-то там буржуазный идеализм или эклектика, которые, судя по слухам, все же не чужды Тарле…

Так или иначе, Илья пришел сегодня в Университет, чтобы подать заявление о приеме на исторический факультет, а уж история, как говорится, рассудит…

Илья спустился вниз и, решительно толкнув тяжелую дверь, вошел в преддверие храма науки — темное помещение без окон, типа прихожей, из которой вело несколько дверей — к ректору, к проректору и в собственно канцелярию. В канцелярии находилось с десяток служащих и десятка три явных студентов (один даже с бородой), которые в большинстве оформляли проездные каникулярные документы.

Пожилая женщина обернулась к Илье от стола, за которым она что-то писала, и спросила, что ему угодно. Так и сказала: «Угодно», — ясно, что старорежимная дама… Илья молча протянул ей свое заявление и документы. Она взглянула на заявление, на его подателя и сказала:

— Слишком рано, товарищ: заявления о приеме начнут принимать через месяц. Разве вы не читали правила?

Илья разочарованно протянул руку за документами. Действительно рано, это Рассопов напутал… Старая дама задержала взгляд на приколотой к заявлению копии метрической выписки, гласившей о том, что Илья — сын Алексея Ивановича Стахеева и законной жены его Ксении Андреевны Стахеевой, в девичестве Сунцовой, родился 12 декабря 1913 года…

— Должна вас огорчить, молодой человек, — вдруг сказала она. — Нынче от вас заявление не примут.

У Ильи упало сердце.

— Почему?

Старая дама пояснила, что семнадцать ему исполнится лишь в декабре, а шестнадцатилетних в вуз не принимают. Таково нынче решение Наркомпроса.

— Зачем слишком рано, дружочек, окончил школу? — шутливо упрекнула она, тряхнув седой челкой.

Выскочив из канцелярии, Илья сардонически рассмеялся. Подумать только, еще двадцать минут назад он благочестиво шествовал по знаменитому коридору, собирался долго бродить по университетскому двору, заглядывать во все его уголки и закоулки и, наконец, подняться на верхотурье большой аудитории физического института, где прошлой осенью слушал Тарле…

К черту маниловские фантазии! В одну секунду он очутился на набережной и, обогнав трамвай, помчался вдоль неприступно строгих фасадов Академии наук, Кунсткамеры, Зоологического и Этнографического музеев (будь он проклят, если раньше, чем через год, приблизится к этому высокоученому кварталу!); резко, под углом, свернул на Дворцовый мост; пронесся мимо желтого, как зависть (да, да, как зависть!), Адмиралтейства; мимо такого же яростно желтого Главного штаба; и ринулся по проспекту 25-го Октября — бывшему Невскому — к Думской башне с часами. Вот он, маяк, который направит его на верный курс: городская станция по предварительной продаже билетов железнодорожного сообщения…

Что скрывать, Илья чувствовал себя невероятно униженным. Как могли они с Андреем забыть, что Илья самый младший в классе! Если он останется летом в городе, легко представить, насколько всем будет не до него. И Сережа Дроздов, и Алешка, и Микеладзе, этот сверхвезучий красавец, которому даже невозможно завидовать, такой он гений во всем, — станут сначала готовиться, потом сдавать, потом искать себя в вывешенных списках… А он, как типичный недоросль, будет гонять на улице собак! Так уж лучше скорее к песцам на север, пока судьба не выкинула еще какой-нибудь фортель! И как хорошо, что у него с собой есть тридцатка…

Вот и памятник Лассалю, который всегда Илье нравился: с гордо поднятой головой, дерзко сдвинутой на своем постаменте на энную долю круга. Но сейчас не до него. Илья взбежал по наружной лестнице, которая, как в Бироновом дворце, вела на второй этаж прямо с улицы, затем по внутренней лестнице проскочил какое-то помещение с буфетным и газетным прилавками, как на вокзале, — и перед ним открылся громадный зал: кассы, кассы, кассы — и сотни людей. Такого скопища, такой толпы жаждущих ехать в разные концы страны Илья не ожидал увидеть. Студенты, рабочие, итээры, типы неясного возраста и неопределенных профессий, похожие на переодетых нэпманов: в скромных, поношенных пиджачках, в толстовках, с холеными и одновременно настороженными лицами. Многочисленные очереди, вьющиеся к окошечкам касс, сливались в один клубок, в копошащийся муравейник, где найти кассу нужного направления далеко не просто.

Касса северного направления найдена, место в очереди занято, и тут Илья впервые усомнился, продадут ли ему билет. Насколько он мог уяснить из первых минут пребывания в очереди, все эти люди едут по командировкам, или же по разверстке, по наряду, по набору, по вызову, а что у него? Сплошь стоят взрослые дядьки — матросы, механики, плотники, каменщики, шахтеры и пара-другая интеллигентов походного вида, с обветренными лицами, привыкших к ночевкам у костра, под открытым небом, как видно, геологов. Все это народ хлопотливый, веселый, успевавший и познакомиться, и обсудить злобу дня, и прочесть вслух «Из залы суда» во вчерашней «Вечерке», и сбегать на лестницу покурить, и купить в буфете невзрачный коржик, который в Любиной лавке и в углу бы не валялся. Кто-то возвращался на Север из отпуска, проведенного в Ленинграде, и его с любопытством расспрашивали — как там в Хибинах (или в Медвежьегорске) со снабжением и с жильем. Сразу видно, что едут люди самостоятельные, которых трудно испугать отсутствием жилья или диетпитания. Лишь предполагаемые нэпачи осторожно молчали и поводили тоскующими глазами.

Так, гоня от себя беспокойство, Илья старался разглядывать соседей и ставить социальные отметки. Но чем ближе он подвигался к кассе, тем больше тревожился. Один за другим люди подавали свои бумаги кассирше; посерьезнев перед окошечком, отслюнивали червонцы, слышался четкий и мягкий стук компостера, и будущий пассажир получал билет. Все, все без исключения предъявляли ту или иную бумагу, а что предъявит Илья? Он опять, как сегодня в Университете, окажется совершенно бесправен.

Подошла очередь одного из гостинодворцев. Неужели Илье суждено быть с ним на одинаковых птичьих правах и одинаково получить отказ? Но вот будет номер, если нэпман предъявит фальшивое удостоверение и благополучно получит билет, а Илью с позором прогонят! Второй вариант: Илья глупо ошибся, это вовсе потомственный слесарь или такелажник с нарушением пищевого обмена в виде пузика… Как ни боялся Илья потерять свое место в очереди между двумя молчаливыми людьми, безразлично смотревшими поверх него и сквозь него, он все же сбегал на минутку к кассе, чтобы узнать, как будет обстоять дело.

Черт возьми, такого поворота Илья не ждал! Нет, он, по-видимому, не ошибся, это действительно был какой-то  б ы в ш и й — частник, спекулянт, валютчик, вредитель — неизвестно; удивило другое: заключенный имярек (фамилии Илья не запомнил) возвращался в Кемь, откуда он приезжал в Ленинград по командировке УСЛОНа (Управление Соловецких лагерей особого назначения) на предмет получения техоборудования для производства кожфурнитуры. Илья прочел это из-за плеча гражданина, удовлетворив таким некрасивым способом сжигавшее его любопытство. Н-да, он и не предполагал, что существуют столь фантастические возможности: заключенный свободно разъезжает в служебные командировки… Он же в любой момент мог сбежать! Чудеса!

Но главное чудо произошло дальше. Когда Илья, уже совсем потерявший надежду, вплотную приблизился к кассе, — до него оставался всего один человек, обращавший на него ноль внимания, — тот вдруг обернулся и негромко спросил:

— Вам в Мурманск или ближе?

— В Мурманск, — ответил опешивший Илья.

— Деньги на билет близко? Давайте скорее…

Через пять минут, сжимая в кулаке уже не тридцатку, а драгоценный билет, Илья об руку с благодетелем пробирался сквозь толпу к выходу. В голове у него толклись самые противоречивые мысли: разумеется, он радовался удаче и был благодарен доброму незнакомцу, но его немножко тревожило: не встрять бы в какую-нибудь авантюру. Издыхающий нэп способен на всякие пакости.

Когда они расставались у памятника Лассалю, незнакомец сказал:

— Значит, в вагоне встретимся.

Илья решился.

— Я понимаю, — храбро сказал он, — что вы догадались, что у меня нет командировки, но как вам удалось?..

— Взять лишний билет? — договорил незнакомец. — Очень просто. В нашем экспедиционном удостоверении упомянут еще лаборант, а в последнюю минуту учреждение решило на нем сэкономить. Ясно?

— Ясно! — обрадовался Илья. — А вам не попадет от начальника?

Благодетель улыбнулся:

— Интересно, почему вы решили, что начальник не я? Не смущайтесь, в общем вы угадали. Итак, до встречи. — Он торопливо пошел по направлению к Гостиному двору.

Илья глядел вслед: на гостинодворца он не похож, типичный спец среднего, а то и малого калибра. До главного инженера далеко. Вместе поедут — выяснится, что это за экспедиция. Что-нибудь насчет рыбы, морского зверя…

Со спокойной душой Илья зашагал по Невскому в сторону дома, к родному Васильевскому острову. Поравнявшись с магазином «Динамо», он увидел, как у панели остановилась конная подвода с наваленными на нее связками лаптей. Потеха: в спортивный магазин привезли лапти для пеших туристов! А собственно, что смешного? Связь следствий и причин понятна: кулаки и несознательные середняки режут скот, в стране не хватает кожаной обуви, — не прекращать же из-за этого туризм. Кстати, ходить, говорят, в лаптях легко и удобно. Надо только умеючи навернуть онучи и подложить под ступню немного сенца. Купить, что ли, парочку лаптей, пригодятся для Севера? Пожалуй, отец может принять за намек на то, что недостаточно помогал сыновьям, что они обнищали… Кто знает, что у него за характер!

В задумчивости бредя по каменным плитам широкой пустынной панели (Невский в середине служебного дня в те годы бывал малолюден), Илья прямиком уперся в… Кого сейчас больше всего не хотел бы он встретить? (И не только сейчас, а вообще в жизни!) Говорят, на ловца и зверь бежит… Илья зверски, как ему показалось, взглянул на Катьку, с которой неотвратимо столкнулся на самой длинной и самой широкой в городе улице. Катя глядела на него смущенно и робко… Или это опять же ему показалось? То есть он хотел видеть ее смущенной и робкой, то есть хотел помириться?.. Какая ерунда!

Но он ничего не успел проанализировать. Катя схватила его за руку и потащила, а он и не думал вырываться. Он послушно пошел с ней в Пассаж, затем в Гостиный, затем в Апраксин, — всюду, где она покупала, вернее, искала, спрашивала, выбирала и отвергала какие-то чепуховые мелочи, которые Илья, понадобись они ему, взял бы с маху, без выбора: дюжину пуговиц, полметра узкой, полметра широкой резинки… а, черт, какая разница! — размахнулся бы и на метр!..

Идиотство заключалось в том, что Илья мог в любую минуту отцепиться, смыться, покинуть Катьку, пока она рылась в барахле, близоруко склоняясь над прилавком, точно принюхиваясь, а он не смывался, покорно сопутствовал и терпеливо ждал. Почему? Зачем? Если не бояться правды, то, очевидно, надо ответить так: соскучился, решил простить ей минутную (скорее даже секундную) бестактность по поводу письма Зыковой к Андрею, понять и простить как нечто специфически женское, вроде этой бессмысленной беготни по магазинам. Фактам надо смотреть в лицо. Катька есть Катька, и перевоспитывать ее он не намерен.

Они добегались до того, что из Катиных туфель через каждые несколько шагов стали вылезать отклеившиеся стельки. Когда уже возвращались домой и переходили через мост, Катя сгоряча выхватила стельку из левой туфли и швырнула ее в Неву. Их обоих это почему-то необычайно заинтересовало: свесив головы, они внимательно наблюдали, как летит эта стелька вниз, как упала в воду и как поплыла по спокойной, на редкость гладкой Неве. (Когда Илья потом вспоминал, ему было странно, что в эти секунды он не подумал об Андрее, хотя раньше казалось, что вода и мост связаны с ним навсегда, неразрывно и очень больно.)

Вторую стельку постигла иная судьба. Проходя по Съездовской линии и приближаясь к Среднему проспекту, Илья с Катей выдернули ее из туфли и опустили (именно так: вдвоем выдернули и вдвоем опустили) в почтовый ящик, висевший на двери зубного врача М. Б. Гинзбурга. Совершая это мелкое хулиганство, оба были в восторге и с наслаждением представляли, как сегодня вечером или завтра утром М. Б. Гинзбург станет доставать из ящика письма и газеты и обнаружит стельку.

— Конечно, было бы неизмеримо лучше насыпать ему полный ящик гнилых зубов! — мечтательно сказал Ильюша.

— Откуда ты их, интересно, возьмешь? — возразила практичная Катя. Затем искоса смерила Илью взглядом и сказала: — Знаешь, я чувствую, что на целых два миллиметра стала ниже ростом.

— Ты имеешь в виду толщину стелек? — глубокомысленно спросил Илья.

Катя не ответила и чуть заметно прислонилась к нему плечом, должно быть, для того, чтобы легче было идти в ногу, шаг в шаг.

Что же было кроме дурачества? Ничего. Какие слова были сказаны, кроме тех, что относились к самым будничным или нелепым вещам? Никаких. Все два часа были заполнены упоительной чепухой, включая покупку пуговиц и резинок, которые в результате так и не были куплены. Пожалуй, последнее-то и подкупило Илью: стало ясно, что прогулка для Кати значила больше, чем цель, ради которой она вышла из дома. Мистики, разумеется, не было, — выходя, Катя не ожидала встретить Илью, но дальше все пошло своим ходом.

Илья впервые увидел, притом широко раскрытыми глазами, в чем Катя была одета и как это ей к лицу, хотя из всей земной роскоши на ней было синее сатиновое платье в белый горошек и порядком разбитые коричневые туфли без чулок. Но это как раз то, что нужно, — надень она что-то другое, изысканное (Ильюшиной фантазии не хватало, чтобы конкретно определить — что́ именно, хотя он, бывало, и пялился на шикарных нэпманских дочек), и очарование испарится. В чем тут дело? Лучше не вдумываться…

Так или иначе, они превосходно провели эти два часа и, наверно, ходили бы еще дольше, если бы Катя внезапно не вспомнила (при этом искренний ужас исказил ее диковатое, смуглое лицо с густыми, почти сросшимися на переносице темными бровями и пляшущей от смеха и быстрых движений светлой челкой), что ей немедленно надо домой, не то ее годовалый братишка останется без присмотра, ибо родители… словом, долго объяснять.

— До свиданья, Стахеев! — крикнула Катя и мгновенно исчезла в воротах, точно провалилась в канализационный люк. Илья не успел ей сказать ни о том, что уезжает, ни о том, что́ сейчас подумал, — впрочем, об этом он все равно бы не сказал. Он успел только мельком ощутить: в оставшуюся до отъезда неделю он ни за что не сделает попытки увидеть Катю. И это будет к лучшему, иначе волшебство сегодняшней прогулки исчезнет, как исчезла сейчас сама Катя.

Так и вышло: больше они не виделись.

Через неделю Илья уезжал. Был жаркий выходной день — шестой день скользящей шестидневки: воскресенье недавно отменили. Рассопов, провожавший Илью, оделся, как на физкультурный парад: спортивная сетка с крупной ячеей, белые, сияющие под солнцем брюки и парусиновые туфли, начищенные зубным порошком.

Когда Илья вошел в вагон и стал у открытого окна, ему захотелось сказать Рассопову на прощанье что-то такое, из чего бы тот понял, что он для Ильи теперь не чужой, что Илья не забудет, как тот не бросил его в трудное время, и вообще…

— Рассопыч! — трудно сказал Илья. (Черт знает, почему легче говорить никчемные, исковерканные слова, чем настоящие!) — Рассопыч, — сказал Илья. (Тот смотрел на него понимающе и сочувственно). — Вы мне пишите… Ты мне пиши с практики…

— И ты, — сказал Рассопов. — И ты! Ладно?

Вчера они выпили на брудершафт полбутылки сладкого вина, которое называлось «шато-икем», — Илья самолично купил его в угловом магазине «Василеостровец».

— Кто был никем, тот пьет икем, — несколько раз за вечер повторил Рассопов чью-то рифмованную шутку. Шутка показалась подвыпившему Илье замечательно остроумной и полной глубокого социального смысла. Каждый раз после нее Илья долго и громко смеялся.

Помнит он в общих чертах и серьезную их беседу, вернее свой монолог и внимательное молчание Рассопова. Илья с жаром рассказывал, как они с Андреем, уже перед сном, сбросив дневные заботы, проектировали будущее. Будущее масштабное, эпохальное и, так сказать, микробудущее; что ожидает их лично и что будет через год, через пять, через десять лет, через полвека — в стране, в Европе, на всем земном шаре. Кажется, предусмотрели все варианты! И вот брат погиб, не предугадав своей личной судьбы или распорядившись ею совсем иначе, чем в этих проектах… А Илья? Кстати, если бы существовал факультет будущего, он естественно попытался бы поступить на него, но ведь такого не существует.

— И напрасно! Верно, Рассопов? — Илья убежденно таращился на собеседника. — Строить социализм, коммунизм и не учить людей, как надо жить в условиях нового общественного строя… Да они ж растеряются! Пора, давно пора думать о конкретных деталях этого строя, ясно себе представлять их, чтобы люди за сегодняшними делами не забывали о перспективе…

Илья немного подумал и сделал значительное лицо.

— Правда, все факультеты и все профессии в совокупности… (хе-хе, трудноватое слово!) должны служить для того, чтобы люди учились приближать будущее. Ведь так? Разве не так? — Илья победительно посмотрел на Рассопова. Собственно, тот и не спорил с таким очевидным трюизмом. Но, во-первых, Илье тогда не казалось это трюизмом, а во-вторых… Во-вторых, Рассопов явно был ошарашен как неожиданным красноречием Ильи, так и шато-икемом, которого он на правах старшего и опекуна хлебнул на славу, подливая себе из педагогических соображений значительно чаще, чем младшему и опекаемому. Ну, а потом… потом они не заметили, как заснули. Все же это была их первая пьянка, хотя и на идейной основе.

На следующее утро они чувствовали себя немного неловко (не считая головной боли). Рассопов винил себя в попустительстве, Илья в том, что нарушил уклад, заведенный Андрюшей. Трудно себе представить, чтобы при жизни брата в их комнате фигурировала бы бутылка! С другой стороны, не исключено, что вне дома Андрей и выпивал, например с тем же Рассоповым. У Ильи вертелось на языке спросить об этом Рассопова, но он не решился. Не стоило углублять неловкость. Лучше забыть, как будто ничего не было.

И они сделали вид, что забыли.

— Так я тебе сообщу адрес практики, — в третий раз повторял Рассопов, преданными коровьими глазами смотря снизу вверх на Илью, до пояса высунувшегося из вагонного окошка.

Он оживился.

— Слушай, а вдруг бы меня послали в Хибины? Немыслимо, ну а вдруг?

— Что ты говоришь? — радостно изумился Илья. — Что ж ты раньше молчал о такой идее? А ты не сочиняешь? Ты смотри!.. — он погрозил ему сверху вниз пальцем. — Ты меня не води за нос!

Слово «ты» лезло вперед и навертывалось на язык много чаще, чем это было необходимо.

— А это уж как судьба! Кто был никем… — Рассопов моргнул белыми толстыми ресницами.

— Тот пьет икем! — засмеявшись, договорил Илья.

Поезд тронулся, и в эту секунду Илья увидел Катю. С испуганным и несчастным лицом она неслась по платформе. Было ясно, что не догонит Ильюшиного вагона. Это хорошо. Это просто замечательно, что она опоздала. Пускай помучается! Но откуда она узнала, что он уезжает? Неужели он и о ней вчера что-нибудь сболтнул Рассопову? Какой ужас этот алкоголь! Люди глупеют от него больше, чем от любви.

Все. Поезд пошел быстрее, и Катя отстала. Жалко!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Пока Илья не сел в поезд, он реально не ощущал, что через несколько дней, много через неделю (правда, еще неизвестно, как он из Мурманска доберется до острова), ему предстоит мучительно трудное дело. Но лишь поезд тронулся, загрохотал через Обводный канал по решетчатому Американскому мосту, Илья вдруг почувствовал, какую тяжесть взвалил на него Рассопов. Ведь это его идея — ехать Илье к отцу. О ком Рассопов заботился — об отце? Нет, просто он хочет, чтобы Илья понял, что не один живет на свете, что это налагает обязанности, в данном случае сыновние. Словом, Рассопов его воспитывает!

Илья с опозданием разозлился. Какого черта! Лучше бы помог написать письмо, в котором они как можно мягче сообщили бы отцу о несчастье, нашли утешающие слова. А затем Илья поступил бы на работу. Либо в Ленинграде, либо поехал бы на передовую стройку, — мало ли их теперь в стране. А то едет на заповедный остров, где, кроме отца, и людей-то нет, одни песцы воют. Что он там будет делать? Правда, никто не обязывает торчать до осени. Проведет с отцом две недели, смягчит первый удар (неведомым пока способом) и покатит обратно — поступать на завод. Илья не суеверен, но, может, судьба правильно распорядилась, отогнав его от истории?

К удивлению Ильи, в вагоне не оказалось того великодушного гражданина, который взял ему билет. Илья прошел по соседним вагонам — нет, благодетеля не было. Сначала он слегка огорчился, но потом решил: ни к чему это дорожное знакомство, слишком о многом надо в пути подумать.

Итак — отец. Стыдно сказать, но Илья мало что о нем знал. Охотник, зверовод, добровольный скиталец по русским окраинам — как сложился такой характер? Странно, что они с Андрюшей об отце почти не говорили. Получали изредка письма, денежные переводы, — в письмах он ничего о себе не рассказывал, только расспрашивал — как они живут, учатся, хорошо ли питаются, хватает ли денег. Как Илья себя помнит, отец жил то в Сибири, то в Туркестане, то на Дальнем Востоке, — в позапрошлом году переехал на Мурман. Заповедник, заказник — что-то в этом роде. Образование отца? Кажется, лесная школа.

Кажется!.. Ничего-то Илья толком не знал. Положим, лес он как раз знал и любил. Когда была жива мать, они выезжали летом не в дачную местность, не в Сестрорецк, не в Павловск, а селились где подешевле. Так он запомнил два лета, проведенные на разъезде Горы, к востоку от Ленинграда. Дальше начинались Назийские торфяные болота, унылая низменность, — окрестности же Гор были красивы, но мрачноваты: хвойные леса, крутые обрывы.

Стахеевы жили у путевого обходчика. Мимо шли местные рабочие поезда и несколько дальних — почтовых и пассажирских, и среди них тот, в котором сейчас Илья ехал. Разве мог он тогда предполагать, что промелькнет, не задержавшись ни на минуту, мимо этого разъезда, мимо их желтого железнодорожного домика, мимо столба с отметкой: 41 верста.

Еще час назад, садясь в поезд, он и не думал, что у него может здесь екнуть сердце: собирался думать об отце, а вспомнилась мать. Почему-то не дома, не в городской комнате, где она умерла, а именно здесь, где в первое лето ему было всего одиннадцать лет, во второе двенадцать, он сильнее всего сейчас ощутил ее присутствие. Не отсутствие, хотя ее давным-давно нет, а присутствие, словно в те два последних дачных лета, когда она тяжело болела и все лежала у окна, молча смотря на проходившие поезда, она оставляла здесь навсегда что-то свое, частицу себя, — неважно, называть это душой или как-то иначе.

О чем она думала? Должно быть, о том, что скоро умрет и ничем никогда больше не сможет помочь своим мальчикам, не утешит, не порадуется вместе с ними. Когда-то, очень давно, когда мать была еще здорова, она рассказывала о том, как умирала ее прабабушка, как домашние с плачем ее окружили и спрашивали: «Бабушка, бабушка, как жить-то без тебя будем?», а бабушка улыбалась и отвечала: «А вы всё по одной половичке идите, в сторону не сворачивайте — и хорошохонько проживете…»

Хорошохонько — какое уютное, успокаивающее слово! Нет, перед смертью мать об этом не вспоминала. И не улыбалась кротко и умиротворенно. И не выказывала желания приласкать Илью и Андрея. И от них не ждала ласки. Лежала, хмуро отвернувшись к окну, и думала, наверно, о том, что вот поезда идут в те края, где находится ее муж, которого она почти не видит, а теперь уж и не увидит, и все это ей теперь безразлично.

Умерла она в городе. Отец успел к похоронам.

Не из-за матери ли Илья испытывал к нему холодок? Или просто отвык за многие годы? Конечно, Илья был тогда мал, глуп, не вникал, принимал все как должное, но где-то втайне, подспудно, наверно чувствовал, что отец — отрезанный ломоть и это причиняет матери боль. Не его дело разбираться в их отношениях, но Илья уверен, что мать в предсмертные минуты (как и Андрей месяц назад, когда плакал ночью) думала о себе, о своем несчастье, а вовсе не о близких и дорогих ей людях. Хоть один-то раз в жизни такие минуты законны?

Весь первый час — от Ленинграда до Мги — Илья простоял у окна. Стоял бы и дальше, но поезд остановился: Мга. Любопытно, какая она теперь? Немало они в свое время ходили сюда за продуктами, за «Красной вечеркой». Изменилось тут что-нибудь с 1925 года? Правда, Мга и тогда не была заштатной: неподалеку строился Волховстрой, и ближайшие к нему железнодорожные станции — Званка, Войбокало, Жихарево, Назия, Мга — были сравнительно оживленными. Рабочие (в основном из местных крестьян, одного Илья даже знал, играл в деревне с его парнишкой), ехали отсюда на Волховстрой, получали там квалификацию бетонщиков, сварщиков, такелажников, монтеров; другие тянули к Ленинграду высоковольтную линию электропередачи, по которой с 9-й годовщины Октября уже течет ток. Вон шагают теперь эти двуногие деревянные и четвероногие железные опоры с поблескивающими под солнцем черными цепочками изоляторов, с подвешенными к ним проводами из скрученных медных жил. Илья помнит, как ставили эти опоры, как все ему было интересно, как рвался он смотреть на верхолазов и сам хотел слазать с ними наверх, и как, рассказывали тогда, одна из опор повалилась и чуть не придавила самого Графтио, создателя Волховской гидростанции, мечтавшего о ней, говорят, с далеких дореволюционных времен.

И вот и Мга нынешняя. Народу на станции — тьма. Плотники, каменщики, землекопы, одиночки и с семьями, с мешками, котомками, сундуками, пилами, топорами, рубанками, — они брали поезд на абордаж. Творилась дикая сутолока, люди кидались к одному, к другому вагону, проводники их отталкивали, на чем свет ругали, те тоже не оставались в долгу; пока не раздался третий звонок и паровозный гудок, десять минут стоял оглушительный мат. Все ясно: люди рвались ехать на социалистические стройки, за каких-нибудь несколько месяцев успевшие прославиться на весь мир, а здесь, на глазах Ильи, подсекался невиданный доселе энтузиазм.

— Безобразие! — вскричал Илья, ни к кому конкретно не обращаясь, даже не оборачиваясь внутрь вагона, прикованный зрелищем вопиющей неразберихи. — Как можно их не пускать? Почему не дадут дополнительный поезд? Это вредительство! Саботаж!

Он кипел от гнева и выливал его в первых попавшихся сильных словах, хотя поезд уже миновал станцию и за окном простирались мирные, утоляющие душу картины: луга, перелески, тихие рощицы под вечерними косыми лучами. Он так соскучился по безмятежной природе… Но разве можно терпеть, чтобы портили настроение разные мерзавцы!

И тут позади него некий бас внушительно произнес:

— Молодой человек, нельзя ли поэкономнее с вредительством?

Илья порывисто обернулся. В вагонном сумраке, после залитого мягким закатным солнцем идиллического пейзажа, он не сразу увидел, кто с ним заговорил. Постепенно он разглядел крупное туловище, пышные волосы, орлиный нос и, наконец, сверкающие властной энергией глаза. Его оппонент стоял между полок, непринужденно на них облокотясь, как и подобает могущественному великану. Странное дело: раньше Илья не заметил его среди пассажиров, — очевидно, вошел в вагон в последнюю минуту, когда Илья обосновался уже у окна. Впрочем, он был не столь уж велик, это волосы и массивный лоб создавали такое впечатление. «Лоб мыслителя», — успел наскоро подумать Илья, прежде чем ответить на замечание.

— А вы считаете, — собрав всю свою выдержку и достоинство, сказал Илья, — что головотяпство и равнодушие не то же вредительство?

— Ого! — сказал пассажир с уважением, не то насмешливо, не то всерьез, против света опять же не было видно.

— Недаром, — воодушевленно продолжал Илья, — образ вредителя взят из животного царства: грызуны, саранча и тому подобное. Но те хоть вредят по необходимости, для поддержания своей жизни. И то с ними борются. Что касается человеческой, социальной сферы…

— Зоология, животное царство, — бесцеремонно прервал его собеседник, — помню, помню… учил в пятом классе гимназии. Что касается социальной сферы, такие слова были в ходу уже у студентов. С кем имею честь? — он благожелательно протянул руку.

В одну секунду надумав и раздумав обидеться, Илья протянул навстречу свою:

— Стахеев… Илья… — Ладошка его утонула в широкой и теплой ладони, и он услышал в ответ снисходительное рокотанье:

— Лев Григорьевич.

И после паузы — еще более снисходительное:

— Познакомьтесь с моим сослуживцем и заместителем. Егор Егорыч.

Невысокий мужчина расклонился от чемодана, где он что-то перекладывал, и охотно протянул Илье руку.

— Мы немножко знакомы, — дружелюбно сказал он.

Илья с удивлением узнал в нем своего благодетеля. Да, это он, лишь одет по-дорожному — в сапогах, в толстовке.

— А я-то вообразил, что вы не поехали! — радостно восклицал Илья, взбудораженный встречей. — Или что у вас на другой поезд билеты… Между прочим, я не забыл вас поблагодарить? Тогда это произошло так скоропалительно…

— За что поблагодарить? — подозрительно осведомился Лев Григорьевич. — Где это вы успели познакомиться?

Егор Егорыч невинно объяснил:

— Пустяки… Маленькое недоразумение в очереди. Бывает, знаете ли…

— Бывает, — согласился Лев Григорьевич. — Очередь — явление социальное! — Он благодушно подмигнул Илье. — Не хотите ли закусить, юноша? Мы с Егором Егорычем замотались, не успели дома пообедать. Пошли в вагон-ресторан подкрепиться. Купили в запас десяток пончиков. Угощайтесь…

Илья не отказывался. Пончики были с повидлом, и ему пришлось выслушать (и при этом не поперхнуться), что в закрытом распределителе для политкаторжан висит якобы объявление: «Цареубийцам повидло вне очереди». Анекдот был явно с душком, но рассказан без тени ехидства, под аккомпанемент собственного басистого смеха, столь простодушного, что невольно захотелось простить Льва Григорьевича. И Илья простил.

Вскоре он именовался уже Ильюшей, и новые знакомые узнали, куда он едет, к кому и зачем, разумеется, без подробностей. (О смерти брата Илья сказал в самых общих словах: умер, и все.) Услышав о том, что Илья едет на остров Колдун, попутчики засмеялись. Бывают же такие совпадения: оказывается, они ехали туда же. Илья сразу спросил — не по делам ли пушзаповедника. Лев Григорьевич сморщил орлиный нос и кисло ответил, что нет. Быть может, у них какая-нибудь секретная миссия? Илья не стал выпытывать, но Егор Егорыч прозаически пояснил, что они едут для организации на острове небольшого завода по выработке йода из водорослей, что они — представители Медснабторга. Н-да, миссия у них не бог весть какой государственной важности: просто аптекари!

Как видно, на лице у Ильи отразилось нечто вроде разочарования, впрочем и раньше йодникам приходилось встречаться с пренебрежением к их занятиям, — так или иначе, Лев Григорьевич напыжился и пророкотал:

— Молодой человек, вам известна годовая потребность нашей страны в йоде?

— Нет, — сказал Илья, слегка покосившись на Егора Егорыча: вдруг это государственная тайна, а Лев Григорьевич ее выболтает? Егор Егорыч, к которому Илья почувствовал почему-то не только симпатию, но и доверие, успокаивающе кивнул, и Илья стал внимательно слушать.

— Сто пятнадцать — сто двадцать тонн! — отчеканил Лев Григорьевич. — А вам известно, сколько у нас добывается?

— Нет, — уже смелее отвечал Илья.

— Одна-две тонны! И то только в этом году. Весь остальной йод мы получаем из-за границы. Следовательно… — Лев Григорьевич пронизывающе посмотрел на Илью.

— Следовательно… — не слишком осмысленно повторил тот.

— Неужели не понимаете? — нетерпеливо сказал йодник. — Мы тратим на йод драгоценную валюту, которая нужна нам, как… как воздух! — Взмахом рук он изобразил воздух, пригнав его ладонями к отверстому рту. — А могли бы не тратить. Еще в тысяча девятьсот двадцать первом году состоялось решение Совета труда и обороны, подписанное самим… Кем бы вы думали? — в голосе его зазвучал вечевой колокол. — Самим Лениным! Вникаете, юноша? Владимиром Ильичем Лениным!

Илья невольно заметил, что близсидящие пассажиры (в поезде ехали почти исключительно мужчины) начали с интересом прислушиваться.

— Производство йода из водорослей Севера, — гремел Лев Григорьевич, — было признано делом чрезвычайной государственной важности. Протокол № 222, параграф 46-й от 15 июня 1921 года. Егор Егорыч, я не напутал в цифрах? (Переспросил он явно из кокетства, — разве он мог забыть такие ответственные цифры!)

Егор Егорыч подтверждающе наклонил голову. По спине Ильи, несмотря на теплынь в вагоне, пробежал особого рода ознобец: Илья вдруг почувствовал, что прикоснулся к истории. Всего один факт — но какой! Из летописи революционных годов! Тем не менее он осмелился пролепетать:

— Почему же с тех пор ничего не успели? Одна тонна из ста двадцати…

Лев Григорьевич сдвинул густые брови.

— Саботаж! — отрезал он коротко. — Нашлись ученые субчики… я мог бы назвать имена… которые сумели убедить правительство в нерентабельности отечественного производства йода. Они «доказали», — новым взмахом руки он изобразил кавычки, — что государству якобы выгоднее покупать йод в Чили, где он изготовляется из селитры. Дело яснее ясного. — Лев Григорьевич грозно повысил голос: — Их подкупил международный синдикат! Вот где надо искать вредительство, юноша, а вы ополчились на ни в чем не повинную железную дорогу…

Илья виновато потупился, затем скосил глаза на Егора Егорыча. Тот молчал, и лицо его было бесстрастно. Эге, подумал Илья, эта разница в выражении лиц что-то значит!..

Неизвестно, проник старший йодник в Ильюшины мысли или же просто выдохся, но он вдруг умолк и принялся читать «Ленинградскую правду». Егор Егорыч тоже решил воспользоваться преимуществом белой ночи и достал из чемодана нещадно истрепанную книжку — «Собачий переулок» Льва Гумилевского.

— Читали? — спросил Егор Егорыч, заметив любопытствующий взгляд Ильи. — Хотя вам еще рановато…

Илья чуть не зашипел от злости. Он обиделся не столько даже за себя, сколько за симпатичного Егора Егорыча: надо же такое сморозить! «Рановато»! Во-первых, невероятное барахло, во-вторых, старье. Илья прочел этот роман еще три года назад, когда тот шумел на студенческих диспутах, — взял потихоньку у брата библиотечный экземпляр и прочел. Отстает бедняга Егор Егорыч от литературных новинок! Интересно, какая у йодников специальность: фармацевты или инженеры?

Через день выяснилось, что Лев Григорьевич — врач, Егор Егорыч — инженер-химик. Любопытная деталь: Лев Григорьевич учился в Берлине, о чем он не раз упоминал в беседе, очевидно ожидая вопроса — почему не в России, пока Илья не спросил. Тогда Лев Григорьевич с удовольствием объяснил:

— Вы, Ильюша, счастливец. Живете, не ведая, что такое черта оседлости, процентная норма и прочие прелести.

— Почему? — запальчиво перебил Илья. — Я люблю историю, я читал…

Лев Григорьевич покачал головой.

— Для вас это история, голубчик, вы ее любите… а для меня… — Секунду подумав, он с горечью пошутил: — А для меня это история с географией! Пришлось ехать за тридевять земель, где не делали разницы.

— Помнится, — скромно молвил Егор Егорыч, — вы, Лев Григорьевич, рассказывали про ваших университетских товарищей, про их шовинистские выпады…

— Бывало, бывало, — охотно согласился Лев Григорьевич. — Но меня они почему-то не трогали. Парень я был веселый, бурши тоже любили гульнуть… Другое дело, доживи я там до войны. Но мне дьявольски повезло: закончил курс в июле девятьсот четырнадцатого, буквально накануне мировой заварухи, и сразу отбыл домой. Уже через месяц мобилизовали на русско-германский фронт, в царскую армию… все в порядке. Не исключено, что мог встретиться там с кем-нибудь из германских коллег, помахали бы два врача друг другу клистирными трубками через линию фронта… Я ведь был терапевт, не хирург.

Егор Егорыч решил проявить настойчивость.

— Но в свою корпорацию эти весельчаки вас не допускали?

— Еще чего! А кто остался от этого в выигрыше? — Лев Григорьевич сочно пошлепал себя по щекам. — По крайней мере имею здоровое, идеально чистое лицо, а бурши все в шрамах. Причем гордятся ими! Нет, вы слыхали о чем-либо подобном? — он обернул к Илье свое идеальное лицо.

— Я знаю, дуэли, — нетерпеливо сказал Илья. Он ненавидел это обыкновение взрослых полагать, что жизнь — исключительно их личный опыт. Если бы на деле так обстояло, люди сегодня понятия не имели бы ни о древней Греции, ни о Египте, даже о французской революции бы не слышали, не проживи чудом их прапрадедушка полтораста лет. Спросить Льва Григорьевича о спорах в Конвенте — Илья дает голову под гильотину, что не ответит, даром что он коллега Марата. Что в гимназии проходил — забыл, а потом наверняка не читал ни одной исторической книги. Вообще, это старшее поколение специалистов потрясающе безграмотно в политическом отношении.

— Недавно было в газете, — сказал Егор Егорыч, — как в одном германском городе, забыл в каком, прошло многолюдное шествие с лозунгами: «Вон евреев из банков и торговых предприятий!» Не помню дословно, но что-то в этом роде.

— Ну и что? — возразил Лев Григорьевич. — Глупые лавочники продемонстрировали свою глупость. Это их частное дело, государство в это не вмешивается. А дураки… так, господи, где их нет? Верно, Ильюша?

Вместо ответа Илья обернулся к Егору Егорычу, сидевшему рядом с ним с кружкой чая в руке и с конфетной подушечкой за щекой.

— Егор Егорыч, а вы тоже за границей учились? Кстати, не знаете, с какого возраста там принимают в университет?

Егор Егорыч неспешно поставил кружку на столик.

— По окончании средней школы, наверно? — Он вопросительно глянул на Льва Григорьевича. Тот рассеянно кивнул. — Лично я поступил в вуз поздновато. Три года воевал на гражданке, перед этим год еще зря проболтался по окончании реального училища. Как вы сказали? — Он засмеялся. — За границей? Нет, я учился в Сибири. В Томском технологическом. И то не закончил.

— Почему?

Егор Егорыч замялся:

— Помешали разные обстоятельства…

— Его вычистили, — вмешался Лев Григорьевич. — Как сына крупного сибирского мельника. Крупного в смысле крупы: имел крупорушку на два постава! — Он вкусно захохотал над своим тяжелым, как жернов, каламбуром.

Немного поколебавшись, Илья спросил Егора Егорыча:

— Вы воевали на стороне Колчака?

Лев Григорьевич захохотал еще пуще.

— Колчаковцы его чуть без ноги не оставили!

Илья, конечно, заметил, что Егор Егорыч слегка прихрамывает. Но ведь и колчаковца могли ранить. Андрей рассказывал об одном деникинском офицере, который долгое время выдавал себя за буденовца, отличившегося в войне с Деникиным и белополяками, и на этом основании требовал повышенной стипендии. Нахальство его и погубило. Потом, говорят, он стал торговать на рынке тюльпанами. Интересно, откуда он их доставал? Понятно, что не из Голландии, а из какой-нибудь ленинградской оранжереи, или привозили знакомые грузины.

Неужели Егор Егорыч обиделся? Нет, улыбается и наливает себе и Илье чаю. Не хотелось бы о нем плохо думать. Посмотрим. История учит: нет ничего тайного, что не стало бы явным!

Илья застенчиво принял из рук Егора Егорыча кружку, на которой четко синела пропись: «Маленькое дело лучше большого безделья». Мудро! Сразу видно, что кружка выработки восьмидесятых годов… Подобные афоризмы были в ходу в эпоху Александра III, — очевидно, досталась в наследство от отца-мельника.


…Поезд замедлил ход. Илья выглянул в окно: станция «Полярный круг». Поезд остановился. Пассажиры прыгали из вагонов и, гремя чайниками, мчались к «Полярному кругу» за кипятком.

С этой станции, значит, уже к концу вторых суток, начался собственно Кольский полуостров. Все кругом делалось не похожим на то средне-русское и мило-привычное, что до сих пор знал и любил Илья. Постепенно мельчали и вовсе исчезали деревья, пышные луга превращались в унылый кочкарник, вместо зеркальных прудов, спокойных и плавных рек, задумчивых речек появлялись бешено скачущие по камням горные потоки, все в мыле от этой скачки. Одна из здешних рек, самая порожистая, на которой скоро, сообщил Егор Егорыч, построят электростанцию, — не терять же даром такую энергию, — называлась тихим русским именем — Нива.

Где-то близко совсем начинается тундра, та самая тундра, которая простирается на восток и на север до самого края России, где бродят олени, воют полярные волки и где жили царские ссыльные. Ссыльные!.. Илья вспомнил, ведь ссыльным был и отец, он же слышал об этом от мамы! Ссыльный, политкаторжанин — вот где привык он к кочевьям. Но почему отошел он от революции? Быть может, отец был эсер? Или меньшевик? Анархист? Раньше Илье это не приходило в голову. А если и большевик, то, может, его исключили из партии? Не может быть! За что?

Илья лихорадочно подсчитал: он родился в 1913 году, Андрей — в 1908-м. Илья еще глупо шутил: «Представляю, как тебе было тяжко рождаться в годы реакции!» Место рождения Андрея — Минусинск, Илья обратил на это внимание, когда вместе с Рассоповым оформлял его документы для похорон. И Рассопов это заметил.

— Почти земляки, — сказал он. — Я уралец, он сибиряк.

Илья родился в Петербурге, значит отец уже был на свободе. Вовсе не обязательно, мать могла к тому времени одна переехать в Петербург. Кто она была? Какая у нее профессия? В сущности, никакой или какая придется: письмоводитель, счетовод, библиотекарь — то, что теперь называется «совслужащий». Делала то, что способна делать любая интеллигентная женщина. Если она была с отцом в ссылке — она и там делала что придется и служила где попало.

Где попало… Может, так они и поженились, случайно встретив друг друга? На триста — четыреста верст одни — сошлись неизбежно, потянулись один к другому, нажили двух сыновей, а дальше?.. Дальше жизнь раскидала в разные стороны. «Зачем же я к нему еду? — думал Илья. — Если даже для матери он стал чужим… А вдруг Стахеев ему вообще не отец?! Кто, когда ему мог намекнуть об этом?..»

Какая чепуха лезет в голову от безделья! Илья поморгал, поморщился, закрыл глаза, снова открыл: показалось ему или увидел на самом деле? По серой пустыне тундры брела, спотыкаясь, человеческая фигура: мешок за спиной, в руках палка. Человек брел, не обращая внимания на поезд. Поезд шел сам по себе, он сам по себе, для него не существовало ни больших городов, ни человеческого общества, ничего на свете, кроме унылых пространств, в которых он затерялся. Как затерялся в свое время отец, на сотни, на тысячи верст один…

Фигурка скрылась, растаяла, — так и неясно, человек это был или карликовая березка, которую гнул и уродовал северный ветер. Хватит воображать! Он опять «вполз» в мысли, докучавшие ему в начале пути и вытесненные было новизной путешествия и знакомством с йодниками… Илья обернулся к спутникам, полный готовности болтать с ними о любых пустяках. Но им было не до него. Они деловито просматривали какие-то сметы, ведомости, готовясь к прибытию в окружной центр. Если вдуматься, совпадение поразительное: ехать с ними в одно и то же место, на какой-то малюсенький островок! В первый момент Илья недостаточно оценил эту шутку судьбы.

Йодники станут обследовать остров «на предмет наличия ламинарий», как сказал вчера на своем деловом волапюке Лев Григорьевич. Ламинарии, объяснил он, это один из сотен, из тысяч видов водорослей, содержащий йод. Водоросли эти бурого цвета, внешней красоты в них мало. Сначала их надо сжечь, из золы выпарить йодные пары, из паров выкристаллизовать йод, а что значит йод в дни мира и в дни войны, объяснять нечего: эликсир жизни!

Азартно это объясняя, Лев Григорьевич был похож на золотоискателя, алчущего скорей начать промывать золотоносный песок. Сгоряча он даже пообещал (Илья не уверен, что вспомнит и выполнит, разве что Егор Егорыч напомнит) — взять Ильюшу с собой. Зачем ему ждать парохода? Пароходные рейсы редки, один раз в неделю, а йодники купят моторный бот, который предусмотрен в смете. Бот понадобится и для постоянной связи с Мурманском, и для обслуживания самого острова, и для дальнейших обследований Восточного и Западного Мурманского побережья. Завтра йодники явятся в Окрисполком, с его помощью завербуют рабочую силу, получат заказанные еще раньше печи, погрузят на бот — и через день все это будет на острове.

А пока Ильюша один. Пока впереди часы ожидания. Ночь — если можно назвать это ночью — уже миновала, сейчас почти утро. Стучат колеса, за окном мелькают горы, озера, горные реки, — Илье не до них. Ему почему-то тоскливо. Хоть бы какое-нибудь приключение! Но нет, они едут без приключений.

На третий день предстоял Мурманск. Пассажиры уже давно не спали, — летнее утро на Крайнем Севере вещь относительная, поскольку солнце вообще не заходит, — они приводили себя и багаж в готовность, чистились, умывались и вдруг бросились к окнам. Что? Что? Что случилось? Шангуй — станция маленькая, вроде разъезда или полустанка; слева станция, справа гора с чахлым кустарником; но на гору никто не глядел, все с жадным любопытством уставились на деревянный вокзальчик, кажется даже не крашенный, на пустую платформу с одиноким дежурным, возбужденно показывали на какой-то дощатый сарай. Разумеется, вместе со всеми повскакали с места и йодники и Илья, но только когда поезд тронулся, до них дошел мрачный слух, подтвержденный затем проводниками.

История оказалась жуткая. Недели полторы назад бежавшие из Соловков четыре бандита вырезали все население Шангуя — одиннадцать взрослых и пятерых детей, — трупы раздели, сложили в сарае штабелем, переоделись в захваченную одежду и бежали по направлению к границе, — здесь она сравнительно недалеко. Поймали их или нет — неизвестно, но замысел их был очевиден: пересечь Западный Мурман и перебраться в Финляндию, а то и дальше.

Об этой страшной резне пассажиры толковали до самого Мурманска, так что старинную Колу с ее приземистой церковкой и типично уездными домишками, разбросанными почти на уровне залива (похожего в этом месте на тинистый пруд), проехали, словно не заметив. Илья не принимал участия в толках: перед глазами его продолжал стоять пустой, в прямом смысле слова вымерший Шангуй и дежурный в красной фуражке, молча провожающий взглядом уходящий поезд. Каково вернуться ему в станционное помещение и быть опять одному! Конечно, если хорошенько подумать, то станцию уже населили необходимым персоналом, наверное есть и телеграфист и стрелочники, но воображению представляется почему-то только этот дежурный, один как перст, как Илья после смерти брата, пока не нашли тело… А тут и не надо было искать: шестнадцать раздетых трупов лежали в сарае. Зачем было таскать их туда, аккуратно складывать, с риском быть застигнутыми? А это уж озорство, если можно употребить такое безобидное слово, или вернее — кощунственный дерзкий, вызов.

Илья не знал, что это мрачное происшествие будет иметь некое косвенное продолжение на острове, являющемся целью его путешествия.

Но это было далеко впереди, а пока поезд прочно и окончательно остановился: Мурманск. Таким ли Илья представлял себе этот крайне северный город? Как ни странно, он мало им интересовался, считая всего лишь транзитным пунктом по пути к острову. Не думал Илья и о том, где он будет здесь жить, если не сразу удастся уехать.

Через песчаную площадь они направились в гостиницу, и само собой вышло, что Илья поселился вместе с йодниками. Позавтракав и заставив поесть Илью, йодники отправились по своим делам, а его уложили в постель, как он ни противился, хотя последнюю поездную ночь почти не спал. Перед уходом Егор Егорыч заботливо задернул тяжелые портьеры, — не зря же они предназначались оберегать сон постояльцев в полярные круглосуточные дни, — и Илья провалился в сон.

Проснулся он, когда вернулись йодники. Лев Григорьевич пришел раздосадованный, сердитый, его громкий бас сразу наполнил комнату. Оказалось, что бот хотя и зафрахтовали, но надо его еще загрузить, и выйдет из порта он лишь через пару суток. Впрочем, завтра к вечеру пойдет рейсовый пароход «Сосновец», — на нем они и отправятся, а пока займутся всякими добавочными расчетами.

— Вам тоже найдется дело, — утешил Илью старший йодник. — Арифметику не забыли?

Не успел Илья выразить свое возмущение, как Лев Григорьевич с треском раздвинул портьеры и вывалил из портфеля на стол ворох бумаг.

— Складывайте цифры в правой колонке… те, что подчеркнуты красным… внизу страницы пишите сумму. Ясно? За это мы завтра покажем вам порт.

— Завтра?

— Если до завтра кончим работу.

Говорилось это непререкаемым тоном, тогда как Егор Егорыч привычно молчал и подбадривающе взглядывал на Илью. Илья уже знал, что в крайнем случае он его выручит.

Всласть насчитавшись, так что цифры, казалось, жужжат и роятся в мозгу, как мухи, все трое, с сознанием честно выполненного долга, вышли из гостиницы. По деревянному, песчаному, пыльному Мурманску они пошли к единственному в городе каменному дому, где в нижнем этаже помещался универмаг, в верхнем — столовая. На первое взяли крапивные щи — разумеется, без сметаны и без традиционной половинки крутого яйца, как недавно еще в Ленинграде и в вагон-ресторане, — и вымоченную соленую треску в так называемом жареном виде — на второе.

— Так, так! — ядовито сказал Лев Григорьевич. — Находимся в рыбном центре, можно сказать, в столице рыбодобычи и рыбопромышленности. В порту свежую рыбу грузят пароходами, на вокзале отправляют двойными составами, на побережье не знают, куда девать, а в столовой… — он отправил в рот кусок вымоченной, в ы м у ч е н н о й  донельзя трески.

— Лев Григорьевич, — неохотно сказал Илья. — Вам не кажется, что в ваших словах присутствует обывательский душок?

Егор Егорыч замер, не донеся вилку до рта; Лев Григорьевич, наоборот, долго и спокойно жевал. Проглотив, он заговорил, но не гневно, как мог ожидать Илья, а скорее печально:

— Молодой человек, мне вас жаль. Вы громоздите ошибку на ошибку. Во-первых, зачем вам брать на себя функции защитника элементарной безрукости? У моря держат людей без рыбы, кормят соленой прошлогодней треской! Что это, по-вашему, не безрукость? Теперь о другом. Слышали песенку? — Он перегнулся через стол и слегка умерил свой бас:

Пятилетку, нашу детку, создадим, создадим —

Осетринки, лососинки поедим, поедим!

Так вот, — в полный голос продолжал он, хладнокровно глядя в возмущенно расширившиеся Ильюшины глаза, — если бы я сегодня требовал осетрины, вы бы имели право назвать меня обывателем, злопыхателем и даже контрреволюционером. А что требую я? Всего лишь трески, но зато трески полноценной. И за это меня клеймить? Нет-с, извините, не пройдет номер!

Лев Григорьевич быстро доел неполноценную треску и встал из-за стола. Стол был с фанерной столешницей, без скатерти, без клеенки, с оставшейся от предыдущих едоков грудой рыбных костей. Расплатились еще перед обедом, получив в кассе на руки длинную ленту чеков, — официанток в столовой не было, — и теперь молча вышли на улицу, молча пришли домой, молча легли спать, хотя выспавшемуся днем Илье отчаянно не хотелось ложиться. Ничего не поделаешь, не спорить же снова со старшим йодником. Треска за обедом была действительно препакостная.

И все же томило сомнение: советский ли человек Лев Григорьевич? У кого спросишь — не у Егора же Егорыча… Кстати, что делается на душе у этого человека? Если он не колчаковец, не контра и его исключили из вуза только (только!) как сына мельника, сочтя социально чуждым, то разве не мог он с тех пор затаить злобу к тем, кто не дал ему доучиться? Значит, порой мы сами увеличиваем число своих врагов? Да, это серьезный вопрос, надо его на досуге продумать.

Но думать он стал сейчас о другом.

Илья давно понял одну свою особенность; еще яснее она ему стала за время поездки на Север: все его мысли отталкивались от чего-то конкретного. Видел разъезд Горы — думал о детстве, о матери. Видел Мгу — думал сначала тоже о детстве, но мысли эти вдруг бурно перебила догадка о вредительстве на транспорте; неважно, верна она или нет, важно, что его возмутило увиденное на перроне. Слушая йодников — думал: что они собой представляют? Увидел в тундре человеческую фигуру (или мелькнуло что-то похожее на человека) — подумал об отце; о ссыльных; почему отец выпал из революции?

Иногда связи были простые, иногда более сложные, но всегда можно было доискаться до первопричины, по реальным приметам и признакам вспомнить — о чем он тогда-то и там-то думал. Илья сознавал, что еще не столь долго он жил на свете и не так много успел увидеть, чтобы забыть что-то существенное из виденного и слышанного, а стало быть, забыть мысли, которые у него в связи с этим возникли.

Но был один пропуск, зияющий провал, пустота: он не мог вспомнить, что думал, что делал, с кем виделся (кроме Рассопова) в ту страшную неделю, когда Андрей исчез; исчез, и все, больше о нем ничего целую неделю не было известно. Так вот эта неделя словно бы сгинула, словно бы ее совсем никогда не было. Ни одной мысли, ни одного воспоминания. Тупик, глухой тупик, где не могло родиться ни одного связного соображения. Или он просто забыл, память вытолкнула из себя все, о чем он тогда думал, что видел, все противоречивые сомнения, которые его тогда одолевали. Но были ли они конкретны, поскольку, кроме найденного под подушкой платка, не было ни одного конкретного впечатления?

Нет, пожалуй, он никогда не вспомнит, чем заполнена была эта неделя. Разве что произойдет что-либо такое, что неожиданно осветит эту темноту и он вдруг увидит и вспомнит что-то — бывшее или небывшее, — ибо, говорят, существует явление ложной памяти, особенно под влиянием какого-либо похожего, впечатляющего события…

Примерно на этом этапе своих размышлений Илья заснул. И правильно сделал: завтра будет бессонная ночь — переезд на остров, где его ждет встреча с отцом!

ГЛАВА ПЯТАЯ

…Ночь была солнечная, в половине второго пришел пароход.

Петров жил на острове уже больше недели, и приход рейсового парохода из Мурманска был для него событием. Он видел, как в бухте высадилось трое мужчин интеллигентного вида: один лет за сорок, огромный, пышноволосый, в пальто из синего бобрика и в такой же кепке; другой помельче и помоложе, с умеренной шевелюрой, тоже в бобриковом пальто, только черном; и с ними юноша, почти мальчик, стриженый и озябший, в легкой домашней куртке; он то сдергивал с головы летнюю, выгоревшую добела кепчонку, то опять нахлобучивал, беспокойно поглядывая по сторонам; похоже на то, что он либо хотел, либо страшился кого-то увидеть.

Лодка местного почтаря, что доставила их на остров, за полчаса до того увезла на пароход пожилую гражданку, без шляпы, без шапки, изрядно лысеющую, в старинных очках в железной оправе; морщины на ее загорелом лбу и щеках казались не старческими, а врожденными, и вообще этот инспектор Госторга был вполне еще бодрой старухой. На берегу ее провожал практикант пушзаповедника Курлов — молодой человек в ватнике, со скуластым бледным лицом, старуха давала ему последние наставления, а тот, полувнимая, подозрительно косился на пароход, словно ждал оттуда беды.

В этих местах с середины мая до середины июля не заходит солнце. Красным, но не тревожным, напротив, спокойным и ровным светом, полуночное солнце светит на бледно-зеленую тундру, на темно-лиловые скалы, на отблескивающий серебром океан. Оно все заходит и никак не зайдет, и это ничуть не похоже на закат в наших средних широтах. Не зарево пожара, не алые флаги, не поднятый в небо сигнал опасности, — скорее, фотографический фонарь, освещающий недопроявленный снимок с непроработанными деталями: едва успел отвернуться человек от солнца — и он уже силуэт.

Павел Петров стоял тут же на отмели, на песчаном берегу маленькой бухты, губы́ по-местному. На этом островке (15 километров длиной, 5 шириной) все было маленьким перед лицом Океана с одной стороны, Материка за нешироким проливом с другой. Длинные пологие волны, обходя остров с запада, медленно направлялись к Большой земле и там с неожиданной силой разбивались о прибрежные скалы, вздымая ввысь злую пену. Здесь — тихо, мирно, там — непрестанная битва.

У смерти утесов

Прибой человечества.

Для великороссов

Нет больше отечества.

Великолепные строчки, размышлял Павел, но почему, спрашивается, нет отечества для коренного населения? Как это понять? Может, у Хлебникова это связано с идеями международной революции, поскольку писалось в самые революционные годы? Нет — и не надо? Или сказано просто так, в поэтическом запале?

Стихи и думы не мешали ему предвкушать, как, вернувшись домой, в Ленинград, он станет небрежно ронять в своих очерках приятно увесистые слова с большой буквы: Океан, Материк, Пролив, Большая земля, — хотя Павел жил здесь вторую неделю, он не уставал удивляться тому, что он здесь, а не на Васильевском острове…

Он пропустил момент, когда лодка с инспектором Госторга отчалила, и лишь краем глаза отметил, как она подвалила к борту стоявшего на якоре парохода и старуха поднялась по трапу. Зато он отлично видел, что происходило на берегу. Практикант пушзаповедника Курлов не провожал Фролову на пароход. Он стоял недвижимо и с безразличным видом до тех самых пор, пока лодка не вернулась с тремя пассажирами. Тут с Курловым что-то случилось: он весь ощетинился, даже ватник, казалось, встал дыбом, а в немигающем взгляде Павлу почудилось нечто волчье или, по крайней мере, песцовое… В чем дело? Откуда такая злость к незнакомым людям? Заинтригованный, Павел принялся наблюдать за приезжими, пытаясь угадать — кто они и зачем оказались на острове.

Очутившись на суше, старший из них, чтобы немного размяться, попрыгал, склонившись набок, словно вытряхивая воду из уха, поглядел туда и сюда и, видимо повеселев, раза три выжал одной рукой вверх свой пудовой саквояж. Затем гулким басом, как в бочку (на заре голоса звучат особенно громко), спросил почтальона, доставившего их с парохода на отмель:

— А где помещается сельсовет? А где живет директор пушзаповедника? — При этом он ласково надавил на плечо их юного спутника, с любопытством и одновременно с тревогой озиравшегося вокруг.

— Алексей Иванович живет в фактории, — был ответ. — Сельсовет рядом.

Худенький юноша заметно напрягся при названном имени.

— Где эта ваша фактория? — недовольно спросил приезжий.

— Вон та, красная.

Юноша быстро обернулся в ту сторону. В поселке насчитывалось два-три десятка домов, в беспорядке разбросанных по песчаному берегу, один из них был обшит тесом и весело выкрашен.

— Проводить вас? — вызвался почтальон.

— Сами дойдем. Благодарен.

С привычной нескромностью старший приезжий стал у рассохшейся бочки помочиться, затем небрежно спросил через плечо:

— Собаки тут у вас не кусаются?

— Собак у нас нету, — отвечал почтальон, доставая из лодки круглые жестяные коробки с кинолентами.

— Нет собак? Почему?

— Запрещено держать. Территория пушзаповедника.

Приезжий высоко занес ногу и с силой ударил крепким скороходовским каблуком по краю бочки.

— Свои королевские порядки! — промолвил он угрожающе. — Слыхали. Посмотрим!

Юноша, не спускавший глаз с красного домика, удивленно оглянулся, а мужчина, что помоложе, едва приметно пожал плечами. Сорокалетний сердито на него покосился:

— Недовольны своим патроном, Егор Егорыч? — Но тотчас смягчился и пошутил: — Ох уж эти мне подчиненные! Вечно третируют начальство! Когда московский градоначальник Трепов изрек в девятьсот пятом году: «Патронов не жалеть!», помощники присяжных поверенных балагурили: «Нам ништо, это патронов наших не велено жалеть…»

— Подлецы! — вдруг выкрикнул юноша; без того продрогший, он еще пуще задрожал от негодования. — Нашли над чем шутить!

Старший приезжий самодовольно усмехнулся успеху шутки, юноша быстро успокоился, все трое взвалили на себя багаж и отправились в поселок, по щиколотку увязая в песке. На берегу, у рыбных лабазов, были подняты и растянуты на шестах сельдяные неводы. Сети сквозили светлой рябизной. Под ними шли осторожно, как бы с опаской: еще упадут, опутают, как льва в басне. Стриженый юноша непроизвольно глянул на гриву сорокалетнего.

— Лев Григорьевич, а что вам, собственно, беспокоиться о здешних порядках? Вы же сюда ненадолго…

— Я? Навсегда, милый, — отвечал Лев Григорьевич. — С сего числа это будет мой остров.

— Серьезно? Как у Монте-Кристо?

— Именно. Ты же знаешь: здесь у меня спрятан клад.

— И никого к своему острову не подпустите?

— Ни души. На пушечный выстрел.

Разговор шел на полушутке, но Егор Егорыч на всякий случай успокоительно пробормотал:

— Это ничего!.. Лев Григорьевич любит говорить образно…

Лев Григорьевич надменно взглянул на него и ничего не сказал.

Было тихо, чуть шелестел песок под ногами. Приезжие не замечали или не обращали внимания, что практикант Курлов и журналист Петров идут следом и могут слышать их разговоры, тем более что Лев Григорьевич говорил громогласно, во всеуслышание. Обе группы, одна за другой, поднялись по отлогому берегу, пересекли поселок; дойдя до красного дома фактории, приезжие о чем-то тихонько посовещались (при этом мужчины по очереди вынимали часы, убеждающе показывая на стрелки своему юному спутнику), затем направились в поселковый Совет. Курлов, поколебавшись, вошел в факторию, а Павел удалился к себе, спать: как-никак ночь, три часа ночи.

Но спать не пришлось, виной были те же приезжие. Явившись к многодетному председателю поселкового Совета, который укачивал меньшого (жену он увез в Мурманск рожать еще одного младенца), приезжие расспросили, где им устроиться недели бы на две, желательно с полным пансионом. Дальнейшее происходило в доме норвежки Пелькиной, куда направил их председатель. С хозяйкой, которая была уже на ногах, а то и совсем не ложилась, они быстро поладили, старший приезжий попробовал сразу же обновить права квартиранта и пансионера — на минутку прилег на кровать — и возмущенно вскричал:

— Эт-то что?!!

Хозяйка не удивилась, да ей и нечем было выразить удивление: на красном, обветренном лице ее отсутствовали брови. Она стояла большая, румяная, а Лев Григорьевич ей выговаривал:

— Мой рост сто восемьдесят, а вы меня положили! — Он трогал скрипучее дерево рассохшейся детской кроватки и гневно таращил на Пелькину черные южные глаза, в противоположность ее голубым, нордическим. Он обратился за сочувствием и поддержкой к помощнику: — Егор Егорыч, почему вы не вмешиваетесь? Вам приятно, что ваш начальник унижен?

Тогда зашевелился жилец, лежащий в углу на шкурах, вылез, сел рядом на стул, прикрываясь пальто, и патетично заговорил, как бы со сна, хотя вовсе не спал: он же только что вернулся с залива.

— Не ссорьтесь, товарищи! Взгляните кругом. Кто станет страшиться прекрасных слов для изъявления восторга? Словам возвращается здесь первородная наивность. В этой удивительной природе мощь и прелесть… — он подмигнул норвежке, она тотчас согласно вышла из комнаты, криво ступая и ухмыляясь, — так сочетаются, что, как ни играй словами, прелестной мощи и мощной прелести все равно не получится, а останутся мощь и прелесть… — Он застенчиво улыбнулся, почувствовав, что не к месту и времени развел лирику.

— Вы кончили? — хмуро спросил Лев Григорьевич и сел на кровати, спустив одну ногу на пол. — Меня зовут Лев Григорьевич. — Он сморщился от страшного деревянного писка. — А вы что здесь делаете? Извините за любопытство, на чем вы сидите?

— Пишу очерки, — мирно сказал жилец. — Павел Петров. О рыбацких колхозах. Пожалуйста. А сижу… — Он раздвинул полы пальто и посмотрел между голых колен на сиденье. — В данный момент на стуле.

Лев Григорьевич добренько рассмеялся.

— А на каком? Вы же должны быть наблюдательны по профессии. Посмотрите на собственный стул, на мою кровать, на всю комнату. Замечаете?

Петров послушно глядел вокруг себя. Крохотный стул был детский, кровать была детская, на низенькой этажерке лежали детские книжки, детские картинки висели по стенкам, горка игрушек громоздилась в углу, у окна стояла двухместная новая парта.

— Ну что ж, — сказал Петров очень серьезно. — У этой комнаты любопытная история. Кстати, сыну хозяйки восемнадцатый год, девочки тоже выросли. Потом расскажу, если вы тут обоснуетесь… — Он посмотрел на часы. — Каюсь, я не дождался, когда «Сосновец» уйдет. Вас случайно не укачало на пароходе?

— Молчите про качку! — Лев Григорьевич порывисто отшатнулся к стене. — От одних ваших слов ко мне опять подступает… Ой, что это там качается?

Петров мельком глянул: в окне маячило чье-то лицо.

— Это один здешний парень.

Лицо исчезло, и Лев Григорьевич сразу о нем забыл. Быстро встал, атлетическим взмахом взвалил на парту дорожный сак (клетчатый, заграничный, но изрядно потрепанный) и нетерпеливо начал в нем рыться.

— Может, хотите позавтракать? — спросил Петров. — Я скажу хозяйке, она мигом сварганит тресочки… — Он выжидательно посмотрел на приезжих. — Здесь так называют треску, — объяснил он, боясь, что ему на это ответят: мол, знаем, бывали тут, знаем и про тресочку и про многое такое, что тебе и не снилось. В те годы молодежь еще иногда стеснялась взрослых и незнакомых людей, и Петров сам чувствовал, что держится он развязнее и говорит речистее, чем следовало бы.

— Некогда, некогда, — проворчал Лев Григорьевич, доставая бинокль, еще и еще что-то. Видно было, что он жаждет немедленных действий. — Егор Егорыч, готовьтесь, не теряйте зря время!

Егор Егорыч послушно поднялся, но, прежде чем заняться сборами, оглянулся на притихшего в уголке у двери стриженого юношу.

— Ильюша, вы с нами?

— Право, не знаю, — нерешительно сказал тот, и в глазах его промелькнула тревога. — Пожалуй… Пожалуй, — повторил он уже увереннее, как бы убедив себя в правильности решения.

Выйдя от Пелькиной, приезжие направились по узкой тропинке, которая вела к маяку и дальше, в глубь острова. «Здешний парень» караулил неподалеку от дома. Угадав их намерения, он поспешил вслед, догнал у маяка (то был маленький, деревянный, скорей не маяк — всего маячок) и, забежав вперед, преградил дорогу. Лицо у него было бледное, злое, синий простеганный ватник (плюс еще скулы) придавал ему сходство с китайцем.

— Дальше нельзя! — яростно заявил Курлов. — Запретная зона!

— Что такое, — пренебрежительно сказал старший приезжий. — Кто что опять запретил?

Егор Егорыч отозвал его в сторону и шепотом посоветовал объяснить, кто они и зачем прибыли, словом, отрекомендоваться. Старший высокомерно отверг совет и категорически запретил Егору Егорычу входить в переговоры с молокососами. Егор Егорыч не решился возразить и печально отошел в сторонку. Ильюша хотел что-то спросить, он уже открыл рот, но Егор Егорыч предостерегающе кашлянул. А Лев Григорьевич опять добродушно захохотал и, словно забыв про молодого пушника, размашисто повернул обратно в поселок. За ним покорно поплелся Егор Егорыч. Сбоку, не по тропинке, а по острореброму шиферу, торчащему наподобие взъерошенной рыбьей чешуи, шел недоумевавший Ильюша.

Практикант выждал, пока они уберутся (вероятно, к Пелькиной, куда им больше деваться), и только тогда отправился к дому. У самой фактории он встретил почтальона, который передал ему письмо для директора. Алексею Ивановичу нездоровилось, он даже не вставал проводить на пароход своего старого друга — Фролову, и, когда Курлов зашел в его комнату, Стахеев крепко спал, с головой укрывшись от света. Курлов положил письмо на стул возле его кровати.

Спать не хотелось, наскоро позавтракав в кухне, Курлов снова вышел на воздух. Солнце стояло уже довольно высоко, бухта была ярко освещена, в бухте отваливал от причала моторный бот, и на палубе бота молодой пушник разглядел всех приезжих, — четвертым примазался к ним журналист. Все ясно: эти субчики наняли у местной рыбацкой артели судно! Теперь они смогут высадиться где вздумается, в любом месте острова! Курлов остолбенел от такой наглости, но через минуту он уже вбежал в факторию, схватил со стенки ружье, бинокль и, выскочив из сеней, так хлопнул дверью, что наверняка разбудил директора.

Курлов помчался к мысу наперерез боту, но бот не остановился у маяка: обогнув мыс, бот следовал дальше, держа курс вдоль берега. Курлов отправился за ним по прибрежной тропе, кляня в душе председателя артели, поддавшегося на удочку каких-то авантюристов, — чего доброго, и шпионов!

Сразу за маяком начались скалистые берега из сланца, — в то время как противоположный, материковый берег сложен в основном из гранита. Травянистые участки острова поросли мелким кустарником, ягодниками, там-то и жили песцы. Молодой пушник, защищая их от вторжения пришельцев (тем более нежелательного, что к июню песцы уже обзавелись детьми), бесстрашно взбирался на скалы, скатывался с невообразимых круч, из-под ног его сыпался выветрившийся, раскрошившийся рухляк, стукались друг о дружку камни, трещали брюки в шагу…

Приезжие между тем спокойно сидели на палубе, развернув перед собой карту острова Колдун, похожего очертаниями на гигантскую улитку, отмечали карандашом какие-то пункты, аккуратно ставили маленькие знаки вопросов и жирные восклицательные знаки; видать, привычная их работа.

В бухте, откуда они начали путешествие, шла своя обычная утренняя работа: возвращались с ночного лова парусные и моторные ёлы, с них выгружали рыбу, женщины шкерили ее на пристани и на рыбопосольном судне. Кружились чайки, хрипло крича и хватая на лету рыбьи внутренности; на берегу сушились снасти — сушило их солнце, светившее и гревшее уже не с севера, а с востока: началось настоящее утро. Бот плыл вдоль берега, совсем близко к берегу, вот-вот остановится, а Курлов его подстерегал, появляясь то на одном утесе, то на другом; и наконец, подстерег. Бот бросил якорь в маленькой бухточке; здесь начиналась вторая отмель, считая первой отмель перед поселком. Приезжие помогли мотористу спустить пашку, куцую плоскодонную лодчонку, напоминающую по виду кусок, отпиленный от нормальной лодки; осторожно уселись в пашку и уже через минуту очутились на берегу, мокром после отлива, порядком замусоренном разнообразными морскими дарами, главным образом водорослями.

Водоросли, намытые прибоем, тянулись вдоль отмели бурыми мокрыми грядами. Приезжие склонились над ними с такой нескрываемой жадностью, словно нашли сокровище или в сухой, безводной пустыне приникли к благодатному ручью. Они религиозно ощупывали их, разрывали на кусочки, растирали в ладонях, нюхали, клали эти кусочки в коробку, негромко, но взволнованно переговариваясь. «Это же ламинарии!» — восклицал один. «А я вам что говорил? — откликался другой. — Конечно, типичные ламинарии…» — «Лев Григорьевич! — восклицал первый. — Значит, теперь все в порядке?» — «А вы что думали? — самоуверенно заявлял другой. — Я же вам головой ручался!» И он с изящным величием откидывал назад свою львиную гриву.

Курлов не слышал, о чем они толкуют. Он появился на ближнем утесе и в бешенстве возопил:

— Эй, руки вверх!

Они и ухом не повели.

Курлов выхватил из-за спины ружье и выпалил, сначала в воздух, затем прицелился в приезжих. Это произвело впечатление. Старший испуганно поднял обе руки. Младший вопросительно поглядел на своего начальника и торопливо последовал его примеру. Он так и стоял с коробкой в одной поднятой руке и ланцетом в другой. Стриженый мальчик, возмущенный такой покорностью, демонстративно отвернулся и засунул руки в карманы. Моторист равнодушно курил на палубе. Петров посмеивался, наблюдая с безопасного расстояния любопытное зрелище. Курлов, держа ружье на изготовку, победоносно спустился с утеса. Он вплотную подошел к приезжим, чтобы сурово, с пристрастием допросить их и выгнать с отмели, а если удастся, и с острова. Когда он приблизился к ним нос к носу, старший приезжий оправился от испуга, опустил руки, напыжился и разгневанно произнес:

— Вы сумасшедший! Мы йодная комиссия Медснабторга! Вам влетит от Совнаркома!

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Дмитрий Курлов, понурясь, сидел на завалинке, не зная, что предпринять: он чувствовал себя совершенно раздавленным.

Последовательность событий была такова. Когда приезжие объявили о своих полномочиях и предъявили удостоверения, молодому пушнику оставалось лишь процедить сквозь зубы:

— Директор немедленно отправится в Мурманск и выяснит это нелепое недоразумение. Остров Колдун арендован нами, Госторгом, арендован на долговременный срок, по существу, навечно. Прошлой зимой сюда специально завезены особо ценные пушные звери с Командорских островов. (Небольшая пауза. Сдвинуты брови. Курлов недоволен своим многословием — еще примут за признак слабости!) Я не обязан вдаваться в детали, но я хочу полной ясности. (Еще пауза. Бешеная работа мозга. Курлов ищет зацепки.) Кроме того… кроме того… (Есть! Нашел!) Кроме того, судя по вашим бумагам, Окрисполком разрешил вам обследовать только прибрежную полосу, так называемую литораль… Значит, ходить по территории острова вы во всяком случае не имеете права… Ясно?

Старший йодник его не слушал, принявшись за прерванную работу; младший из вежливости немного послушал и тоже занялся водорослями. Видно, что они успокоились и черт их теперь проймет! Лишь стриженый шибздик почему-то заволновался, когда Курлов упомянул о директоре, но мальчишка меньше всего его интересовал. Самолюбие Курлова непомерно страдало от того, что приходилось ретироваться после таких подробных объяснений: выходит, он зря распинался!

Курлов был метрах в ста от берега, когда, оглянувшись, он увидал стригунчика, прыгающего за ним по камням. Курлов остановился.

— Вы куда? — строго спросил он. — Зачем?

— К директору пушзаповедника, — дерзко ответил тот и одним прыжком поравнялся с помощником директора.

— Совершенно лишнее, — сказал помощник еще строже. Он презрительно усмехнулся. — Он что, знакомый ваш?

— Он мой отец, — ответил юноша.

Услышав такую новость, Курлов не восхитился, не удивился и, вместо того чтобы поздороваться и приветливо заговорить с сыном директора, повернулся к нему спиной и зашагал дальше. Юноша двинулся за ним. Курлов прибавил шагу. Тот не отставал. Скоро оба они оказались у подножья утеса, по-местному — пахты, и молча, сосредоточенно полезли наверх.

Шестидесятиметровой вышины утес, слоисто-серый, крутой, местами с осыпями, всюду трудный для восхождения, и две фигурки, усердно преодолевающие высоту, — вот что увидел старший йодник, ненароком взглянув в ту сторону. Он покачал головой.

— Вот подвалило мальчишек! Один другого задорнее!

Младший йодник тоже покачал головой, как бы желая сказать: «Вы-то, Лев Григорьевич, хороши. Сами вы всех задорнее!» Журналист сделал непроницаемое лицо и промолчал: он пока еще слишком мало знал своих спутников, да его мнения никто и не спрашивал.

Вскоре все трое перешли на бот и отправились к следующей отмели. Йодники от души радовались успеху своих обследований: литораль изобиловала ламинариями, выброшенными на берег обычным каждодневным прибоем. Сколько же их должно быть в период штормов! А то, что пушник сердился и угрожал оружием; что пора было завтракать — со вчерашнего дня не ели; что они недешево заплатили за прокат бота, тогда как не сегодня завтра должен прибыть собственный, купленный в Мурманске; неудобная квартира; на пароходе не выспались, — все это было забыто. Все это чепуха, — самое главное, что море здесь щедро, что остров удобен для эксплуатации, — то, о чем они мечтали.

— Райское место! Эдем! — не уставал восторгаться вслух Лев Григорьевич. А разве он не предвидел это еще в Ленинграде? Предвидя, сумел кого следует убедить, получить кредиты и вовремя сюда прибыть… Разве это не результат его выдающейся интуиции? Весенние штормы несомненно намыли на северном, западном и восточном берегах острова, впрямую подставленных океану, неисчислимую массу водорослей: южный берег наиболее защищен от бурь, и то их тут множество… Ну да они сами сейчас все увидят. (Кстати, в ближайшие три часа выяснилось, что Лев Григорьевич ошибался: на севере и на западе крутизна, глубина, мало отмелей, чересчур свирепый прибой, — водорослей как раз больше всего выбрасывало здесь, на юге, со стороны пролива.)

— Гм, а кушать все-таки хочется. — Он обернулся к Петрову, с интересом прислушивающемуся к его возгласам. — Пожалуй, надо было внять вашему совету, товарищ газетчик, перед походом позавтракать. Впрочем… Егор Егорыч, вы не взяли с собой консервов? Помнится, вы хотели захватить из Мурманска несколько банок.

— Вот они, — Егор Егорыч невозмутимо вынул из сумки две банки. — Я получил вчера по заборной книжке. — И вдруг изменился в лице: — Лев Григорьевич, я забыл получить хлеб!

— Пустяки, — благодушно сказал Лев Григорьевич, с удовольствием взвешивая на руке четырехсотграммовую банку с говядиной. — Мы их и так, без хлебушка! — Он выразительно щелкнул зубами.

— Понимаете, за восемь лет успел отвыкнуть от карточек, — продолжал волноваться и оправдываться Егор Егорыч. — За восемь? Да, приблизительно с двадцать третьего года…

— Ничего, привыкнете, — широко улыбаясь, говорил шеф и взрезал крышку тем самым походным ножом, которым только что крошил водоросли. — А вечером эта славная толстая баба сварит для нас тресочки… — Он широким гостеприимным жестом пригласил Петрова участвовать в трапезе. — Она что, действительно из Норвегии? — Он отвернулся от Петрова, едва тот успел открыть рот для ответа. — Вы же знаете, северяне, как правило, кушают тресочку без хлеба…

Повеселел и провинившийся Егор Егорыч. Поразительно бодрит человека успех. Один запах йода, исходивший от ламинарий, какая это, в сущности, прелесть! И подумать: есть люди, которым он кажется гадким. Фу, говорят они, на берегу что-то гниет… Невежды и обскуранты!


Когда молодые люди перешагнули порог фактории, во всем доме царила необычайная тишина. Очевидно, директор все еще спал. В кухне все оставалось по-прежнему: плита не затоплена, треска на сковородке не съедена, лишь фотографии, с ночи вынутые из ванночки, успели просохнуть и безобразно скорежились. Курлов распахнул дверь в комнату Алексея Ивановича, но там никого не было.

Оттеснив Курлова, сын шагнул в комнату:

— Здесь?

Его спутник растерянно огляделся.

— Дядя сейчас вернется. Он нездоров…

— Нездоров? Что значит дядя?

— Я племянник Алексея Иваныча, — хмуро ответил Курлов, ставя на место стул, выдвинутый на середину комнаты. — Когда я принес письмо, он еще спал.

— Письмо? — вскричал сын. Ему было не до выяснения родства, он увидел на столике конверт. Конверт был разорван, пуст, но достаточно было взглянуть на обратный адрес, как все стало ясно. Неугомонные тетушки написали отцу о том, что случилось, и письмо это опередило Илью. Опередило на каких-нибудь два часа, которые он провел с йодниками. Он трус: нельзя было оттягивать встречу! Он должен был или разбудить отца, или ждать тут же, в комнате, в доме, на крыльце, когда отец проснется…

Соседи в поселке видели, как с час назад Стахеев вышел из фактории. Как всегда, в старом, бывшем когда-то коричневом кожаном пальто, в низко надвинутом кожаном шлеме, с альпийской палкой в руке — подарком племянника. Искать его бесполезно, остров достаточно велик. «Алексей Иванович мог пойти в любой конец», — сказал Илье Курлов. Гораздо удивительней то, что больной вообще вышел из дому. Кажется, при всей своей одержимости Курлов понял: что-то случилось, и уход Алексея Ивановича чем-то связан с полученным письмом.

Скрепя сердце Курлов оставил Илью одного в Алексея Ивановича комнате и, стараясь не думать пока о возможных осложнениях в островной жизни, занялся хозяйством. Подметая кухню и моя оставшуюся от ужина посуду, он не заметил, как Илья вышел. На этот раз помощник директора был не очень встревожен тем, что Илья мог отправиться в заповедную зону искать отца и, чего доброго, распугает песцов. Он понимал, что сейчас бесконечно опаснее представители Медснабторга, посягающие на остров, и нужно думать о предстоящей борьбе, борьбе, которую, возможно, придется вести ему одному. Надо же было уехать сегодня в Архангельск Фроловой! Она старуха партийная, показала бы непрошеным претендентам, где бог, где порог.

Так размышлял племянник директора, оставшись один и покончив с хозяйственными делами. Кто же такой был он сам? Как он попал на остров?

Звали его — Дмитрий Михайлович Курлов. До этого лета он жил в Москве вместе с матерью. Он не очень любил свою мать, она помешала ему доучиться. Курлов служил, зарабатывал. В 1929 году он попробовал выйти из подчинения: стал сдавать экзамены в вуз. Перед главным экзаменом мать слишком рано закрыла вьюшки (летом вздумала топить печку в комнате, чтобы, не выходя в коммунальную кухню, испечь оладьи). Сын угорел. На экзамен пошел с головной болью, такой мерзкой болью, что по дороге упал, потерял сознание. Прохожие обступили, толкались и наступали на ноги, не только друг другу, но и лежащему без памяти Курлову. Никто не заподозрил, что парень пьян, — все сразу поняли, что молодой человек заболел. А говорили прохожие так:

— Татарин… монгол…

— Похоже… Ишь скулы!

— А может, бурят?..

— Не исключено…

— Или чукча?

Тогда лежащий подал признаки жизни.

— Вуз, — прошептал Курлов, — вуз…

Кругом загалдели:

— Студент…

— Сун-ят-сеновец…

— Красный китаец…

— Подбодрите его…

— Скажите, скажите ему, что…

И над ухом его пронзительно крикнули:

— Особая Дальневосточная побеждает!

Это была идея. Курлов тут же, на этой панели, решил наплевать на вуз и на мать и с горя немедля отправиться в Дальневосточную армию добровольцем. Но события на КВЖД вскоре закончились, и он стал опять продолжать свою службу в Госторге. В феврале 1930 года мать умерла. Сын неожиданно для себя заскучал. Он вдруг почувствовал, что с Москвой его больше ничто не связывает — может уехать куда глаза глядят.

Но он был практичен, несмотря на обуревавшие его порой нелепые страсти, которым при матери не было выхода (размолвки их доходили до того, что в разгар ссоры сын и мать начинали кидаться металлическими шариками, наскоро свинченными со спинок их никелированных кроватей; убить один другого они не хотели, но напугать страстно желали: мать всегда была истеричка — Курлов потомственный неврастеник). Он не поехал куда глаза глядят, без разбора, не бросил на ветер свою московскую комнату, — он вовремя вспомнил, что где-то на Севере его родной дядя заведует госторговским заповедником, вспомнил, что еще раньше, при жизни матери, ее брат предлагал взять Митю к себе, выучить на зверовода. Сейчас Митя послал письмо, получил ответ. Госторг со своей стороны пошел навстречу обоим — и ценному специалисту дяде, и мелкому своему служащему, племяннику, и согласился зачислить Курлова в штат заповедника практикантом.

Так, вместо того чтобы снова готовиться в вуз, Курлов начал готовиться к путешествию. Этот подвернувшийся случай решительно убедил Курлова, что призвание его как раз в том, чтобы сделаться звероводом, жить где-нибудь в тайге, в тундре (он слабо пока представлял себе, что такое Мурманское побережье), много работать на воздухе, забыть о больших городах. Он и прежде мечтал о лесном или географическом вузе, его не манила фея эпохи — индустрия. Он получит возможность уйти к природе и, то подчиняясь ей, то побеждая ее, любя, приручая, наказывая, лаская, жить с ней одной дружной семьей. В этой жизни есть все — от романтики до сухой голой пользы для себя и для общества. Он станет специалистом по хищной, живой, пушистой природе.

Курлов быстро свернул свои городские дела, накупил книг по теории и практике звероводства, из имущества кое-что продал, в первую очередь — материнские платья (как ни смешно, она до старости любила одеться к лицу, всегда что-то шила и перешивала), закрепил за собой в жакте комнату и по совету случайного знакомого договорился с Госцирком, что пока Курлов в отъезде, в ней станут жить (за умеренную, но приличную плату) гастролирующие в Москве артисты.

Первого мая, в разгар демонстрации, Курлов простился без сожаления с праздничной нарядной столицей. Никто не провожал его на вокзал — он был нелюдим, ни друзей, ни любимых девушек не знал Митя Курлов. И через три дня он увидел Север. Еще через два дня ступил на песцовый остров. Он сделался энтузиастом этого острова. Он полюбил называть себя в мыслях именно так: «Практикант Курлов, Дмитрий Михайлович, — энтузиаст. Работает под руководством директора пушзаповедника Стахеева Алексея Ивановича — энтузиаста».

Вдвоем они стали выхаживать молодых песцов и воевать с их врагами: накожными паразитами, глистами и браконьерами. Еще раньше, два года назад, всем охотникам округа были разосланы строгие извещения:

«Главная Пушно-сырьевая контора Госторга доводит до Вашего сведения, что на острове Колдун ею организован питомник пушного зверя. В связи с этим, всякая охота на острове Колдун постановлением Окрисполкома воспрещена. Развитие питомника, помимо общегосударственных интересов, в значительной степени отразится на экономике округа. Госторг полагает, что население, в особенности охотничье, само должно принять все меры к охране питомника. Независимо от этого, питомник располагает постоянной сильной и хорошо вооруженной охраной. Всякий гражданин, нарушивший постановление и высадившийся для охоты на острове Колдун, будет немедленно задержан и вместе с судном и оружием передан в руки властей. Советский суд будет строго карать за охоту на острове.

Главная Пушно-сырьевая контора Госторга выражает надежду, что Вы не только не станете охотиться на острове Колдун, но и сами примете все зависящие от Вас меры для охраны хозяйства».

Извещение это было зачитано как приказ в побережных становищах, и порядок поддерживался, на острове Колдун было спокойно. Текст извещения Курлов знал наизусть. Его не удовлетворял мирный тон этого документа, особенно возмущало слово «надежда».

«Главная… (Главная!)… Пушно-сырьевая контора Госторга… (Госторга! Не какой-нибудь частной лавочки!)… выражает надежду! — не раз бормотал он про себя. — Хотя бы уверенность! Нет, заела нас деликатность… Вместо того чтобы расстреливать субчиков на месте, умоляем их быть благоразумнее!»

Правда, он вслух не решался высказать свою критику: извещение сочинил сам Алексей Иванович.

Браконьеры на острове не появлялись, линяющие летние песцы их не интересовали, иных нарушителей тоже было не видать, но в мечтаниях Курлов их ненавидел с первого дня своей островной службы. Его ненависти к возможным врагам сегодня исполнилось полтора месяца. А директора своего и родного дядю полюбил Курлов также с первого дня. Подарил ему привезенную с собой альпийскую палку, оставшуюся от отца, в свою очередь вывезшего ее еще до германской войны из Швейцарии, и сфотографировал с ней в примечательных местах: у порога фактории, готовым ступить в очередной обход заповедника; на скале — на так называемой Восточной пахте (180 метров над уровнем моря); в низинке, где так и не стаял снег и вряд ли теперь растает; в вольере песцовой кормушки-ловушки, имеющей вид дощатого домика, и т. д. и т. п.

Директор тоже его полюбил, приучал есть картошку с тресковым жиром и ласково приговаривал:

— Ешь, золотушный сынок мой!

Курлову было двадцать три, Стахееву пятьдесят семь, но Стахеев был крепок, сравнительно здоров, если не считать астмы, очевидно фамильной, наследственной. Болезнь эта мучила и Митину мать, а косвенно и самого Митю: их комната удушливо пропахла астматолом от специальных лечебных папирос, которые мать беспрестанно курила. Запах не выветрился и через месяц после того, как она навеки перестала курить; наверно, так и останется, если циркачи не распахнут окна настежь до осени.

Первые дни Стахеев расспрашивал о покойной сестре, которую давно не видел, — даже когда приезжал в Москву, к ним не наведывался, — и Митя ему заливал, что, мол, не проходило дня, чтобы мама не вспоминала Алексея Ивановича. Когда предмет был до дна исчерпан, отношения дяди и племянника укрепились в основном на служебной почве: дела заповедника были для Курлова действительно заповедной святыней, директор не мог этого не заметить.

Заметил директор и другое: к песцам практикант привыкал с трудом, симпатии к ним не испытывал. Правда, у летнего песца такой драный вид, что совершенно невозможно понять, какой дурак отвалит за него чистым золотом, если даже предположить, что к зиме этот задрипанный зверек расцветет, опушится, приобретет элегантность. Пока Курлов испытывал к ним только брезгливость; особенно неприятен их коклюшный кашель.

Но если Алексей Иванович и подметил у практиканта отсутствие нежных чувств к подопечным животным, то недовольства не выразил, ограничился своеобразным розыгрышем, для которого Курлов сам предоставил повод.

В первую же неделю пребывания на острове Курлов наслушался рассказов местных колонистов о том, как песцы в прежнее время нахально забирались в дома и землянки и таскали что подвернется — палки, ножи, сапоги, не говоря уже о продуктах. С необычайной силой и ловкостью они сбрасывали тяжелые, в несколько пудов, камни с бочек и вытаскивали оттуда солонину и рыбу.

— Это верно? — недоверчиво спросил Курлов. — Это не миф?

— Меня здесь тогда не было, — ответил Алексей Иванович, — но похоже, похоже… Помню, в сибирской ссылке, когда в теплое время товарищи спали на воздухе или даже в палатке, песцы крали прямо с головы шапки, белье из корзины. Полярные путешественники примерно то же рассказывают. Сам Нансен писал, что песцы у них крали все, вплоть до термометра. Больше всего горевал Нансен о большом куске бечевок. Да, представь себе, свистнули!

— Ну, хорошо. Это все происходило где-то, в доисторические времена. Ну а сейчас? здесь? — нетерпеливо допытывался Курлов, втайне не веривший в сметливое озорство зверей, граничившее с человеческими каверзами. По его мнению, эти нищие вонючки на такое не способны. Разумеется, он оставлял это мнение при себе, но Стахеев словно разгадал его мысли.

— Здесь? — сказал Алексей Иванович, неторопливо, как это и полагается настоящему курильщику, набивая абиссинским порошком трубку. — Конечно, здешние песцы сытые, не чета полярным… А впрочем, ты произведи опыт. Заночуй где-нибудь на верхнем плато… или пещерку себе подбери. Возьми с собой вкусненького. Скажем, падаль песцы обожают. Или ворванью вокруг себя попрыскай. Потеплее оденься, там ночью прохладно.

Курлов, решивший развивать в себе если не любовь к песцам, то хотя бы внимание, научное любопытство, охотно согласился на опыт. Целый день он готовился, доставал ворвань, наливал эту неслыханную пакость в бутылку, соответствующим образом экипировался, насовал в мешок всякой снеди вперемешку с различными несъедобными предметами, — нарочно выбрал похуже, на случай если украдут: старую сапожную щетку, рваную рукавицу, еще что-то бросовое. И перед сном отправился в «ночное». Место он подыскал еще накануне, это была пещерка в откосе верхней террасы (на верхнее плато не рискнул забираться, там дьявольски ветрено). Поблизости есть и песцовые норы, и песцовые тропы, кроме того, он обильно полил у входа в пещерку ворванью, отчего его чуть не стошнило. Не может быть, чтобы песцы не заинтересовались.

Он очень долго не мог заснуть, то ворочался с боку на бок, то замирал и прислушивался: всякого шуршанья и прочих подозрительных звуков было кругом предостаточно. Слышался ему и дальний песцовый лай, хотя нельзя поручиться, что уже не во сне; в какой-то момент он заснул, и так крепко, что проснулся лишь поздним утром, когда солнце стояло уже высоко и светило прямо в пещеру, на его уютное ложе. (Чтобы было помягче спать, Курлов навалил на каменистое дно пещеры сухого прошлогоднего ягодника.)

Проснувшись, он ощутил, что его голова лежит на твердом, — мешка под ней не было. Черт побери, он не ожидал такого успеха!

Испытывая острое любопытство, Курлов бодро вскочил и принялся искать около пещеры украденный мешок. Все-таки мешок довольно тяжелый, не могли они его далеко утащить. Прогрызли, распотрошили, взяли все, что понравилось, и где-нибудь поблизости бросили остальное.

Искал часа полтора, облазил все ямы и осыпи, взмок от пота, порвал штаны, сооруженные из чертовой кожи (мать говорила, что им сносу не будет, во всяком случае, хватит на советское время). Главное, что прогнало его домой: зверски захотелось есть, — взятый с собой хлеб тоже вчера сунул в мешок. Странно, что он не нашел ни единой вещички из тех, что были в мешке, — значит, песцы волокли его целиком; так как одному песцу это не под силу, то надо полагать, что они тащили его вдвоем-втроем. Курлов никогда бы раньше не поверил в возможность таких согласованных действий, но вот же факт налицо, скептицизм посрамлен с избытком!

Голодный, усталый Курлов приплелся в факторию. Алексей Иванович сидел за столом и писал нескончаемый отчет.

— Как дела? — спросил он, снимая очки и внимательно глядя на Курлова. — Жив?

— Что значит жив? — хмуро ответил Курлов, с кряхтеньем стаскивая с себя сапоги и ватник. — Не могли же они меня загрызть?

— Отчего? — добродушно возразил Стахеев. — Если очень крепко спать, вполне могут нос отгрызть. В прежнее время, говорят, случалось. Есть хочешь?

Курлов молча подбрасывал в печь сухой плавник и раздувал огонь. Видя, что он не склонен к беседе, Стахеев снова принялся за отчет.

Поев трески и выпив чаю, Митя подобрел и заговорил первым.

— Поразительно предприимчивые звери! — сказал он почти с восхищением. — Куда они могли его упрятать? Разве что глубоко в нору… туда я, конечно, не мог залезть, а кругом все обыскал!

— Ты про что? — спросил Алексей Иванович.

— Про мешок. Песцы украли мешок!

— Украли мешок? — спокойно переспросил Стахеев. — А ты разве не дома его оставил?

Курлов глядел на него во все глаза. Дома? Что за чепуха?

Стахеев продолжал:

— Можно, правда, допустить, что я не заметил, как песцы принесли и повесили его на стенку…

Курлов кинулся в «спальню». Так и есть: над его койкой, на гвозде висел этот проклятый мешок… Все ясно: утром, когда он без задних ног дрыхал, Алексей Иванович побывал в пещере, достал из-под его головы мешок и не поленился притащить домой. Вот старый черт!

Обижаться на розыгрыш было бы глупо. Курлов сделал вид, что от всей души смеется вместе с Алексеем Ивановичем, и в самом деле смеялся, но с тех пор стал бдительно прислушиваться и присматриваться, когда тот ему что-то рассказывал или просил сделать. Не песцы, а старик оказался с каверзой!

Впрочем, Стахеев был трогательно заботлив, порой даже нежен. Однажды (Митя запомнил: это тоже был «пароходный день», и Стахеев так же, как и сегодня, получил письмо, первое за все время, что прожил Митя на острове), Стахеев сказал:

— Митя, ты знаешь, что я бузотер. Но мне скоро шестьдесят. И хоть я бузотер и драчун, но я тебе не товарищ. Я друг и наставник, а тебе нужен сверстник. Хотя бы на время. Сезонный товарищ! Так вот, скоро приедет погостить твой двоюродный брат. Он студент… я позвал его провести здесь часть каникул. Младшего брата он оставит на этот месяц у теток…

— Из какого он вуза? — в мрачном предчувствии спросил Курлов.

Стахеев назвал. Так и есть: вуз, одноименный с тем, в который пытался попасть прошлым летом Курлов, только тот в Москве, а этот — в Питере.

Разговор оборвался. Обиженный равнодушием Мити, Стахеев ушел вперед. Он кашлял, плевал и почесывал спину альпийской палкой. Курлов и в самом деле ничуть не обрадовался возможности провести лето со сверстником. Во-первых, он ревновал Алексея Ивановича к его сыну; во-вторых, стало досадно, что Андрей кончает тот самый вуз; в-третьих, он испугался, что летний сверстник, сезонный товарищ помешает ему быть энтузиастом, то есть забыть обо всем ином и отрешиться от мира.

Так думал Курлов месяц назад, в день разговора с дядей. Так думал почти каждодневно, страшась приезда Андрея. И лишь в последнее время забыл об опасности, занятый множеством дел и забот: весенней подкормкой зверей, отловом белых песцов и регистрацией голубых, подробной записью наблюдений за животными (сначала под диктовку Алексея Ивановича, потом самостоятельно). А главное, стражи на острове не хватало, надо было зорко следить — не обидели бы их какие-нибудь случайные заезжие рыбаки: во время весенних штормов песцы постоянно посещали берег, подбирая всякую живность и падаль.

И вот беды грянули одна за другой. Правда, вместо Андрея почему-то приехал его младший брат, но хрен редьки не слаще: Ильюшка ведет себя дерзко и к довершению зла прибыл вместе с йодниками и с ними в дружбе. Страшно подумать, в дружбе с врагами отца, пусть даже не родного! Помнится, мать болтала, что младший у Ксеньи не от Стахеева, что тогда они уже разошлись. Курлов мог бы, конечно, влепить мальчишке такой сюрприз (коли тот сам не знает), но черт с ним: Курлов проявит благородство — промолчит, пусть сами разбираются… Да и не дай бог, Стахеев рассвирепеет — зачем насплетничал! Важнее другое. Курлов и раньше слыхал, что на остров зарится не то Наркомздрав, не то Медснабторг, якобы разузнав о выбрасываемых морем лечебных водорослях, но значения этим слухам не придавал. Всего лишь полгода назад сюда завезли с Дальнего Востока голубых песцов — не станут же разрушать созданный с таким трудом заповедник. Если уж говорить всерьез, мыслить хозяйственно, то известно, что цена шкурки белого песца возросла с середины прошлого века более чем в сто раз, а если к тому же учесть, что голубой встречается реже, чем белый, тоже почти в сто раз, то всякому ясно, что пушзаповедник — уникальное государственное дело, редкостный источник валюты!

И тем не менее йодники прибыли. Что можно против них срочно предпринять?

Продолжая сидеть на завалинке, Курлов стал строить предположения, что́ будет дальше и как быть ему самому. Прогнозы были один другого мрачнее. В конце мелькнула дикая мысль, нечто совсем кощунственное: не перекинуться ли ему на сторону йодников, если они окажутся сильнее? Не все ли равно, каким ему стать специалистом, лишь бы на лоне природы, — пока же он, откровенно говоря, почти никакой… «Но за эту мысль в морду!» — яростно решил Курлов и мысленно оглушил себя такой затрещиной, что на минуту даже закрыл глаза, явственно ощутив, как из носа его потекла воображаемая кровь… Словом, это был заслуженный ответ.

Для успокоения нервов Курлов взялся за починку палатки и, ползая по земле, по растянутой парусине, испытал некоторое моральное удовлетворение. Наверное, нечто похожее испытывает идейный монах от честно выполненной епитимьи, наложенной на него настоятелем (или им самим на себя): чем труднее и унизительнее епитимья, тем душе легче.

Так прошло три часа. Солнце почти достигло зенита. Совпартшкольцы Гаврилова и Лейкин, отбывающие летнюю практику, взявшись за руки, пробежали обедать, — они на хлеба́х у предсельсовета за десятку в месяц. И тут Курлов сообразил: уж председатель-то должен знать, зачем приехали йодники и имеют ли они право претендовать на заповедный остров.

Курлов отбросил в сторону рваный брезент и отправился на разведку. Он застал председателя за домашним делом. Небритый и злой, тот сидел в сенях, на полу, и переливал рыбий жир из полуштофов в четвертную бутыль. Тут же, в сенях, дрались ребятишки.

— Помоги, — кратко сказал председатель.

Курлов бросился разнимать.

— Мне, говорю, помоги, — сказал председатель.

Курлов едва заставил себя сесть рядом с ним на пол и взять в руки скользкую, облитую тресковым жиром бутылку.

— Я к тебе с таким вопросом, товарищ Вертячих…

— Криво держишь, — сказал товарищ Вертячих. — Держи аккуратнее.

Дальше произошел конфуз, если не хуже. Курлов спросил, получил ответ, исчерпывающий, но столь неблагоприятный, что в ужасе дернулся, и большая, вмещающая четверть ведра бутыль, почти доверху полная золотистым жиром, выпала из его ослабевших рук. Он до смертного часа не забудет этой жуткой картины…

На полу гигантская лужа.

Стеклянный звук потонул в мокром.

Молчание. Тишина. Притихли ребята в углу, понимающе глядя на катастрофу. Из кухни, заслышав неладное, приоткрыли дверь совпартшкольцы.

— Ты… разлил! — медленно поднимается с корточек председатель, небритый и сизый в гневе. — Ты… разлил!..

«Еще враг! — в отчаянии думает Курлов. — Еще врага нажил! Не жди теперь от него помощи… Враги навсегда…»

Курлов постыдно и бессловесно бежит. Он нашкодил. Хуже тех, кто дрались в углу, малолетние.

Но позорнее всего то, что в дверях стоял, видел все это, слышал и смеялся над ним — Ильюшка. Илья пришел к председателю как раз в момент катастрофы. И он не остался, он поспешил вслед за безумным родственником, который, выбегая из двери, толкнул его что есть силы в грудь.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Илье было не до смеха, это Курлову сгоряча показалось, и чувствовал он себя виноватым. Конечно, не перед Курловым.

Что бы ни думал Илья о попутчиках, он сознавал, что только благодаря им без всяких дорожных забот и препятствий добрался до острова. Вот здесь-то и подстерегал его казус… Конечно, он виноват вдвойне. В Ленинграде не удосужился забежать к тетушкам, предупредить, что едет к отцу, а здесь тянул да тянул, прилепившись к йодникам, пока отец не проснулся и не прочел злополучное письмо, совершавшее свой путь одновременно с Ильей. Без толку отмахать тыщу верст! Даже нельзя сослаться на невезение — враг не случай, а трусость и легкомыслие…

— Хватит самобичевания! — сказал Илья, уходя из фактории. И пока его кузен, предаваясь своим мрачным мыслям, сидел в одиночестве на завалинке, Илья, пытаясь отвлечься, бродил по берегу среди множества людей, занятых делом. Дело было примерно то самое, о котором шла речь в мурманской столовке: рыбаки и рыбачки разделывали пойманную за ночь рыбу. Они ее потрошили (здесь это называется — шкерить), укладывали в бочки, пересыпая крупной солью; бочки катили на помост, с которого их перекатят на судно; судно повезет рыбу в Мурманск; поезда и корабли развезут далеко по стране и за ее пределы.

Обычно брезгливый, Илья искренне любовался экзотическим трудовым зрелищем. Противно, когда Марья Дмитриевна на кухне возится с рыбьими внутренностями, близоруко тычась в них носом, и совсем по-другому здесь: раз — ножом вдоль брюха, два — кишки в море! Стремительно и изящно! Мысль об изяществе внушила одна из работниц: на ногах ее красовались шелковые чулки, словно она пришла в театр или в гости, хотя она, как и ее товарки, была измарана рыбой, даже лицо в брызгах крови и чешуи. Пожалуй, эта работница была красива и сознавала это. Заметив, что какой-то приезжий мальчик внимательно на нее смотрит, она обтерла ребром ладони лицо и отбросила со лба волосы, не переставая орудовать ножом.

Так прошло более двух часов и пришел уже настоящий день. Илья успел вдоволь нанюхаться рыбы, оглохнуть от гвалта чаек, и даже море утеряло для него часть своей новизны и очарования. Илья смотрел на эту рябую, зеленую, неустанно катившуюся на него стекловидную массу, и его томило ощущение нарастающей беды: где отец? что с отцом?

Он еще с полчаса посидел на камнях, еще вздохнул, еще посмотрел на ту сторону пролива, на материк с его скалистыми берегами, с тремя горами напротив острова. Он уже знает, видел почти впритык эти горы, когда плыл сюда на пароходе: этот могучий гранит, фиолетовый издали, темно-серый вблизи, со множеством белых вкраплений, похожих на соль. Гранит, засо́ленный впрок на вечные годы!

Белая чайка летела утром на фоне утеса, а Илье показалось, что это бежит белая собака. На острове, внушительно сказал почтальон, собак нет. Ясно. А где же знаменитые песцы? И кто они — родственники волкам, собакам или скорее лисицам, как смутно помнится не то из учебника, не то из Жюля Верна? На этой глубокой мысли Илья клюнул носом. Неужели он хочет спать? Разморило на воздухе? Процесс акклиматизации?.. Илья поднялся с камня и побрел в становище. С удовольствием бы заснул он на берегу, если бы не боялся опять упустить отца, а то бы чу́дно — заснуть под шум прибоя: если закрыть кепкой уши — тихий, вечный, приятный гром.

Чтобы подбодрить себя, Илья прибавил шагу.

Приближаясь к поселку, он, изловчившись, поискал одним глазом факторию, другим — дом норвежки Пелькиной. Крашеный дом фактории был виден отовсюду, можно пройти к нему без помехи с любого конца поселка, прямо, наискось и восьмерками: заборов здесь нет, экономят доски и жерди, все привозно́е, из Архангельска, как сказал давеча журналист. Да и улиц нет, ездить не на чем и не за чем, лошади не нужны. Сено с покосов носят на шестах и за спиной в сетках: в телегах не проехать по здешним кручам и осыпям.

Еще издали Илья увидал Курлова, по-прежнему сидящего на пороге все в той же синей ватной кацавейке. Вдруг он вскочил, словно его что-то кольнуло или укусило, побросал наземь то, что было в руках, и метнулся прочь. Илья был уже рядом с факторией, но Курлов его не заметил — опрометью вбежал в поселковый Совет. Илья подоспел туда к концу нелепой сцены с разбитой бутылкой.

«Однако мой здешний братец совсем безумный, — подумал Илья, когда тот, выбегая из сеней, толкнул его что есть силы. — Непонятно, как отец его терпит».

Илья отправился было вслед за ним, но в последнюю минуту решил не связываться, так и стоял на полянке между домами, как заблудившийся пешеход. Было уже за полдень, солнце пригревало, с моря веяло острой свежестью, воздух был морской, влажный, — немудрено, что скоро Илье опять, и на сей раз уже взаправду, захотелось спать. Он решил, что не стоит бороться, и повернул к дому Пелькиной, где йодники сняли себе квартиру, побрел сквозь сон, почти машинально. Постучав в окошко, он, еле ворочая языком, сказал: «Еще раз здравствуйте», — и хозяйка впустила его в комнату, хотя жильцы еще не вернулись. Илья рухнул в чем был на кроватку, задрав ноги на скрипучую спинку, и заснул легким, волшебным сном, забыв о прошлом, о настоящем, о будущем, — бог знает что сулило ему это будущее, скорее всего — ничего хорошего.

Проснулся он часов через пять, его разбудили. Над самым ухом кто-то заговорил толстым голосом, произнося эти страшные и пленительные медвежьи слова из сказки:

— А кто ел из моей большой чашки?

Басу вторил тоненький голосок:

— А кто ел из моей маленькой чашечки?

И опять бас:

— А кто спит в моей большой кровати?

Это была удачная шутка. Ильюша, еще наполовину во сне, ощутил всю прелесть осенившего его детства, вздохнул, улыбнулся и открыл глаза.

Над ним склонялись пышноволосые йодники с веселыми, обветренными за долгий морской день лицами, из-за их спин выглядывал улыбающийся молодой журналист, в дверях стояла ухмыляющаяся безбровая хозяйка. Не поднимая головы с подушки, как бы желая растянуть беззаботные часы и минуты, Илья спросил:

— Как дела? — но тотчас же засмеялся и спросил совсем о другом: — Кто это умеет делать такой тоненький голосок? Неужели вы, Егор Егорыч?

Младший йодник с удовольствием подтвердил, что да, это он. Илья, как видно, еще не совсем проснулся, ибо совершил маленькую неловкость, сам не заметил, как вслух подумал:

— Ишь разрезвился Егор Егорыч, откуда что взялось!

Когда все рассмеялись, Илья сконфузился и вскочил. Его успокоили.

— Юноша, вы помилованы, — сказал Лев Григорьевич, — медведи вас не скушают. Хотя, должен признаться, я невероятно хочу кушать. Мы станем кушать все вместе. Марш в кухню! Агар Агарыч, помните свои обязанности?

Все послушно отправились в кухню. Егор Егорыч впереди всех.

— Почему Агар Агарыч? — спросил Илья, чинно уступая в дверях дорогу старшим.

— Химию учили? — строго спросил уже из кухни Лев Григорьевич.

Предчувствуя подвох, Илья счел за лучшее промолчать, и правильно сделал. Лев Григорьевич снисходительно объяснил, что агар-агар — содержащееся в водорослях студенистое вещество, а Егор Егорыч — специалист по агар-агару.

— Ясно, — сказал Илья, начавший было с неудовольствием ощущать себя снова школьником.

Кухня была замечательной чистоты и убранства, — кухня, столовая и гостиная вместе. На полках сияла начищенная медная посуда, в простенках висели раскрашенные изображения потопленных в мировую войну кораблей — «Лузитании», «Мавритании» и «Германии», два швейцарских горных пейзажа с овцами и одна картина из священной истории: Иисус Христос стучится в дверь обвитого плющом дома и с состраданием на лице заглядывает в стоящую у порога амфору; вдали кипарисы и озеро, темно-синее небо и лиловые тени.

Младший йодник подбросил в железную шведскую печку торфу, вышел с Пелькиной в сени, там пошептался с ней и скоро вернулся, неся котелок с водой. Старший йодник и журналист сидели на лавке, загадочно улыбаясь, будто заранее сговорились разыграть какой-то спектакль. Хозяйка удалилась и больше не показывалась, вполне доверяя солидным жильцам. Младший йодник принес из сеней что-то мелко-мелко нарубленное, буро-желто-зеленое в деревянной чашке, вывалил в котелок, поставил котелок на плиту и накрыл его эмалированной крышкой. Он подбросил в огонь еще торфу и ополоснул руки.

— Пусть поварится с часик, — сказал он, заботливо поправив на котелке крышку.

— Пусть поварится, — согласился старший йодник.

Какого черта! Если это обыкновенный ужин (кстати, Илья не против, он тоже проголодался), к чему такая таинственность? Что там за зелье?

Между тем журналист, этот самоновейший знакомый, чувствовал себя, как рыба в воде (а намного ли он старше Ильи? — лет на пять, на шесть, примерно возраст Андрея, Рассопова, Курлова). Он оживленно расспрашивал — что́, кроме заработка по сбору и сушке водорослей, смогут йодники предоставить местным жителям. Лев Григорьевич поспешно достал и раскинул перед журналистом смету капитальных вложений, для которой Илья в мурманской гостинице производил выборочные расчеты. Илья отчетливо помнил, какие постройки намечались на острове: йодный завод с полным оборудованием… большие стационарные печи… жилые дома для рабочих… электростанция… узкоколейка… шоссе… элеваторы… Только как это все тут поместится? Взглянув сейчас на Льва Григорьевича, Илья с удивлением заметил, что крупное, с орлиным носом лицо его от волнения раскраснелось, он чуть не дрожал, в ожидании пока журналист прочтет и по достоинству оценит этот деловой перечень.

— Ого! — сказал наконец журналист. — Любопытно! Вы мне позволите это занести в блокнот?

— Конечно, конечно! — заторопился Лев Григорьевич, забывши про то, что еще недавно собирался третировать журналиста за неопытность и младость. — Но это далеко не все, дорогой товарищ! Переверните страницу. Читайте. Будут приобретены гусеничные тракторы-вездеходы и моторные катера в качестве местного транспорта, земного и водного. Главное же… нет, вы обратите внимание!.. смета должна быть реализована не когда-то там, а в продолжение нынешнего и будущего года! Чувствуете?

— Поздравляю! — искренне восхитился журналист. — Пожалуй, мне стоит приехать сюда будущим летом, в разгар работ?

— Разумеется, приезжайте! Будем очень рады! — гостеприимно пригласил старший йодник. — А теперь ответьте, голубчик, — в голос его вкралась нежность, — ответьте мне, как называется подобное мероприятие?

— Оживлением края, — серьезно ответил журналист, продолжая изучать смету. — Индустриализация острова.

Лев Григорьевич торжествовал.

— Вы понимаете, какое это великое дело для местного населения? Колонистов ждут неслыханные перемены! Никто из них и не подозревает, что в тот самый момент, когда мы с Егором Егорычем сошли на берег, вместе с нами пришла сюда настоящая жизнь. Мало сказать — пришла: ворвалась! Разве можно считать жизнью предыдущее прозябание? Отныне этот почти что необитаемый остров начнет превращаться в бойкий промышленный центр, и виновники этого — мы с Егором Егорычем!

Осчастливленный двойным и столь пышным упоминанием своего имени, Егор Егорыч не возгордился, не просиял, — он снова уже хлопотал у плиты, под которую во время этой беседы хозяйка успела не раз подложить торфа, бесшумно входя и выходя из кухни. Кто знает, слышала ли она — чем и как собирались облагодетельствовать местное население, в том числе и ее, приезжие специалисты…

Наконец, Егор Егорыч снял с котелка крышку и помешал в нем ложечкой: непонятная масса кипела и брызгала. Егор Егорыч залил ее из жестяного кувшинчика столь же непонятной жидкостью и опять размешал, после чего всыпал в котелок немного соли и сахару.

Следя за этими действиями, Илья окончательно решил, что варится самая обыкновенная каша вроде перловки, и ему сразу стало неинтересно, хотя он не ел с ночи. Но вот хозяева любезно пригласили гостей к столу, все уселись, Егор Егорыч наполнил тарелки таинственной кашей, источавшей таинственный пар, и все, кроме Ильи, стали сосредоточенно ее поглощать. Илья вопросительно посмотрел на Егора Егорыча.

— Смелее, смелее! — засмеялся Егор Егорыч. — Вкусно!

— Да что это у вас, в конце концов? — Илья нерешительно зачерпнул ложкой.

— Берите, берите, после узнаете!

Каша была сладковатая, с вяжущим, чуть металлическим вкусом, немного скользкая на языке, в общем не очень чтобы очень, но и не отвратная. Пожалуй, Рассолов, склонный к экспериментированию в области кашеварения и каждое утро угощавший Илью каким-нибудь новым сортом, отнесся бы к опыту йодников с живым интересом. А что это был опыт, и опыт серьезный, стало понятно из лекции старшего йодника, которой тот наградил их вместо десерта.

Оказалось, что морские водоросли употребляются в пищу и как питательное вещество, и как острая приправа к другим блюдам, и как лекарственное средство от ревматизма, склероза, рахита, порчи зубов. Морские водоросли содержат в себе йод и витамины, которые всасываются в кровь и оздоровляют организм, излечивают его и предохраняют. В Японии, например, совершенно неизвестен зоб, мало золотушных детей и редки нервные заболевания у взрослых, легче излечивается сифилис.

— А все отчего? — воскликнул Лев Григорьевич. — Оттого, что живущие на побережье японские рыбаки, простые, небогатые люди, испокон века кушают водоросли. И оттого, что они их регулярно кушают, они не болеют…

«Почему он говорит «кушают», а не едят? — подумал Илья. — Как ни странно, он не очень интеллигентный человек, этот Лев Григорьевич… Жаль».

— Так вот, поимейте в виду, товарищи, — обратился Лев Григорьевич к Илье и к Петрову, — особенно когда достигнете хотя бы моего возраста, что морская капуста, как ее запросто называют, вареная, тушеная, в виде запеканки, варенья, конфет, словом, в любом виде… в короткое время излечивает хронические запоры. Вы сами поразитесь и не поверите, как вдруг ваш кишечник начнет регулярно, легко и свободно выделять фекальные массы…

Илья фыркнул. Журналист сделал ему предостерегающий знак.

— Ну, что ж, — отозвался он, — это огромное достижение для нас с вами, Ильюша, как будущих пожилых…

Не заметив иронии, Лев Григорьевич с воодушевлением продолжал:

— Я вам сейчас объясню механизм действия. Морская капуста богата студенистыми веществами, которые разбухают в кишечнике, всасывают много воды и, действуя своей массой на кишечные мышцы, усиливают перистальтику. В результате пищевая масса легче продвигается по кишкам, переработанные ее остатки обретают мягкую консистенцию и легко и периодически правильно выделяются организмом. По словам больных, это дает им приятное удовлетворение и ни с чем не сравнимое чувство постоянной чистоты кишечника. Добавлю, что китайцы для возбуждения деятельности кишок и усиления аппетита употребляют водоросли в пищу в виде супа и киселя. В Ирландии и Исландии их варят в молоке, как кашу, — Лев Григорьевич энергично ткнул пальцем в котелок, — или как клецки, или…

Он первый с удовольствием засмеялся и под аплодисменты Ильюши и журналиста оборвал свою лекцию-панегирик. Некоторое время сидели молча, стараясь уберечь физиономии от пухлого красного локтя, азартно двигавшегося вдоль края стола: норвежка Пелькина мыла и убирала посуду. Смотря на ее пышный наливной локоть, Лев Григорьевич вдруг спохватился:

— Хозяюшка, вы обещали нам молока.

Пелькина кратко пояснила, что она дала молока для каши и сегодня у нее больше нет. Лев Григорьевич опечалился, но скоро утешился тем, что вечерком, попозднее, он пойдет знакомиться с другими колонистами острова и будет пить у них молоко, а пока…

Лев Григорьевич пристально посмотрел на Егора Егорыча.

— Егор Егорыч, а что, если снять вам волосы?

— Зачем? — удивился Егор Егорыч.

— У вас мелкие черты лица, и пышная шевелюра их еще больше мельчит, — объяснил Лев Григорьевич. — По счастливой случайности, я купил в Мурманске машинку для своего сынишки. В Ленинграде их сейчас не найдешь. Давайте испробуем.

— Вы тоже хотите остричься? — с робкой надеждой спросил младший йодник.

— Зачем? — в свою очередь удивился старший. — Я говорю, давайте я остригу вас. Хотите — под первый номер, хотите — под нулевой.

Егор Егорыч краснел, бледнел и едва упросил отложить стрижку: вдруг на голую голову накинется комарье! — а то уж было его патрон с готовностью полез в чемодан за машинкой. Журналист еле удерживался от смеха, а Илье было досадно: почему Егор Егорыч такой кисель? Вот уж верно — Агар Агарыч! «Товарищи! Так же нельзя! — мысленно увещевал он. — Человеческое достоинство требует…» И вдруг увидел норвежку Пелькину. Норвежка Пелькина смеялась. Она смеялась беззвучно, но так усердно, что над глазами, вместо отсутствующих бровей, надувались желтые бугры. Она смотрела в окно. В окне снова маячило злое лицо Мити Курлова. У Ильюши знакомо захолонуло сердце, и он стремглав выскочил на улицу. Курлов уже удалялся, Илья крикнул ему, сам чувствуя растерянность в голосе:

— Что? Вернулся отец? Отец вернулся?

Курлов не отвечал.

Нет, дальше так продолжаться не может!.. Илья побежал вслед за Курловым, но тот успел скрыться в фактории и с силой захлопнул за собой дверь.

Добежав до фактории, Илья толкнулся в дверь: так и есть, заперта! Илья обежал вокруг, заглядывая в каждое окно. Отца нет, Илья это сразу понял; Курлов недвижно сидит за кухонным столом, уставясь взглядом в стену, в неизвестность, в бесконечность. Черт его знает, чего он еще на себя напустил… А может, ему известно — о чем письмо? Прочел вместе с отцом? Или тайком от него? Или отец рассказал, поделился горем? Тогда Курлов наверняка знает, куда тот отправился.

Илья постучал в окно. Курлов повернул голову. Лицо у него было мрачное, но особой ненависти или сумасшествия не заметно. Илья показал рукой: откройте! Курлов понял и, к удивлению Ильи, беспрекословно открыл окно.

— Прежде всего, как называть вас: Дима или Митя? — спросил Илья как можно непринужденнее и дружелюбнее, словно тот и не грозил ему пять минут назад кулаком.

Курлов молча смотрел на Илью, как глухой.

— Хорошо, — спокойно сказал Илья, — стану к вам обращаться в безличной форме. Помнится, вы сын папиной сестры, которая живет в Москве?

— Мама умерла, — вдруг сказал Курлов.

— Ах, так? — Илья попытался выразить на своем лице сожаление и сочувствие, но устыдился: он даже не видел никогда этой тетки. Тщетно старался он вспомнить, как ее зовут, старше или младше она отца, — вместо этого вспомнил: Андрей со слов мамы рассказывал, как некий московский кузен из «бывших» (отец его был компаньоном известной торговой фирмы, продававшей швейцарские часы и готовальни) обратился с письмом к Алексею Ивановичу: не согласится ли тот подтвердить властям, что когда-то, до революции, будучи еще шестилетним, Дмитрий Курлов содействовал революционному движению, помогал дяде прятать нелегальную литературу. Дело в том, что их начали опять притеснять, и с квартирой и вообще, хотя отец давно разорен и умер, а мать продала почти все личные вещи, в том числе и того слона из папье-маше, в брюхо которого находчивый мальчик засунул компрометирующие дядю бумаги, когда пришли с обыском (дядя тогда ночевал у них, и родители чуть не померли от страха)…

«И шестилетний карапуз не растерялся?» — удивился Илья.

«По крайней мере, он так писал», — засмеялся Андрей.

«Когда он прислал письмо?»

«Кажется, году в двадцать третьем».

«И что это были за бумаги?»

«Об этом мама не говорила. Наверно, газеты или листовки».

«Ну и как? Подтвердил папа революционные заслуги племянника?»

«Чего не знаю, того не знаю…»

Пожалуй, что подтвердил, решил сейчас Илья, поскольку в дальнейшем отец принял близкое участие в судьбе Курлова.

— Я иду искать Алексея Ивановича, — решительно сказал Илья. — Он получил дурное известие и ничего не знает о моем приезде. Вы не могли бы мне показать ту дорогу или тропинку, по которой ходите обычно в глубь острова?

Курлов молчал.

— Или набросать на бумажке примерный план острова? Схематическую карту?

Курлов молчал.

— В таком случае, до свиданья!

Резко, как по команде «Кругом!», Илья повернулся и зашагал прочь от фактории.

Курлов долго смотрел ему вслед. Потом закрыл окно и задернул штору.

Илья так и не оглянулся. Он услышал:

— Ильюша!

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

— Иль-ю-ша! — так бодро и повелительно прогремело в островной тишине его имя. Это Лев Григорьевич приглашал Илью в ранее задуманный поход — попить молочка у колонистов, поглядеть, как тут люди живут. Илья с минуту поколебался — и послушно поплелся за Львом Григорьевичем. Правда, мог же он отчасти надеяться, что местные жители охотнее, чем этот тип Курлов, покажут ему дорогу в отцовские места.

Часа полтора, не меньше, Илья сопутствовал старшему йоднику. Напористые беседы, которые тот вел в каждом доме, повторяя их с малыми вариантами, действительно начинались с ласково-простодушной просьбы — не угостит ли хозяюшка стаканчиком молока.

— Для первого знакомства! — провозглашал улыбавшийся гость, высоко поднимая стакан с белой пенистой жидкостью.

Да, поразительно он сумел выбрать час! Мужья на рыбалке, обед изготовлен, коровы подоены — чем не момент для приятного разговора? И вот ленинградский гость, научный работник с заграничным образованием, весь погружался в местные интересы. Илье даже показалось, — а может, оно так и было, — что Лев Григорьевич по-архангельски окает.

— Как живется-то тут? Не скучаете? Понимаю, понимаю отлично: скучать летом некогда, рыбка не дает. А зимой? Ясно, ясно… хозяйство и зимой трудов требует: овцы, коровка… Кстати, — он озабоченно наклонялся вперед. — Как тут с покосами? Ничего? Ну, слава богу! — Он удовлетворенно распрямлялся. — Хоть травка растет, дай бог ей здоровья!

Твердя это на разные лады, он в одном доме до того вошел в роль, что, помянув божье имя, осенил себя крестным знамением… Истово эдак, со вкусом. Илья опять чуть не фыркнул: мыслимо ли так пересаливать! А сошло. Видно, приняли за чудака, и в общем-то не ошиблись.

— Так вот насчет травки, — с удовольствием продолжал Лев Григорьевич. — Расти-то она, конешно дело, растет, только в море ее не в пример больше. Я про что? А про то… (Взор его начинал блестеть.) По-ученому — водоросли, по-нашему, по-рыбацки — тура́… Думаете, мы зачем из Ленинграда приехали? Чтобы дать людя́м заработать… (Так и говорил — людя́м, с ударением на последнем слоге.) Эку гору море выбрасывает, а все ни за грош на берегу погнивает. А вы ее, туру́, соберете, в золу пережгете (так и сказал — пережгете) — и добудем мы из нее что? Добудем из нее йод! Йод! Слыхали? Пользительное медицинское средство. Дело это не легкое, но того стоит, ибо… (он назидательно поднимал палец) ибо взаимовыгодно. Вам — барыш, государству — валюта. По-нашему, по-простому — золотишко!..

Далее Лев Григорьевич выспрашивал, часто ли бывают шторма́, и когда чаще — зимой, весной, осенью. Не потому, что не знал, — все понимали, что знает, — а почему не проверить из первых рук. Спрашивал — где больше выбрасывает туры́ — на востоке, на юге, на севере острова. (Запад заведомо исключен, там высокие скалы, пахты.) Состоит ли кто из членов семьи на службе в пушзаповеднике… Ну там в охране али еще кем? А ежли и состоит — нашему промыслу не помеха, можно и в двух местах послужить. Верно народ говорит: что милей ста рублей? — двести!..

— Словом, роднуха, — душевно заключал старший йодник, — как первый шторм — твое счастье: денежки сами поплывут в руки. Платить будем сдельно. Прямо скажу: работенка фартовая. Эх, был бы я помоложе, да силы не городские!.. (Понял, что перехватил.) Ладно, не во мне соль. Для вас главное что? Рыбацкое время вы не потратите: сразу-то после шторма мужики в море не выйдут — волна. А тут — и на бережку́, и с до́бычей! Выпить, что ли, хозяюшка за наши артельные успехи? Шучу, шучу… мне водки нельзя, самогонки тем паче… Кружечку молока — это по мне. Молодой человек, примыкайте к нашему тосту: «За крепкий советский йод!» Потом станете приятелям рассказывать: сам там был, йод-пиво пил… Ваше здоровье, хозяюшка!

Так, чередуя треп и серьезное, Лев Григорьевич развил сверхоперативную деятельность. К концу каждого визита успевал заручиться полным согласием колонистки за себя и за мужа. Прирожденный организатор! А если порой и пережимал (чего стоит архибуржуазная сентенция насчет того, что милей — сто рублей или двести!), то, во-первых, считал Илья, сильны дореволюционные пережитки, во-вторых, темперамент захлестывает: увлекся игрой в фольклор… Недаром вдохновенно выпалил такую оптимистическую примету: «Говорят, коровье молоко пенится — к дождю… а тут, глико — должно́, к шторму! Верно?»

Кто мог бы подумать, что под финал Лев Григорьевич разразится речью, где демагогия переросла черт знает во что! Ему, видите ли, показалось мало уверить семью колониста в предстоящем оживлении края: Лев Григорьевич внезапно побагровел, расстегнул пиджак и, забыв о всякой там стилизации, громоподобно изрек:

— Так вот, дорогие товарищи, помните, кто вам принес счастье. Не пушники, не Госторг, самовольно захвативший остров. Они же вам жить не дают, довели всевозможные стеснения и запрещения до абсурда! В остров нельзя ходить, торф нельзя копать, песцы ваших овец пугают… Да это что — я слыхал, в Сибири одной корове песцы начисто вымя отгрызли! (Если первые обвинительные пункты были просто некоторыми преувеличениями, то последний — неслыханная фантастика!) Ужас что делается! Ничего, друзья, не горюйте. Мы освободим вас от этого ига. Мы покажем зарвавшемуся Госторгу где бог, где порог! Спокойной ночи, товарищи!

Раскалив себя таким образом до 1000°, Лев Григорьевич стремительно попрощался и вышел. Он даже забыл, что не один, что его слушал Илья… как-никак сын директора пушзаповедника!.. А Илья… Илья так и остался сидеть на лавке, боясь поднять взгляд. Но оглядевшись, он, к облегчению, убедился, что слышали эту подрывную речь две старухи и старый-престарый дедушка Павел, — больше никого в доме не было. Не говорить же Илье контрречь! Он решил обратиться к здравому смыслу единственного в доме мужчины.

— Дедушка Павел, надеюсь, что вы… — на долю секунды он замолчал, чтобы собраться с мыслями, но шустрый старичок уже успел воткнуться.

— Не дедушка Павел, а дядюшка Павел, так меня люди зовут. Ты сам-то, парень, откуда?

Что отвечать? Не признаваться же, что он сын Алексея Ивановича…

— Из Ленинграда! — буркнул Илья и выскочил из дому. А выскочив, увидал Льва Григорьевича, поджидавшего его на завалинке. Лицо старшего йодника выражало полное благодушие, он был явно доволен собой и своей агитацией. Как с ним начать воспитательную беседу? Но одернуть необходимо, спускать нельзя. Конечно, он взъерепенится!

— Лев Григорьевич! — сказал Илья с дрожью в голосе. — Какое вы имеете право натравливать местных жителей на пушзаповедник? Подумайте, что вы делаете! Разве это достойно советского специалиста?

Лев Григорьевич стал медленно подниматься, не отрывая от Ильи взгляда; и вот они заняли друг против друга позицию: мощный, пышноволосый мужчина и тоненький стриженый мальчик. Ильюша угадывал, что скажет, с чего начнет оскорбленный им йодный спец. Первым словом будет «Мальчишка!». «Мальчишка, учить меня!..»

— А-я-яй! — с сожалением, даже с грустью заговорил йодник. — Песцовая кровь проснулась… А зря! — Он еще раз смерил Ильюшу взглядом. — Поправляться вам надо. Пейте молоко, ешьте морскую капусту. Это особенно важно для растущего организма. Вот так. — Лев Григорьевич положил теплую большую ладонь на плечо Ильи, как не раз уже делал, и спокойно шагнул, полагая, что разговор исчерпан, что они согласно двинутся к дому.

Ильюша не то чтобы скинул со своего плеча тяжелую, мясистую руку, — он просто остался на месте, не сделав ожидаемого йодником шага, и рука того соскользнула. Лев Григорьевич оглянулся с заметно омраченным лицом. «В чем дело? — как бы вопрошал его сумрачный взор. — Не оценили мое великодушие? Предпочитаете ссору? Да вы понимаете, что я вас одним пальцем!..» И опять Илья не успел додумать, что скажет ему его грозный противник, потому что Лев Григорьевич в этот миг улыбнулся.

— Хочу скорей познакомиться с вашим папой, — благодушно сказал он. — Я слышал о нем много хорошего.

— От кого? Где? — сам того не желая, спросил Илья.

— Интеллигентные люди всегда найдут общий язык, — неопределенно ответил йодник. И зашагал по направлению к дому Пелькиной, нимало не беспокоясь, следует ли за ним Илья.

Когда они вернулись домой, в кухне у норвежки сидел гость. Он сидел за тем самым начисто вымытым и добела выскобленным столом, за которым сегодня происходило их пиршество, и строго допрашивал хозяйку. Иначе как допросом эту беседу не назовешь: стоя перед столом, Пелькина только безмолвно кивала, покорно все подтверждая.

Илья сразу узнал пароходного попутчика. В кожаном пальто, в кожаной кепке и кожаных перчатках с раструбами выше локтя, он вчера то и дело выскакивал из каюты на палубу и свешивал голову за борт: его нещадно травило, хотя качка была умеренной. «Тоже мне первопроходец!» — безжалостно думал Илья, вместе с тем и тревожась, не свалилась бы у того с головы в море кожаная кепка…

В чем, собственно, дело? Почему гражданин внушил Илье антипатию? Лица он не разглядел — одни вытаращенные глаза и зеленая бледность; раздражал кожаный реглан и в особенности — бессмысленные перчатки с крагами. Что он — шофер броневика? Авиатор? Или комиссар времен гражданской войны? Чепуха! Комиссары ходили в кожаных куртках, а не в длиннополых пальто, и вряд ли напяливали фасонистые перчатки.

Но как он очутился на острове? Илья готов поручиться, что не видел его на палубе, когда «Сосновец» становился на якорь. Отлеживался в каюте? Прятался где-нибудь за трубой, за штурвальной рубкой, устыдившись своей морской слабости? Так или иначе, гражданин теперь здесь и с пристрастием опрашивает Пелькину, сверяясь с лежащей перед ним на столе бумагой.

— Дойная корова одна?

Хозяйка наклоняет голову.

— Годовалая телка одна?

Хозяйка молча подтверждает.

— Овец шесть?

Опять знак согласия.

— Имеется парусная ёла?

Тот же знак. Гражданин делает в списке отметки. Лицо у него худое, с провалившимися щеками, вместо рта безгубая щель, глаз не видать — не отрывает их от бумаги.

— Ильюша, где вы застряли? (Голос Льва Григорьевича из комнаты. Значит, не забыл, хорошо видел, что Илья шел вслед за ним.)

В тот момент, когда заинтригованный Илья нехотя покидал кухню, раздался неистовый кашель. Хмурое, бледное лицо неизвестного гражданина побагровело, всего его скрючило, завинтило винтом. Но главное, что таинственный список, задетый судорожно дернувшейся рукой, слетел, бесшумно колышась, на пол, прямо под ноги Илье. Илья быстро нагнулся, чтобы поднять и вежливо подать его больному товарищу, но тот все кашлял и кашлял, не обращая внимания на сочувственно протянутую бумагу. Ожидая, пока тот придет в себя, Илья помимо желания глянул на список — и молодые его глаза ухватили против фамилии Пелькиной: «Коров дойных — 2; годовалых телок — 2; овец — 12», — то есть живности ровно вдвое больше, чем упоминалось при опросе. Что за чертовщина? Может, это не та Пелькина? Может, все островные жители — Пелькины?

Не успел Илья продумать возможные варианты, как заезжий гражданин, продолжая с надсадой кашлять, сердито вырвал из его рук список и кинул перед собой на стол. В ту же секунду дверь отворилась и появился Петров в сопровождении краснощекого парня местного вида, в засаленной брезентовой куртке, в высоких рыбацких сапогах. Илья успел поймать многозначительный взгляд, который бросила Пелькина на вошедшего парня. Тот никак на ее взгляд не ответил и с безразличным видом уселся на табурет возле двери. Журналист, не задерживаясь, прошел в комнату приезжих. Илья счел за лучшее последовать за ним, здесь явно не нуждались в его присутствии.

Уходя, он вспомнил, что в списке значилось еще: «Парусная ёла — 1»… Да, одна, так и говорили. Но дальше написано: «с мотором»… А вот о моторе не было речи. Может, Илья забыл? Или это надо понимать так, что все парусные ёлы — с мотором, неважно, упомянут мотор или нет? Илья подозревал, что разница все-таки есть, и разница не случайная. Кого же намерен вводить в заблуждение этот кожаный тип — себя, государство, местных жителей? Кому это нужно? Спросить, что ли, Петрова или йодников? Посмеются? Скажут, тебе-то что? И чего лезешь не в свое дело, ни черта не смысля?

Перешагнув порог комнаты, Илья и тут ощутил себя лишним: йодники, как всегда, копались в своих бумагах, а журналист, сидя в углу на шкурах, деловито строчил в блокноте.

Словом, Илья вошел и сразу же вышел, — возможно, что его и не заметили. Быстро пройдя через кухню, толкнув дверь на крыльцо, сбежав по ступенькам на землю, Илья все ускорял и ускорял бег, хотя по песку это было тяжеловато. Куда он бежал?

Он задал себе этот вопрос, когда очутился за пределами поселка. Оставив далеко позади и красный домик фактории, и охряно-желтый дом Пелькиной, вдруг ощутил, что решение искать отца внутри острова, принятое им давно, начало осуществляться…

Илья обратил внимание на окружающую природу, на местность, на почву, когда оказался не только вдали от поселка, но и вдали от моря. Под ногами уже давно не песок, а жесткий, ребристый шифер; Илья поднимался в гору, точнее, на плоскогорье, на возвышавшееся над морем и над поселком плато.

Подъем шел террасами. Великан в три прыжка очутился бы наверху, на плоской верхушке острова, — Илье было потруднее. Он долго карабкался по сыпучим откосам, чтобы оказаться сперва на первой террасе, затем на второй и, наконец, завершить путь на верхней, что предстояло еще не скоро. Лезть было не легко, подъем крутой — примерно в 45°, определил он на глаз: такой угол, как знал Илья, обычно принят для искусственных насыпей — дамб и железнодорожных линий, а здесь инженерный расчет природа выполняла сама: галька и выветрившийся шифер постоянно осыпались и тем создавали этот естественный и вместе с тем идеальный уклон.

Террасы поросли травой, мелким, невзрачным кустарничком, разнообразными ягодниками. Илья с умилением узнал чернику и голубику, столь хорошо знакомые ему по окрестностям Мги и разъезда Горы. Подумать только, куда забрались! Илья поймал себя на том, что всего за несколько дней пребывания на Севере (считая и город Мурманск) успел соскучиться по траве, по зеленым листьям, словом, по доброй среднерусской природе. Смешно сказать, но, взобравшись на первую же террасу, он не выдержал и бросился наземь.

— О, мать сыра земля… вернее, суха земля! — воскликнул Илья с неподдельным пафосом. — Сколь сладостно к тебе припасть! — Трезво вскочив с муравы, он полез на следующую террасу.

Зрелище все волшебнее и волшебнее представало его глазам, чем выше он забирался. Журналист прав: как ни иронизируй, трудно не восхищаться открывшимся перед тобой океанским простором, неважно, называется ли он сравнительно скромно — Баренцевом морем, или, несравненно заманчивее, Северным Ледовитым океаном. Мальчишеское тщеславие в эти минуты дремлет, а вместо него пронизывает все твое существо поистине священный трепет… Впрочем, Илья сознавал, что он не на полюсе, и даже не на Новой Земле или Шпицбергене, и что от материка, правда тоже диковатого, его отделяет всего-то два-три километра пролива, или по-местному — са́лмы, как объяснял Петров.

Все на свете относительно, в том числе и экзотика, — вздохнул Илья и принялся преодолевать последнюю, третью по счету, осыпь. Он почему-то надеялся (втайне от самого себя), что с вершины острова непременно увидит отца, где бы тот ни ютился или ни прятался…

Но может статься, отец уже вернулся в факторию… Который час? Судя по прохладе и по низкому солнцу, скоро ночь. У Ильи нет часов — часы были у Андрея, он так и утонул с часами на руке. Кстати, почему ни Илье, ни Рассопову не пришло в голову спросить, остались ли часы на нем или в милиции их сняли? И вдруг Илью осенило: вот еще одно доказательство, что смерть эта не самоубийство. В самом деле, неужели заботливый Андрей не оставил бы часы дома, для брата, если задумал утонуть? Но с другой стороны… Илья ужаснулся противоположной мысли: аккуратный Андрей не оставил бы часы на руке, если он осознанно и обдуманно бросился в Неву, чтобы с ней побороться и победить стихию… От этих двух догадок Илью бросило в жар и в холод. Но, может, это оттого, что наверху, на открытом месте, его успел прохватить вечно дующий с моря ветер.

— Холодно, холодно! — стал подбадривать себя вслух Илья. — Холодно, дорогуша, холодно! — И он принялся греться, как греются на углах извозчики, ожесточенно хлопая себя ладонями по спине и груди. Он на личном опыте испытал, что такое панибратское обращение с собой идеально бодрит и греет.

И верно, на минуту ему стало теплее, но лишь на минуту. Он успел окинуть взглядом весь кругозор, начиная с востока. С трех сторон — океан, серебристо-серый, почти недвижный, почти застывший, если не считать легких морщинок, какими представлялись издалека и сверху однообразно длинные волны: с палубы парохода они выглядели куда внушительнее. Не видно ни одного судна — морская пустыня. На юге же, за узкой лентой пролива — скалистая земля, материк в подножье которого даже в эту безветренную, штилевую погоду бьет прибой: белая пена отчетливо видится и, кажется, прибой даже слышен.

Что касается самого острова, то к северу и к западу плоскогорье повышалось, к югу ниспадало террасами, которые он только что преодолевал и преодолел; внизу лежала песчаная отмель с рыбацким поселком, откуда он вышел часа полтора назад. На востоке, тоже у самого моря, поблескивает не то озерко, не то укромная, закрытая бухта, где, наверное, завидно тепло по сравнению с этой голой площадкой, на которую Илья забрался и откуда его намерен сдуть незаметный внизу и столь ощутимый наверху ветер. Можно себе представить, что делается здесь зимой, в штормовую, ледяную погоду, если еще и сейчас кое-где в расщелинах белеет снег.

— Холодно, холодно! — принялся опять колошматить себя Илья, невнятно, гундосо, словно сквозь хмель, бормоча: — Теплее, теплее! Черта теплее — собачий холод! А где песцы? Ни людей, ни зверей! Где отец? Ничего, никого не видно. Надо скорей бежать, пока не окоченел…

И тут его охватило  в н у т р е н н е е  окоченение. Он без сил, без малейшего сопротивления, без всякой попытки устоять на ногах или же немедленно возвращаться вниз, в долину, сел наземь. Его пронзило уже знакомое, в тысячу раз острее, чем холод и ветер, ощущение одиночества! Он сидел, ничего не чувствуя, кроме одинокой усталости… физической? душевной? — не все ли равно! Вряд ли чувство это охватило его внезапно, конечно, оно таилось внутри давно, так сказать, подсиживало его, накапливаясь в мозговых закоулках, но тут произошла вспышка… вспышка, если можно так назвать мгновенное оледенение души…

Он не знает, как долго он просидел — то ли час, то ли пять минут. Постепенно к нему вернулась способность чувствовать, потом мыслить. И тогда он с тоскливой жадностью зада́лся сразу тысячью вопросов. Ему шестнадцать лет. Почти семнадцать. Возможны ли в этом, как принято считать, оптимистическом возрасте такие моменты? Такие резкие переходы от легкомыслия к отчаянию, от безмыслия — к философским гримасам, от благорастворенной доброты — к волчьей злости? Если все шевелившееся в нем, потаенное, почти бесформенное, попробовать оформить в слова́, в подобия мыслей, то получилось бы примерно следующее (порядок неважен):

— Где я? Зачем я? Кто окружающие меня люди? Чего они все хотят? Кто мой отец? Где он? И почему? Любит ли он меня? А если нет? А я его? Что это вообще за мирок? Ничтожен ли он по сравнению с остальным миром? Имеет ли право на какое-либо самостоятельное значение? Типичен ли он по сравнению со всеми другими частями и уголками большого мира? Что представляют собой мои спутники? За что возненавидел меня Митька Курлов? Что он за парень? Что за конфликт у кожаного человека с безбровой Пелькиной? Что за место Шангуй, где убили неизвестно почему столько людей? Что это вообще за масштабы, историчны ли они в масштабе того, что происходит в стране? Какая между ними связь? И еще: мне шестнадцать лет — ничтожен ли я с моими вопросами и недоумениями в сравнении со всеми остальными людьми, или я имею право на эти вопросы и на ответы?..

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Последний раз глянув на четыре стороны света и нутром ощутив, что пейзажей с него на сегодня хватит — и размышлений тоже, — Илья двинулся вниз. Двинулся — не то слово: он  с к а т и л с я  по осыпи на предыдущую террасу. Сорокапятиградусный уклон — чудесная вещь для спуска! Затем полусъехал, полусбежал еще на одну ступень, — здесь-то, на предпоследней террасе, его и ждала награда.

Пока он озабоченно заглядывал себе за спину — не порвал ли штаны (в какой-то момент не удержался на ногах и проехал-таки тощим задом по острому шиферу), невдалеке послышалось размеренное сопенье, зашуршали осыпающиеся по откосу камешки, и, к своему изумлению, Илья увидал медленно подымающегося в гору журналиста. Он был уже совсем близко, еще два-три грузных шага — и высота взята. Тяжелый, полнеющий, несмотря на молодость, с бледным, пухлым лицом и в больших роговых очках, только начавших тогда входить в моду, Петров выглядел таким показательным горожанином, что Илья невольно заулыбался.

Что скрывать, Илья обрадовался неожиданной встрече. Долго ли он был один, причем в непрерывной смене и новизне впечатлений, но уже опять успел ощутить пустоту. Да, теперь он отлично знал, что с того майского дня испытывал резкую пустоту всякий раз, когда оставался наедине с собой больше часа.

— Вы что ж это, юноша, никому ничего не сказали, не предупредили? — ворчливо заговорил журналист, отдуваясь и вытирая не слишком-то белоснежным платком потное лицо. — У нас так не делают. Здесь у нас всё обо всех должны знать. Как в настоящей деревне. В деревне бывали? Хотя бы слыхали о деревенских порядках? — Он уселся на местную тощую травку, весьма отдаленно напоминавшую деревенскую, хотя на дворе июнь, самая сенокосная пора.

— Почему же, бывал! — бодро отвечал Илья и сам чувствовал, как глаза его радостно блестели. Боже, до чего приятно узнать, что люди о тебе тревожатся, посылают гонцов, — он уверен, что это позаботился Егор Егорыч… Тем более, здешние осыпи действительно коварны: Петров сам говорил, что в первый же день подвернул ногу и теперь на нее даже на ровном месте больно ступать. Сущий героизм с его стороны — сюда взобраться!

— Черт! — Петров с облегчением повалился на спину. — Думаете, меня что́ подвигло? Мне сказали, что вы мой земляк. То есть не просто ленинградец, а василеостровец. Это особое племя. Вы на какой линии живете?

— Я не на линии, я на Тучковой набережной, — охотно и заинтересованно отвечал Илья. — А кто вам сказал? Неужели Курлов?

Журналист усмехнулся:

— Любопытный тип. Кажется, ваш родственник?

— Этим и любопытен? — попробовал Илья съехидничать.

— И этим, в частности. — Петров сел поудобнее, удалив из-под себя угловатые камешки. — Ильюша, вы не знаете семью Станглеров? Такие типично василеостровские обрусевшие немцы…

Илья вдруг почувствовал, что кожу на его спине, как и полчаса назад, опять стянуло ознобом. Он почти догадался, о чем сейчас пойдет речь, хотя никогда не слышал такой фамилии.

— Нет, — сказал он. — Не знаю. — И глупо осведомился: — А они на какой линии живут?

Последовал обстоятельный ответ:

— На седьмой. Рядом с кинотеатром «Форум». — И сразу вопрос, которого Илья ждал и боялся: — Вы брат Андрея Стахеева?

Илья молчал, судорожно пытаясь понять, что происходит.

— Да, — сказал он. — А в чем дело?

Журналист снял свою красивую мохнатую кепку. Его молодую, начинавшую лысеть голову обвевал ветер.

— С вашим братом случилось несчастье, — полувопросительно, полуутвердительно сказал он, присматриваясь к Илье.

— Да, — уже ничему не удивляясь, подтвердил Илья. — Вы его знали?

— Его — нет. О нем — знал немного.

— А при чем тут какие-то Спенглеры или как их?..

Илья редко дерзил, но сейчас так трудно было ворочать языком, произносить самые обыкновенные слова… Было странно и страшно, что какой-то чужой человек, за тысячу верст от Ленинграда, может что-то сказать об Андрее, чего Илья до сих пор не знал и не слышал, и никогда не услышал бы, если бы не эта встреча.

— Станглеры, — объяснил журналист, — наши общие знакомые.

— Значит, вы встречались с Андреем, — угрюмо сказал Илья.

— Нет, — повторил Петров. — Но однажды я пришел сразу после того, как он ушел. О нем еще говорили.

Илья насторожился.

— Что? Что говорили?

— Ильюша, — мягко сказал журналист. — Можно, вас сначала спрошу? Вы не виделись еще с Алексеем Ивановичем?

В Илье заговорила обида на справедливый упрек.

— А вы знаете, где его искать? Курлов мне не хотел показать дорогу…

— Алексей Иванович, — сказал Петров, — на попутном боте уехал в Мурманск.

Илья на несколько секунд задохнулся. Затем вскочил с земли.

— Могу я сию же минуту туда поехать?

Петров вздохнул:

— На чем? Как? И где вы его найдете? Все-таки это город, а не поселок. Да и Алексей Иванович мог за это время сесть в поезд. — Он взглянул на ручные часы. — Поезд ушел… да, уже сорок минут назад.

— Господи, какой я подлец! Какой трус! — Илья опять сел на землю, тупо смотря на носки ботинок. — Бездарность!

Петров положил ему на плечо мягкую теплую ладошку:

— Не угрызайтесь. Кстати, я убежден, что Алексей Иванович сперва попытается дозвониться в Ленинград.

— У нас дома нет телефона.

— Значит, будет звонить в Госторг, попросит разузнать обо всем. Или послал вам телеграмму и ждет ответа.

— А я здесь! Идиот и подлец!

— Хорошо, — Петрову начало это надоедать. — У вас есть кто-нибудь знакомый в квартире? Жильцы толковые?

Илья объяснил, что в его комнате живет товарищ Андрея, если еще не уехал на практику…

— Вот он и ответит, — успокаивал его журналист. — Увидите, завтра отец ваш вернется на остров. Пока расскажите мне, как это все произошло?

Илья как можно короче поведал о ленинградских событиях. Что касается того, что происходит здесь, за что он полностью принимает на себя вину… Тут он не выдержал и спросил:

— Вы же тут больше недели? И вы знали о смерти Андрея. И тоже отцу ничего не сказали…

— Да, не сказал, — отвечал Петров. — Я лишь позавчера узнал от Алексея Ивановича о его сыновьях в Ленинграде. Накануне вашего приезда… До этого мне и в голову не пришло связывать фамилию Стахеев с вашим братом и Станглерами. Я и тут было засомневался: вдруг это другой Стахеев…

Он снял очки, тщательно протер одну и другую сторону толстых выпуклых стекол. Как видно, он сильно был близорук, и, как у всех близоруких, глаза его без очков выглядели такими наивными и беспомощными, что Илье стало даже неловко. Затем журналист надел очки и снова преобразился в солидного мужчину.

— Так вот о том вечере, когда мы с вашим братом чуть-чуть не встретились. Я пришел к Нине Станглер. Это одна из многочисленных Станглеров, проживающих на Васильевском острове. Прошлой зимой Нина вышла замуж за некоего Рахитина…

— Ракитина? Это, кажется, персонаж из «Братьев Карамазовых»?

— Нет, Рахитин, от слова «рахит», — без улыбки поправил его журналист. — Что, естественно, вызывало шутки, поскольку он здоров, как бык. Правда, первое время к ним никто не ходил — ни ее, ни его знакомые: должно быть, боялись помешать. А к весне стали захаживать. В том числе и ваш брат. — Петров приостановился. — Неужели вам брат ничего не рассказывал?

Илья честно подтвердил: ничего, — хотя ему было неприятно обнаруживать перед журналистом такую далекость от брата. Но, в конце концов, брат на шесть лет старше, Илья недавно еще в его глазах был ребенком.

— Что представляют собой Нина и этот Рахитин?

— Повторяю, Рахитина я раньше не знал, — отвечал Петров, — а с Ниной встречался в университете.

— Ясно. Что дальше?

— Дальше этот единственный вечер, когда я услышал об Андрее Стахееве… о живом. О мертвом потом, спустя месяц, тоже говорили.

— Но что, что?

— Как ни странно, и в первый раз и потом — почти одинаково. Что он невероятно впечатлительный человек. Кто-то даже сказал: нерв эпохи. Но это где-то внутри. Снаружи спокойствие, почти флегма. И вдруг прорывается…

— Значит, в тот вечер прорвалось? Но как это было?

Петров немного помедлил.

— Было так, что он ударил Рахитина.

Илья уже не раз давал себе слово не удивляться, — столько всего открывалось нового в характере и в поступках брата, но тут он опять не выдержал:

— Как?! За что? Тот его оскорбил?

— Не его. Маяковского. В дни похорон.

Илья напряженно припоминал, как вел себя Андрей в те дни? Ведь это происходило всего за месяц до смерти самого Андрея. Ровно за месяц… Но Илья не помнит, что́ Андрей тогда говорил, что́ делал. Они тогда мало виделись: в школе был траурный вечер, Илья выступал с докладом, если так можно назвать его детский лепет… Стыдно вспомнить! Почему ему поручили? Потому, что весь его выпускной класс был «техническим», один Илья имел склонность если не к литературе, то к общественным наукам. Но как же он мог не знать об умонастроении, о чувствах брата? Ему даже в голову не пришло посоветоваться с ним о докладе… Самый близкий человек! Не знать и не хотеть знать, что́ у него на душе!

Илья долго молчал, прежде чем спросить, как именно оскорбил Рахитин поэта или память о поэте.

Петров поморщился.

— Не хочу повторять. Противно. — И, помолчав: — Возможно, и я бы его ударил…

— Да? — Илья с уважением поглядел на Петрова.

— Тем более что когда Маяковский приезжал в Ленинград, чуть ли не за неделю до смерти, он в Доме печати пожал руку всем, кто был в комнате. В том числе и мне… Я никогда не видел его так близко. Но слышал, что он не всегда был добр к пишущей братии… — Он поднял руку и продекламировал глуховатым баском:

Литературная шатия,

Успокойте ваши нервы.

Отойдите, вы мешаете

Мобилизациям и маневрам!

Илья невольно взглянул на руку Петрова, которую тот все еще держал поднятой.

— Потом шутили, — смущенно сказал тот, опустив наконец ее и внимательно разглядывая свои веснушчатые короткие пальцы, — что после рукопожатия я несколько дней не мыл правую руку… — И он зачем-то добавил: — Я, кстати, левша!

— Вы любите Маяковского? — спросил Илья.

— Очень! Но руки я мыл в тот же день и не один раз… — Петров улыбнулся. — Примером для меня был сам Маяковский. Говорят, он был сверхчистоплотен… А вместе с тем написал: «Поэт вылизывал чахоткины плевки шершавым языком плаката»… Но мы отвлеклись…

— А я здесь только и делаю, что отвлекаюсь! — признался Илья. — Но что еще говорили о моем брате? Самое главное — как объясняли его смерть?

Пришла пора удивиться Петрову.

— Позвольте, а разве…

— Да, я не верю в самоубийство, — упрямо сказал Илья. — Но это особый разговор. Значит, ваша компания не сомневалась. Ну, что ж… — Он было поднялся на ноги и снова сел. — Уж раз вы о нем судачили, — в голосе его послышались непримиримые нотки, — то, конечно, слышали о письме некой Зыковой?

— Письмо Зыковой? — задумчиво сказал Петров. — Но она клялась Нине, что письма этого она не посылала.

— Что?! — Ильюша опять подпрыгнул. — Она тоже из вашей компании?

— Не совсем. С ней знакома была только Нина. И немного Рахитин.

— Ах, уже и Рахитин! — зло сказал Илья. — Такая цепочка! Может, он и научил Зыкову? Или написал за нее? Уголовное дело! Как же вы не ухватились за такую сенсацию? Могли бы состряпать фельетон для «Красной вечерней»! — Помедлив, добавил: — Извините.

Петров не обиделся. Он пытался заново разобраться: почему заблуждается симпатичный ему, хотя и колючий юноша; отчего вся история с братом представляется ему в каком-то ином свете, чем всем другим? Между прочим, Зыкова уверяла Нину, что письмо-то она сгоряча написала, но не отослала, а потом оно будто бы потерялось. Кто же его послал? Может, действительно Рахитин? Мстил за пощечину? Но мальчик прав: тут уже начинается криминал. Скорей всего, Зыкова соврала…

— Слушайте, Ильюша, — неестественно громко, явно желая изменить тему, заговорил Петров. — Я вам не рассказал о скандале, который произошел без вас в доме Пелькиной. Знаете, кто его учинил?

— Наверное, мой безумный кузен, — равнодушно сказал Илья. — Ему и верно стало сейчас все равно: слишком уж тесен мир, все всё знают и обо всем слышали. Этот неожиданный разговор об Андрее с посторонним, с чужим, вместо встречи с отцом, встречи, от которой он словно бы уклонялся!..

— Представьте, вы угадали, — снова искусственно бодро подтвердил журналист. — Вы ведь ходили сегодня в поселок. Курлов уверяет, что йодник там проводил антисоветскую агитацию… — Петров рассмеялся, но взгляд его был пытливым.

Илья вяло ответил, что преувеличение тут бесспорно, хотя и ему показалось нелепым и безрассудным восстанавливать местное население против пушзаповедника, о чем он и сказал йоднику. Разумеется, он не успел вполне раскусить Льва Григорьевича, не знает, может ли этот спец оправдать политическое доверие, а что ему доверено многое, это факт… И вдруг спросил:

— По-вашему, мой отец поймет все, как надо? И вообще, что он за человек? Я ведь его почти не знаю. Какое у вас впечатление? Он рассказывал о себе что-нибудь?

Петров промямлил что-то вроде того, что не надо торопиться, мол, был случай, когда он написал об одном человеке, председателе колхоза, что́ он за молодец, какой идеальный человек и руководитель, а через месяц того исключили из партии…

— Вы хотите сказать, что это может случиться и с моим отцом? — сухо спросил Илья. — Кстати, я даже не знаю, член партии он или нет.

— Если хотите, — решил свести все на шутку Петров, — я разузнаю! В конце концов, это моя журналистская обязанность! — И он засмеялся, блестя зубами на фоне заходящего (или восходящего, кто его теперь разберет) солнца. — Что касается скандала, — Петров посерьезнел, — то ваш кузен специально привел свидетеля, и Лев Григорьевич с удовольствием все при нем повторил. Что будь у него власть… а она у него, мол, будет… он шугнет заповедник так, что и со зверей и с людей полетят пух и перья!

Илья хмуро:

— Значит, и с моего отца.

— И вообще, мол, довольно миндальничать, — продолжал Петров. — Индустрия все эти поэтичные заповедники с земли сметет!

— А свидетель кто — вы? — хмуро осведомился Илья.

— Я не в счет, я вместе с ними живу… Прибывший с вами на пароходе фининспектор, вот кто!

Илья оживился:

— Как, этот морской волк?

— Почему морской волк?

— В море его непрерывно тошнило… Кстати, может вы объясните мне… — Илья в нескольких словах рассказал о разнице в записи и в устных ответах Пелькиной: почему две, а не одна корова, почему ёла моторная, а не парусная. Откуда эта несуразица и где правда?

Петров, смеясь, успокоил Илью. Фининспектор и Пелькина отлично понимают друг друга: конечно же она занижает данные, а он завышает, желая ее сбить, ущучить. Такая игра идет между ними в каждый его приезд. Договорятся они где-то посередине… Что касается мотора на ёле — он подвесной: то он есть, то его нет. Муж Пелькиной таскает этот мотор взад и вперед. А ведь ёла не речная лодчонка, это судно серьезное, значит, мотор не легонький. Прислали его родственники из Норвегии.

— Значит, Пелькина настоящая норвежка? — заинтересовался Илья.

— Ну, об этом я вам подробно потом расскажу. Любопытнейшая особа! По правде сказать, я о ней кое-что уже написал… — Петров скромно потупился. — Так, пока для себя…

Тем закончился их разговор. Первая серьезная беседа Ильи на острове.

Когда они спустились с горы, ветер, такой настырный вверху, внизу улегся. Который был час Илья действительно не представлял и почему-то ленился спросить у Петрова; скорее всего, уже наступила глубокая ночь, а то и близилось утро. Во всяком случае, в нормальных широтах большинство людей спало. Было тихо-тихо, сотнями верст южнее выпадали обильные росы. А здесь шла своя привычная жизнь. Возвращались с рыбалки моторные боты и парусные, казавшиеся такими хрупкими, ёлы, завещанные рыбакам еще древними викингами. Кто знает, может, они не столь уж хрупки, раз ими пользовалось множество поколений людей.

В очередь с парусными, к деревянному пирсу причалил моторный бот; несмотря на свою морскую неосведомленность, Илья это понял, да, собственно, и понять это было нетрудно: бот крупнее, шел не под парусом и, лихо развернувшись, так же лихо пришвартовался. Впрочем, нельзя сказать, что Илья и его спутник заинтересовались новоприбывшим судном, — каждый из них размышлял о своем. Но когда они поравнялись с пирсом, они увидали бредущего по отмели, по песку человека. Пожилой, грузный, в засаленном, заметно отблескивающем даже под полуночным солнцем коричневом кожане, в низко надвинутом на лоб кожаном шлеме, с альпийской палкой в руке, шел, припадая на одну ногу и медленно приближаясь к поселку, тот, кого Илья ждал и искал.

Сын не успел ни крикнуть, ни кинуться у отцу, а Петров не успел ни остановить Илью, ни, наоборот, подтолкнуть, как вдруг словно бы из ничего, из песка, из воздуха, возникла еще одна фигура: то был вездесущий и неугомонный Курлов. Он кинулся наперерез Алексею Ивановичу, добежал, схватил его за руку, — тот молча отстранился, в тишине было слышно, как скрипнули по задубевшей коже директорского рукава курловские ногти, и Курлову ничего больше не оставалось, как только бегать вокруг Стахеева и выкрикивать накипевшее:

— Ваш сын изменник! Ваш сын провокатор! Такого-то вы хотели навязать мне в товарищи! Полюбуйтесь, он продает вас йодникам! Он мешал мне сегодня работать! Он помешает и вам! Честное слово! Прикажите ему уехать с нашего острова! Алексей Иванович, прогоните его! Может кончиться плохо! Вы сами не ожидаете! Алексей Иванович, или я, или он! Алексей Иванович, мы опять будем с вами вдвоем! Разве плохо нам было? Честное слово! Уберите вашего сына с нашей дороги! Зачем он здесь? Он же для вас совсем чужой!

При этих его словах директор остановился. Лицо было почти безучастно, но он заметно вздрогнул.

Курлов еще топтался подле него, еще кричал требовательно:

— Прогоните его! Уберите его с нашего острова!

Но, кажется, он и сам уже начал догадываться, что с Алексеем Ивановичем творится что-то неладное, и вдруг замолчал. Илья подошел к отцу, взял его под руку (спокойно коснувшись лоснящегося кожаного рукава, о который минуту назад скрипнули курловские обкусанные ногти) и уверенно повел в поселок. Вот они отошли на пять, десять, двадцать шагов, вот повернули к фактории. И вот скрылись из виду.

Курлов обернулся к журналисту и страстно прошептал:

— Товарищ Петров, что это значит?

Петров, ничего не ответив, двинулся также в поселок. Курлов растерянно поплелся за ним, почти механически вошел вместе с ним в дом, где поселились его враги (их в это время не было), сел на узенький подоконник, — спиною к солнцу, лицом к диковинному убранству крайнесеверной детской комнаты, на которое он ни сейчас, ни прежде не обращал внимания, и стал ждать. Чего? Чтобы Илья вернулся и потребовал ответа? А то еще затеял бы драку?! Пускай попробует — Курлов готов! Хотя сейчас им, видно, не до него… Курлов ничего не знал о несчастье, о том, что отец потерял одного сына, старшего, плевал на то, что его станет утешать другой, младший, пусть не родной, какая разница.

Курлов сидел спиной к этому чертову, так называемому божьему миру, сплошь населенному безразличными и враждебными ему существами. Плевал он и на очкарика, с кряхтеньем ворочающегося с боку на бок на шкурном ложе, — болела натруженная нога, о чем тоже не знал Курлов, а если бы знал — порадовался бы: «Так ему и надо! Зачем приехал, газетный писака!..» Под окном, тоже неизвестно зачем, росла и зеленела трава, изрядно запачканная. Хозяйка дома, норвежка Пелькина, недавно чистила под окном рыбу, набрызгала кровью и чешуей и ушла спать. Теперь она спала за дощатой стенкой, краснолицая безбровая женщина, владетельница покоя и счастья в этом жилище. Курлов не знал о ней ничего — и не хотел знать. А следовало бы! Мог бы спросить у очкарика; тот небось сразу заинтересовался своей хозяйкой.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Норвежка Пелькина была внучатой племянницей первого колониста на острове. Выходец из Норвегии, он поселился здесь еще в середине прошлого века и в конце жизни сделался не простым рыбаком, а состоятельным и важным промышленником. Летом он промышлял рыбу, зимой — тюленей, парусные суда его ходили в Архангельск, оленье стадо насчитывало до пятисот голов. На взгляд соседей, русских поморов, поселившихся тут немного позже, он был просвещенный, образованный человек: читал книги, выписывал русскую и норвежскую газеты, следил за политикой. Соседи его уважали и в какой-то мере зависели от него. Он скупал и отвозил добытую ими рыбу, наладил бесперебойную ловлю и доставку наживки, главное же — являл пример спокойной, несуетливой хозяйственности.

Дом первого колониста отличали от прочих жилой мезонин, балкон, кровля из черепицы, и все же в доме чего-то недоставало; дядя был бездетен. Наверное, потому он и выписал сюда из Норвегии семью вдового брата, значительно менее состоятельного, но имевшего двух дочерей — мать будущей норвежки Пелькиной и ее тетку.

За несколько лет до первой германской войны побывала Пелькина на родине деда и дяди, в Норвегии, где продолжали жить многие ее родственники. Один из них был еще богаче и знаменитее островного дяди, и как раз в его доме увидела русская норвежка то, что ее поразило больше всех других заграничных тонкостей. Ей было нечем выразить изумление — на девичьем румяном лице ее вместо бровей бугрились две воспаленные складки, — и никто не заметил, как сильно ее поразило увиденное. Но сама она понимала отлично, что́ теперь будет мечтой ее самолюбия, и, вернувшись домой, немедленно вышла замуж.

Завидным, удачным брак этот не назовешь: девушка была некрасивая, хорошо о том знала и «предпочла выйти замуж за первого же подвернувшегося жениха, чем сидеть в девках. Точно так же когда-то поступила ее мать — у обеих мужьями стали не местные, а пришлые люди, нанявшиеся на летнюю путину к колонистам в работники, да так и оставшиеся в их семьях, уже в качестве зятьев, то есть тех же работников, но без жалованья. Правда, теперь их не только кормили, но и одевали, работать же приходилось не меньше, если не больше прежнего; особенно это относилось ко второму приемку, к мужу той, которую звали в поселке норвежкой Пелькиной, звали с тех самых пор, как она побывала в гостях в Норвегии.

Так  н е ч т о, поразившее ее в гостях, было создано: детская комната. Не удалось лишь подвесить гимнастику (трапецию или канат), не позволили низкие потолки, зато парта была превосходная, матово-черная, новейшего гигиенического фасона, — купили ее заблаговременно в Архангельске, когда дети в ней еще не нуждались. А нуждались ли они в ней когда-нибудь после? С весны до осени жили в их комнате самые разные приезжие — приказчики, коммерсанты, а после революции и гражданской войны — научные работники, хозяйственники, журналисты, сперва дивившиеся убранству, среди которого их поселили, потом роптавшие, как вчера Лев Григорьевич, на его неудобства. Но сколько ни ворчали приезжие, комната от этого не менялась, ей шел девятнадцатый год, дореволюционную и довоенную давность представляли все ее вещи. Даже детские книжки в ярких, лаково блестевших обложках, лежавшие на этажерке, были все 1910 года издания, — она купила их еще до свадьбы, мечтая о доме, который должен стать полной чашей.

С тех пор прошло двадцать лет. Дом норвежки Пелькиной был ни мал, ни велик: три комнаты, кухня, сени, чердак. Семья тоже ни большая, ни маленькая: сама Пелькина, две ее дочери, сын и послушный муж. Жена заставляла мужа нещадно работать и в меру умения зарабатывать. Она хотела сравняться богатством и знатностью с дядей, не с местным дядей, у которого не было детской комнаты, а с норвежским. Она толком не знала, кто такие были вельможи, дворяне, помещики, но в душе считала себя если и не вельможной, но все же избранной. Дальний план ее заключался в том, чтобы постепенно стать как бы хозяйкой острова, настоящей владелицей всех его рыболовецких снастей и судов, а тем самым — вершительницей судеб всех его жителей, иначе говоря — рыбаков. Иных путей к достижению своей честолюбивой мечты, кроме рыбацких, она не знала. Да поначалу и не хотела знать…

С виду все было, как у всех. Муж, наравне с другими местными рыбаками или поморами (обычно те приезжали летом с Терского берега), через день выходил с двумя-тремя помощниками в море; верст за десять от побережья, по ходу судна, выбрасывали в воду ярус — снасть в виде длинной, пятиверстной бечевы, к которой на расстояние сажени одна от другой прикреплены форшни, тонкие бечевки, аршина по полтора-два длиной, с крючками на концах с насаженной на них наживкой — мойвой или песчанкой. Затем шняка, привязанная к тому же якорю, что и ярус, болталась на мертвой зыби часа четыре, после чего рыбаки начинали выбирать из воды снасть, снимать с крючков поймавшуюся треску, пикшу, зубатку и палтуса, глушить и бросать в отгороженную для пойманной рыбы центральную часть лодки. Через сутки судно с уловом — богатым или скудным, смотря по погоде и по удаче, — возвращалось домой. Следующие сутки посвящались солению и укладке рыбы в амбары, просушке снастей, заготовлению наживки и короткому отдыху. Через сутки все повторялось в том же порядке; так продолжалось до сентября, когда из Архангельска приезжали купцы и увозили рыбу на осеннюю ярмарку.

Осень и зима заполнялись другими заботами и делами, среди которых еще недавно, — сравнительно недавно, когда был жив дядя, — немало значило оленеводство. Но постепенно оленьи стада вытоптали на острове все ягельники (олений мох), истребили морошку и вороницу, — из-за бескормицы пришлось с оленями распрощаться. Не стало и тюленьего промысла: слишком много охотников приезжало со стороны. Скоро норвежка Пелькина поняла, что семья может кормиться лишь рыболовством, — значит, добывать рыбы надо будет гораздо больше, чем прежде, для чего надо иметь не одно, а несколько промысловых судов.

Наступил день, когда Пелькина, поручив мужу детей и домашнее хозяйство, отправилась осенью на одном из последних пароходов в Архангельск и на тамошних верфях заказала постройку нового рыболовного судна, уже не шняки, а ёлы, по норвежскому образцу, — у других колонистов таких судов еще не было, Пелькина их опередила, и это также стало предметом ее гордости.

Норвежку Пелькину всегда манили две ясные и яркие цели: стать богатой и стать именитой. До революции, а точнее — до конца двадцатых годов, то есть до конца нэпа, эти две цели в общем-то совпадали (хотя первая цель — богатство — была скорее подсобной для честолюбия Пелькиной). Правда, налоговый инспектор упорно не забывал их дом, с ним вечно шла необъявленная война (фининспектор обладал не менее целеустремленным характером!), но до нынешней весны война была, так сказать, бескровной, к тому же прерывалась иногда перемириями. С этой весны Пелькиной стало ясно, что большого богатства ей не нажить, что это опасно и вряд ли возможно: начались явные ограничения частного предпринимательства; Пелькина поняла это и из газет, которые начала читать для пущей осведомленности. Спокойнее и разумнее теперь средний достаток или чуть выше среднего: одна ёла парусная и два яруса — один поновее, другой постарее. Можно чуть-чуть хитрить, можно скрытно давать в аренду пришлым поморам одну и другую ёлу, — сколько их в точности, инспектор никак не мог вызнать, как ни старался: в этом и состояла их постоянная тайная война… Не знал он, хотя и подозревал, что еще одна ёла, причем моторная, продана лишь для виду, а на деле промышляет для Пелькиной в дальнем становище на восточном мурманском берегу. Хорошо, что как прежде муж сам ходил в море, так и теперь ходит: пусть на собрании кто-нибудь упрекнет! Разница в том, что прежде ходил в море с двумя работниками, а нынче с двумя компаньонами, как бы на паях, с общим ярусом (сообща наживая и ревматизм).

Пелькина не стала хозяйкой острова — она не успела. Но Пелькина была и осталась гордой и независимой, она как можно меньше приспособлялась к новым условиям, и рыбачить на паях — это вовсе не то, что рыбачить в артели: можно диктовать компаньонам то, что она считала нужным. Спокойная и разумная, она управляла и мужем и компаньонами мужа, а когда они выходили в море, а она оставалась дома, она, как энергия на расстоянии, управляла, казалось, их судном, — как ни смешно, но они замечали, что часто успех приходил в том случае, если кто-нибудь из них вслух о ней вспоминал, словно она управляла сейчас, сидя дома, и самой их рыбацкой удачей.

А когда они возвращались, норвежка Пелькина неспешно шла на берег, таща за собой по летним камням неуклюжие деревянные санки; и обратно шла так же неспешно, так же без видимого усилия волоча по камням нагруженные рыбой салазки, молчаливая, и усердная, и безбровая, как наемная стряпуха. Никто не подумал бы, что она управляла и домом, и мужем, и компаньонами мужа.

Пелькина редко сердилась, еще реже выходила из себя, выказывала свое раздражение, но сегодня ночью гнев кинулся в руку — Пелькина постучала в стенку: за этой тонкой дощатой переборкой допоздна, без стеснения громко, разговаривали квартиранты. Тема беседы была все та же, что днем (о чем еще мог разглагольствовать старший йодник!), многое из услышанного задевало Пелькину за живое, а под конец и взбесило, — уж очень расхвастался приезжий начальник! Но что было лишь похвальбой, пустой фантазией, а что и вправду грозило нарушить привычный уклад островных колонистов и прежде всего ее, норвежки Пелькиной, превосходные планы, понять пока трудно. Ясно одно: ничего хорошего от этих новоприезжих ждать нельзя…

Когда разгневанная хозяйка, не стерпев, постучала в стенку, квартиранты умолкли и вскоре оттуда донесся многоголосый храп.

Но Пелькина долго еще не могла уснуть — ее томили материнские заботы. Сын Ма́ртин, которому исполнилось нынче семнадцать лет, учился в селе Александровском, в рыбацкой профтехнической школе. Школа готовила квалифицированных рыбаков, знающих не только правила лова, но и управление ботами и моторное дело. И все это было неинтересно Мартину… Неинтересно уже потому, что он не хотел быть рыбаком! Отец, дед, прадед Мартина были испокон веков рыбаками, сам Мартин родился и вырос на море, — но его донимала свирепая морская болезнь. Трудно поверить, что рослый, здоровый парень, видевший с самого детства, изо дня в день, море, море и море, сразу же, как начиналась качка, ложился на палубу и страдал. Порой он не мог добраться до борта, его тошнило прямо на палубу, его рвало как прорву… Так говорили товарищи.

— Вот прорва! — говорили они сперва со смехом, потом с издевкой, потом с жалостью, наконец, равнодушно: — Эк, прорва!

Они привыкли видеть людей, которых бьет море (как, например, фининспектора), но ведь то приезжие, новички, сухопуты, а Мартин же свой, коренной рыбак! На днях, сами того не желая, они жестоко над ним подшутили. Мартин вывалял в рвоте тужурку, товарищи посочувствовали и предложили выстирать ее в море. Спустили на веревке за борт, принялись полоскать, и полоскали настолько усердно, что веревка развязалась и тужурка пошла ко дну.

Мартин круто поссорился со своими не в меру услужливыми дружками. Виноват был кто-то из них, — небрежно, не по-морскому, завязал узел, — но виноватого, как водится, не нашлось. Товарищи захотели исправить дело, сложиться на новую тужурку, но тут один парень резонно заметил:

— Это его мамане урок. Может, поймет, что не выйдет из него рыбак. Да и побогаче нас Пелькина, сошьет сыну хоть десять тужурок! Верно, Мартюша?

Мартин вообразил, что именно этот парень и потопил тужурку, нарочно подстроил, и не мог решить, злиться на него или поблагодарить за поданную им мысль — воспользоваться постыдным случаем и попробовать все-таки убедить мать. «А впрочем, — зло говорил он себе, — ей хоть кол на голове теши — не проймешь!»

Мартин еще не знал, что этой весной мать значительно укрупнила его судьбу. Читая газеты, она не могла не заметить, что за последнее время все вокруг затрещало, и что как ни мал и ни отделен их островок Колдун от больших становищ — Териберки, Гаврилова, Западной Лицы, но трещина подбирается и сюда, что, может, близок день, когда рухнет сколоченный ею с таким трудом порядок, рассыплются в прах ее стародавние, еще девические мечты. Может, как раз сегодня Пелькина окончательно поняла, что расчеты ее на богатство и власть неверны, напрасны (подтверждал это и разговор жильцов), и выбрала для удовлетворения своего тщеславия иной путь — сделать ставку на сына, на его будущую профессию. Сыну семнадцать, он силен, здоров, если не считать этого вздорного недомогания, которое теперь тем более необходимо преодолеть, — он сможет пробиться гораздо дальше, чем они с мужем, простые, неученые люди. Недаром она сама выбрала ему в святцах имя — оно и русское и норвежское и означает — «крепкий в битве». Мартин должен стать моряком, но не простым рыбаком и не матросом на тральщике, а штурманом, капитаном. Оказал же его дед лоцманские услуги научному судну еще до войны, еще до того, как провели к Мурману железную дорогу. На этом судне находился профессор с красивой окладистой бородой, изучавший глубины моря, но и он уважал и ценил опыт и знания островного старожила, которого он пригласил в каюту и долго с ним разговаривал, а затем попросил сопровождать их судно хотя бы до Новой Земли.

Пелькина знает, что быть классным штурманом, водить океанские большие суда, это трудно, для этого надо много учиться. Ну, что же, они с мужем готовы еще больше работать, лишь бы Мартин окончил морское учебное заведение (она разузнает, где есть такое, разумеется, не военное, а гражданское). Кто сказал, что норвежка Пелькина наживает и хитрит для себя? Она делает это для сына, для того, чтоб он стал настоящим образованным моряком. При всей ее выдержке и наружном спокойствии, у нее начинает радостно колотиться сердце, когда она мысленно представляет, как он приедет в отпуск домой, и весь поселок, вся островная колония будет о нем говорить: «Смотрите, смотрите, идет сын норвежки Пелькиной! Он служит на большом океанском корабле первым штурманом…»

Жалко, конечно, что по бумагам он не Пелькин, а Галкин, — фамилия отца, который пришел сюда с Терского берега Белого моря на летние заработки, да так и остался, — но никто Галкиными их на острове не зовет, все говорят: сын норвежки Пелькиной, муж норвежки Пелькиной… Правда, и Пелькин и Пелькина — тоже не норвежская фамилия: это переделанное на русский лад имя финна, вернее карела, который женился на матери норвежки Пелькиной… Да, как ей ни грустно, норвежскую кровь наследовали из поколения в поколение одни девочки, — это они вырастали в северных, светлокожих, румяных великанш, а затем выходили замуж за случайных, пришлых людей, и опять же рожали девочек. Вот и у норвежки Пелькиной растут две дочери, они учатся в Мурманске, в школе второй ступени (на острове только начальная школа), и, наверно, выйдут замуж за русских. Зато первенец Пелькиной — сын!

Когда сын навестит родственников в Норвегии, там увидят, как он перегнал своих норвежских двоюродных и троюродных братьев: они рыбаки, самое большее — коммерсанты, а он штурман или капитан такого большого парохода, каким была «Мавритания» или «Лузитания», изображения которых висят на стене.

«Смотрите, — скажут норвежцы, — кем стал сын нашей русской племянницы!»

В словах этих прозвучат удивление, гордость, зависть, и еще неизвестно, лучше ли то, что здесь ее называют норвежкой или что там назовут  р у с с к о й. Может, настанет время, когда там и здесь будут все называть ее — мать знаменитого капитана Галкина!..

Но тут мечты Пелькиной опять прервались: она вспомнила, как недавно будущий знаменитый капитан вдруг явился домой растерзанный, без тужурки, задыхающийся от стыда и злости; при мысли об этом гнев Пелькиной разгорелся, кинулся в руку и, услышав в комнате квартирантов шум, она постучала в стенку.

…Она еще и еще раз подумала обо всем в эту бессонную по милости жильцов ночь. Лишь через два часа после того, как Пелькина постучала в стенку, ей удалось заснуть, поборов противоречивые мысли… Было уже совсем утро. Через три часа вернется с рыбалки муж. Норвежка Пелькина встанет и пойдет на берег, таща за собой по камням неуклюжие санки. Медленным шагом пойдет и придет к кромке воды и станет на берегу, у лодок, спокойная и разумная, молчаливая и безбровая власть. Власть над домом, над сыном, над мужем, над компаньонами мужа, брови которых — мужа и компаньонов — густые и страшные, как усы. Сын же безбров, как она сама, краснолиц и безбров, — сын уродился в мать…

— Господи, только бы его не тошнило!

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Как и норвежка Пелькина, Курлов долго не мог заснуть: все прислушивался к тому, что происходило (или могло происходить) в комнате Алексея Ивановича. Но там было тихо, должно быть, отец и сын спали. Да, Курлов не знал о семейной беде; а хоть бы и знал — для него во всем мире не существовало сейчас ничего, кроме острова Колдун, на захват которого покушаются эти наглецы. Если и вправду они представляют серьезную государственную организацию, тем хуже: нелегко будет с ними справиться. Не вовремя заболел Стахеев, ох, не вовремя! Вообще он стар, слаб, мягок, здесь нужен железный хозяин. Жаль, что уехала Фролова, очень жаль!..

Судорожно вертясь на койке, сжимая кулаки и кусая губы, Курлов в любой момент готов был вскочить, ворваться к директору, растолкать, разбудить, крикнуть ему прямо в уши: «Очнись, разве ты не чуешь опасность! Не сегодня завтра может погибнуть главное дело твоей жизни! Ты должен как лев защищать песцов!»

Досада и злость сменялись воодушевленным сознанием важности и ответственности своего положения. Стахеев, того и гляди, слег надолго, и Курлов останется полновластным правителем пушзаповедника. 200 песцов и 5 человек стражи. Руководство внешней и внутренней политикой острова. Одновременная борьба на три фронта: с природой, с йодниками и колонистами, которые, дай им волю, начнут браконьерствовать. Первоочередная задача — укрепить позиции Госторга на острове. Что для этого надо сделать? Москва далеко, хлопотать туда не поедешь, в Мурманск и то нельзя отлучиться, да и там, скорее всего, они уже заручились поддержкой. Припугнуть пришельцев? А чем? Нет, это все детские игрушки. Единственное, что можно бы сейчас предпринять здесь, на месте, — это завоевать сочувствие и поддержку колонистов, пока йодники не успели их развратить и купить…

Курлов заснул в семь утра и, сам того не желая, проспал до полудня. Пробудился он от жестокого урчанья в желудке: со вчерашнего дня ничего не ел.

Курлов вошел в кухню как раз в ту минуту, когда из комнаты Алексея Ивановича выходил его отпрыск. Увидав в окно, что погода испортилась, моросит дождь (в Алексея Ивановичевой комнате окно было плотно завешено), мальчишка развязно, словно он тут век живет, снял с гвоздя свою куртку.

— За доктором, — лаконично сказал он, заметив, что Курлов скосил на него хмурый взгляд.

— В поселке нет доктора.

— Есть, — возразил Илья.

— Кому лучше знать!

— Один из приезжих врач. — Илья направился к двери.

Курлов явственно ощутил, как разливается внутри желчь, как желтеет (или зеленеет) лицо. Он заступил дорогу:

— Я его сюда не пущу!

— Хочешь, чтобы отцу… чтобы Алексею Иванычу стало еще хуже?

Курлов долго смотрел вслед серой курточке — очень опять соблазнительно было сообщить: «Дурачок, а папаша-то тебе не родной!» Скрепя сердце он принялся за приготовление завтрака. Он счел себя обязанным сварить трески столько, чтобы хватило поесть троим; этот пащенок, наверно, тоже не ел со вчерашнего дня, — опять же пусть знает его благородство. Не успела рыба свариться, как Курлов заслышал на улице голоса — это возвращался домой директорский сын, ведя с собой йодника. Дождь уже перестал, йодник шел с непокрытой головой, грива его развевалась. Курлов одним прыжком подскочил к двери и накинул крючок.

Через считанные секунды голоса послышались у крыльца; Курлов едва успел скинуть крючок и отпрыгнуть, как дверь отворилась и йодник с мальчишкой ввалились в кухню.

— Здравствуйте, Митрий Михайлыч!

Что-о?! С ним поздоровался тот, кто вчера ораторствовал перед местными жителями: «Мы освободим вас от зазнавшегося Госторга! Мы покажем ему, где бог, где порог!» Как ни в чем не бывало, подстрекатель переступил сейчас порог дома, принадлежащего Госторгу, и дерзко здоровается с заместителем директора!

Задыхаясь от гнева, Курлов выскочил в сени. К дьяволу завтрак! Слушать, как йодник врачует Стахеева, спрашивает о самочувствии и тот покорно ему отвечает, вместо того чтобы прогнать взашей! Но как покинуть в такую минуту свой дом, свою крепость, уйти, убежать, предоставив врагу хозяйничать? Нет, Курлов будет поблизости; он наготове; он бдит!

Курлов отправился в сарай, и там, окруженный ржавыми заступами и старыми метлами, стоявшими вдоль стенок и по углам, он провел этот горький час.

Нужник, чулан, сарай всегда были верным приютом обиженных отроков, сочувствующими свидетелями их горя и слез. Но на этот раз склад хозяйственного инвентаря неожиданно сыграл роль вдохновителя. Курлову вдруг пришла в голову такая заманчивая мысль, что он сразу воспрянул духом. Даже заулыбался! Даже запел! Всю песню Курлов, конечно, не помнил, но две начальные строки сумел воспроизвести:

Вырыта заступом яма глубокая,

Жизнь невеселая, жизнь одинокая…

Что и говорить, строчки не слишком бодрые, но идея… идея, подсказанная этими самыми заступами, была недурна! Он вспомнил, что Алексей Иванович когда-то сказал: ежели вырыть на подходящем участке углубление в почве, то в дальнейшем оно послужит как бы прихожей к будущему жилищу песцовой пары. Найдя знакомую ямку, песец заинтересуется, примется ее расширять, рыть во все стороны от нее подземные ходы и переходы и сотворит по образу и подобию старой норы новую. Психология песца такова, что, соорудив жилище, он, подстрекаемый любопытством и энергией новосела, уже не может не переехать в него со всем семейством. А старое передаст выросшему приплоду, избавив молодежь от лишних хлопот, и тем поощрит ранние браки. Выгодно это для песцового заповедника? Еще как!

Курлов решил не только осуществить этот единичный опыт, но и расширить: он прикажет накопать ям по всему острову — пусть все молодые песцы будут нынче же обеспечены жильем. Такой вариант будет одновременно и научным, и производственным, и политическим актом. Он предоставит возможность местному населению заработать на рытье ям и тем привлечет колонистов на сторону пушзаповедника. Курлов закажет выкопать сто… нет, двести ям… Двести, не меньше! Средства у заповедника есть, а сэкономит Курлов на чем-нибудь другом. Да он жалованье себе готов не платить, ничего, кроме трески, не есть, пить чай без сахара, лишь бы претворить в жизнь этот план. По крайней мере, колонисты поймут, что не йодники их благодетели, а пушники. Разве не так? Море в летние месяцы тихое, водорослей выбрасывает до смешного мало. Все обещания йодников давать крупные заработки по сбору и сушке туры (так, кажется, называется эта вонючая морская капуста!) могут осуществиться только к весне и осени, когда бушуют шторма́. Весеннего йодного сезона уже нет и в помине, а до осеннего надо еще дожить. Что касается пушников, то Курлов теперь же, сегодня же примется выполнять свой проект. Колонисты увидят, что́ лучше: голословные ли посулы йодников, или же курловские реальные заработки. Так или иначе, он перехитрит йодников. Борьба их оружием!

Словом, Курлов повеселел. Еще раз любовно и благодарно взглянув на скромно жавшиеся к стене железные лопаты, он едва удержался, чтобы не пойти к больному Стахееву — объявить ему и мальчишке, что за дулю он поднесет господам йодникам! Если враг в силах быть объективен, он должен признать, что Курлов его не хуже. А йодник, выходит, не хуже Курлова?.. Почему бы и нет. Наверно, он дельный спец, у такого не грех поучиться, что Курлов, кстати, и делает. Иначе не пришла бы ему в голову мысль — привлечь колонистов на свою сторону. И на вопрос — по душе ли ему такой враг? — Митя честно ответит: «Да, по душе». Еще в Москве, читая за обедом газеты, он, помнится, недоумевал: «За что ругают деляг? Чем плох бизнесмен? По-моему, это отлично выработанный человеческий тип. Предприимчивый, энергичный, знающий свое дело и справедливо поплевывающий на все остальное. Соцстроительство только выиграет оттого, что узкий специалист не станет разбрасываться, а будет твердо и неуклонно выполнять свое дело. С размахом, с фантазией, но — только свое. И беда тем, кто ему помешает, — делец моментально даст отпор. Вот это и надо реализовать на острове, ибо пушники и йодники помешали друг другу, — следовательно, к т о  к о г о!!

Курлов решил сегодня же объявить не занятым на рыбалке жителям о предстоящей завтра славной работе. Завтра десяток рабочих выйдет копать ямы. Мрачный по натуре, Курлов редко бывал радостно взволнован — возбужденность его обычно носила характер раздражения. А сегодня он чуть не прыгал от радости: пришло, пришло его время!

Не медля ни часу, Курлов отправился в становище. Прежде всего, он сообщит о новой работе тем пяти колонистам, которые служат в Госторге стражниками, и поручит им найти еще пятерых, желающих быстро и хорошо заработать. По дороге Курлов придумал соблазнительные расценки, из расчета пять или шесть рублей за трудодень.

Рабочий человек не удивляется, когда ему предлагают работу, хотя бы и с непонятной целью. Не выразили удивления и колонисты, — Курлов счел лишним объяснять смысл затеи, да они и не спрашивали. Один, которого звали Володей (сам он произносил это имя с неслыханным даже для здешних мест оканьем), задумчиво молвил:

— Больно здесь каменисто, прибавить надо бы…

— Я выберу участки помягче, — пообещал Курлов. — А попадется шифер — прибавлю. Ладно?

На это Володя промолчал. Вместо него ответила жена, одна из молодок, что шкерили на пристани рыбу:

— Ладно-сь, ладно-сь, придет.

Другой, помоложе, сказал, когда Курлов уже пошел к двери:

— Тут дядюшка Павел баял (дядюшкой Павлом звали древнейшего старика в становище), что по некоторым таким природным признакам ждет штормика небольшого. Кабы не помешал…

— А ты и уши развесил! — оборвал парня Курлов. — Какие в июне шторма!

— Это-то верно! — согласился парень.

— Завтра в шесть утра сбор у фактории, — нетерпеливо заключил Курлов. — Оттуда на опытный участок. Сам отведу каждого на его место.

Вернувшись домой, Курлов сразу же прошел к Алексею Ивановичу, словно чутьем угадав, что тот в одиночестве. Стахеев лежал неподвижно, глаза открыты, взгляд устремлен в потолок, будто не видит, не слышит, что кто-то вошел. Тем лучше. Курлов еще минуту назад колебался, сказать директору о затее или не говорить, — теперь ясно, что нет… Потом объяснит, что хотел посоветоваться, но решил не тревожить.

Подойдя к столу, Курлов снял со стены приколотую кнопками карту острова. Стахеев повел на него больным глазом. Бережно, как листовое стекло, держа карту перед собой, Курлов на цыпочках вышел из комнаты.

Остаток дня он просидел за картой, внимательно изучая расположение существующих ныне нор, определяя места будущих нор сообразно с профилем и особенностями местности. Это было не просто дело как дело — это экзамен для его знаний, смекалки, наконец, для его самолюбия. Он понимал, что, когда Стахеев выздоровеет, придется отчитываться перед ним в каждом шаге. Норы надо заложить рационально во всех отношениях. Ошибки недопустимы.

Никого в этот вечер Курлов не видел, сидел запершись в своей комнате, смутно слышал, как сын опять приводил к отцу старшего йодника, но Курлову в этот раз было не до них. Завтра утром он начнет выполнять свой проект. Десять человек во главе с звероводом Курловым выйдут в шесть утра на работу; с лопатами на плечах они шумно пройдут мимо дома Пелькиной.

Сказано — сделано. В шесть утра, не таясь, назло завистливым йодникам, Курлов провел мимо их окон десяток своих рабочих; они затянули по его просьбе песню:

По долинам и по взгорьям

Шла дивизия вперед,

Чтобы с боем взять Приморье —

Белой армии оплот…

С отточенными железными лопатами на плечах прошли они бравым шагом через становище. Дмитрий Михайлович нес связку флажков на палках (ночь не спал — успел заготовить) и свернутую в трубочку карту; на груди его болтался бинокль.

Выйдя за пределы поселка, обогнув озеро и маяк, прекратили пение: здесь начиналась песцовая заповедная зона, где запрещено шуметь.

На ближнем участке, сразу за кладбищем, предстояло вырыть пять первых, опытных ям. До этой минуты Курлов сам имел слабое представление об их размерах и форме, несмотря на то, что вчера упорно об этом думал. Но на месте он вдохновенно схватил лопату и, уверенно очертив на земле прямоугольник — 40 на 70 сантиметров, — приказал углубить его в землю на полметра. Такие габариты, решил он, вполне соответствуют величине зверька: песец весь поместится в яме (хвост при этом он подвернет) и станет спокойно рыть дальше — ходы и выходы.

Когда первая учебная яма была готова, пять человек разошлись по намеченным Курловым точкам и принялись копать. Земля мягкая, работа должна пойти быстро, и Курлов чувствовал себя на коне.

— А ежели, — спросил колонист, женатый на бойкой женщине по прозвищу «Мойва», — торф попадется, можно домой забрать?

— Ни в каком разе, — отрезал Курлов. — Вырытую землю необходимо оставлять возле ям, она еще пригодится песцу.

С остальными пятью рабочими Курлов двинулся на следующий участок. Всех заранее предупредил, что надо как можно дальше обходить существующие норы. Их трудно заметить непривычному глазу, но стражники норы эти наизусть знали, да и приплод начал уже потявкивать, — на носу июль.

Было теплое, чуть туманное утро; если оглянуться назад, на маяк, — синело спокойное издали море, впереди справа голели горы, слева зеленели горы, впереди прямо — серела и желтела равнина: земля драная, все больше шифер, сушь и лишайник, кое-где пробивалась трава, торчали из земли чахлые кустики, неестественно воткнутые, будто на днях состоялся праздник древонасаждения и не очень удачно прошел, не привились кусты, и мужчины с лопатами идут исправлять дело.

Там и сям вдалеке мелькали фигурки песцов, похожих и на собак и на лисиц: песцы бежали к водопою на речку, бежали к кормушкам на берег моря и просто рыскали в поисках съедобы, вроде выброшенных морем рыб и моллюсков или дохлой птицы. Песцы иногда кричали и лаяли — крик и лай их походил на коклюшный кашель.

Голубой свой зимний отлив давно сменили песцы на рыже-бурый, бока и спины их вылиняли, подшерсток торчал наружу, шерсть на хребте и под брюхом висела грязными лохмами, хвосты измочалились — не было у летних песцов никакой красы, нечего им было беречь, — не то что зимой, когда щеголяли пышным нарядом, — но людей не подпускали они к себе и сейчас. Как ранее сказано, молодой зверовод никогда не чувствовал к ним симпатии, но умел скрывать это от Стахеева. С презрением видел он боковым зрением (хотя и старался не видеть), как песцы бегали взад и вперед по равнине, шарили, нюхали и, беспрестанно присаживаясь, пакостили ежеминутно. Позднее, к полудню, когда потеплеет, они укроются в свои норы. Но есть среди них и любители загорать: эти, напротив, лягут на солнцепеке, и из черных и острых их мордочек выпадут длинные красные языки.

Разметив места для нор на втором участке и расставив на них рабочих, Курлов двинулся дальше, взяв с собой одного парня. С этим помощником он разметит еще два участка, затем подождет, пока закончат работу на первых двух. Кстати, ям на всей территории острова решил Курлов вырыть не двести, как сгоряча размахнулся, и даже не сто, а полста, — больше при всем желании некуда разместить, и так приходилось в среднем по две ямы на квадратный километр, — больше песцам и не понадобится.

Возникли непредвиденные затруднения. Карта оказалась не очень точной, особенности местности не всегда сходились с показанными на карте, приходилось ставить флажки не там, где полагалось по вчерашнему плану, изобретать и импровизировать на месте. Да и участки пошли каменистые, выбирать становилось труднее.

Часа через три Курлов устал, вспотел, сел отдохнуть. Усталость была приятная, трудовая. Он даже разрешил себе полюбоваться пейзажем, что с ним редко случалось: обычно природа как нечто прекрасное его мало интересовала, он смотрел на нее вполне утилитарно. Пока жил в Москве — вообще не замечал ни деревьев, ни неба, а здесь нельзя не считаться с погодой, хорошей или ненастной, — поневоле поглядываешь на небо, пытаясь угадать, что оно предвещает. А сейчас он сидел и просто глазел на все, что его окружало. Рассеянный взгляд, лениво бродя вдоль горизонта, остановился на темном, свинцового тона облачке, наплывающем с запада, точнее — с северо-запада. Парень, куривший с ним рядом, деликатно откашлялся:

— Кажись, не зря дядюшка Павел обещал штормик…

— Не каркай! — оборвал его Курлов. — Откуда тебе шторм в июне!

— А вон, — парень ткнул пальцем в небо, — из этого ме́стечка.

Взгляд Курлова вновь обратился к облаку. Ему показалось, что всего за минуту оно успело набухнуть и вырасти.

— Чепуха! — буркнул Курлов и встал. — За дело!

Через полчаса все флажки были расставлены, будущие норы намечены, и Курлов с парнем зашагали туда, где работали землекопы. Тучи на небе сгущались, становились темней и грозней, но насупившийся как туча работодатель молчал и глядел себе под ноги. Молчал и парень, не желая, видно, с ним спорить.

Впрочем, путь был недалек: их отделяло от землекопов несколько сот шагов, не больше. Но — за эти считанные минуты погоду словно перевернули, бросили вверх ногами, вывернули наизнанку. Завыл и взбесился ветер, хлестнуло косым дождем, незакатного солнышка как и на свете не было — вместо него небо заволокло серой, аспидно-серой пеленой с черными подпалинами.

Когда Курлов, с трудом преодолевая рушившуюся на него лавину дождя и оскальзываясь на мокрых камнях, на мгновенно намокшей почве, дошагал до участка, где оставил рабочих, те успели уже бросить работу и дружно валили ему навстречу.

— Товарищи, вы куда? — задыхаясь от ветра с дождем, затыкавших ему нос и рот, крикнул Курлов. — Дождь сейчас кончится!

Ему не ответили. А сопровождавший его до этой секунды парень вдруг повернул кругом марш и понесся впереди всех к поселку, крича во все молодое горло:

— Го-о-о! Дядюшка Павел-то не подве-о-ол!

Курлов в растерянности стоял, туго зажав в кулаке три запасных флажка, и смотрел, как мимо него пробежала с лопатами в руках вся его рабочая артель. Было ясно, что их уже не удержать, не заворотить — это тоже была лавина, мчавшаяся вниз, в поселок, со скоростью пущенного под откос камня. При всем желании Курлов ничего не мог сделать.

Но Курлов еще не знал и не предполагал (при всей своей мнительности), что притягивало их к дому с такой неотвратимой силой, что, кроме дождя и ветра, толкало их в спину. Он узнал это через два дня.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

А его враги все знали уже наперед и от души радовались. Во-первых, успел до шторма прибыть на остров тот самый бот, что они так счастливо, за наличный расчет, приобрели в Мурманске: бот привез заказанное там ранее спецоборудование — печи для пережога водорослей, и они нынче же пустят их в дело; во-вторых, этот нежданный, редкостный для июня шторм намоет на литораль столько туры, что ее хватит сушить и жечь до осени. Все островное население будет обеспечено заработком!

Ликующий Лев Григорьевич бегал из угла в угол:

— Ах ты, наш дорогой штормуля! Вы слышите, как он тыщами пудов движет? Пусть, пусть работает! Егор Егорыч, скажите честно, разве это не подарок судьбы? Нет, чем дальше, тем больше я убеждаюсь, что мы родились в сорочке! Чу, вы слышите, слышите?

И шторм отзывался на его похвалы и восторги увесистыми шлепками в стекла окон и завываниями в трубе. С моря неслись еще более дикие трубные звуки, словно там дрались киты с мамонтами, как мог бы не слишком научно, зато эффектно, выразиться Лев Григорьевич.

Конечно, его воображение знатно преувеличивало силу шторма: она не превышала шести баллов, как сообщил вчера молодой мореход, сын Пелькиной. В проливе же вообще было сравнительно тихо, недаром сюда пришли отстояться, переждать непогоду, два иностранных лесовоза, совершающие путь с востока на запад, из Архангельска к дому. Они были так нагружены поверх палубы, что в открытом море могли опрокинуться, как порой и случалось по вине жадных судовладельцев.

— Егор Егорыч, а чем мы займемся? — озабоченно спросил старший йодник. — Вдруг шторм на неделю…

— Я посижу, почитаю, — отвечал младший, — а вы вспомните свою старую специальность и полечите директора пушзаповедника.

— Да я с удовольствием… — Лев Григорьевич снял с вешалки свой красивый, цвета морской воды, шведский плащ. — Надо, надо навестить старика.

— У него тяжелое состояние? — участливо спросил Егор Егорыч.

— Ну… приступ грудной жабы в его возрасте… — Старший йодник с довольным кряхтением натянул макинтош. — К тому же астматик. Да и что-то его гнетет… Я не психолог, но вижу, что даже приезд сынишки его не обрадовал: после встречи целые сутки спал! Скорее всего, у него был небольшой мозговой спазм… мне сейчас трудно без соответствующих анализов определить. Словом, благословите меня в поход!

Еще раз с сомнением глянув в окно, заливаемое ливневыми потоками, Лев Григорьевич открыл дверь в кухню, где хлопотала у плиты хозяйка.

— Мое почтение, фрау. Кажется, утром сегодня еще не видались? Хотя с вашим солнышком не поймешь…

— Сегодня, положим, солнце закрыто тучами, — подал голос Егор Егорыч, но опоздал — дверь за начальником уже захлопнулась. Едва он успел улыбнуться своему ребячьему протестантству, как дверь вновь открылась и в комнате появился Петров; с него сразу же натекла на пол большая лужа.

— Ну, погодка! — радостно проговорил он. — Вот именно такой мне и не хватало для полноты впечатлений!

— Что же вы, сударь, не взяли у меня плащ? — упрекнул его младший йодник.

— Ничего, просохну, — журналист бодро сбросил с себя куртку. — Все это прочь — и в постель! А хозяюшку попрошу развесить у плиты.

Он быстро разделся до трусов и, накинув на себя одеяло, отнес груду мокрой одежды на кухню. Через минуту он уже блаженно полеживал в своем углу на шкурах.

— Чудесная штука буря! — делился он впечатлениями. — И ведь этот девятый вал никто не придумывал, он в самом деле девятый… Вы не пробовали считать? Нет?.. Я вам не мешаю?

— Ничуть, — Егор Егорыч захлопнул книжку. — Нет, не считал. А вот мой вопрос уж наверно некстати. Что вы думаете о Льве Григорьевиче? Извините, что я так прямо…

— Что я думаю? — Павел сел, обхватив колени руками. — А почему вы думаете, что я о нем думаю? — Он засмеялся. — Но вы правы — он мне интересен. Мне нравится его увлеченность… Если бы я о нем стал писать, я бы даже назвал его  п о э т о м  йодного дела! — Павел внимательно поглядел на молчащего Егора Егорыча. — А вас, наверно, немножко тревожит его горячность? Хочется чуть притушить избыточный энтузиазм… чтобы он не пошел во вред делу? Не так ли?

— Тут уж  в ы  немножко преувеличиваете, — осторожно заметил младший йодник. — Вредитель из Льва Григорьевича никогда не получится… У него и в мыслях такого не может быть.

Доселе довольный своей проницательностью, Петров сконфузился:

— Что вы, что вы, какое вредительство! Я совсем не то имею в виду…

— Замнем! — улыбнулся Егор Егорыч. — Это вас я́ спровоцировал… Кстати, здесь есть где-нибудь читальня? Три дня без газет… Что там нового о процессе промпартии?

— Читальня есть. Я вам с удовольствием ее покажу, когда высохну… Что касается промпартии…

— Я найду. — Егор Егорыч надел плащ, не столь красивый, как у Льва Григорьевича, но могущий еще послужить этому скромному человеку. — Пока Лев Григорьевич лечит директора, просмотрю последние номера газет.

— А я займусь своим очерком, — Павел деловито достал свой блокнот. — Заметили давеча у хозяйки довольно оригинального гостя? Весь в коже, точь-в-точь комиссар двадцатых годов.

— Как же, как же! — оживился Егор Егорыч. — Помнится, видел его еще на пароходе… А кто это?

— Фининспектор. Кстати, тоже романтик своего дела… На днях мы с ним побывали в Териберке. Там сейчас живут лопари, о которых я хочу написать. Их олени когда наскучаются в тундре без соли — идут к морю лизать камни. Приходится и хозяевам перекочевывать с ними ближе к берегу. Так вот мой спутник их всех поголовно записал в кулаки!

— На каком основании? — полюбопытствовал йодник.

— На том, что лопарские девки страсть как любят украшать себя разноцветными лентами. Старухи сидят в дымных вежах, что-нибудь зашивают костяными иголками, а девки гуляют, форсят, несмотря на бедность. Есть, правда, два-три лопаря побогаче, в основном они-то и владеют олешками… хотя по виду их не отличить от прочих. Но наш романтик недолго думал: решил — все кулаки! Я обязательно изображу его в очерке…

— Желаю успеха, — доброжелательно попрощался младший йодник, покидая комнату.


Старший йодник уже заканчивал визит к больному. Стремясь умерить свой бас до шепота, но достаточно веско, он, уходя, запретил Илье говорить с отцом о чем-либо неприятном. Сказал, что у Стахеева серьезный сердечный приступ, подозрительная головная боль, любое волнение для него — прямая угроза. Тут он вдруг заговорщически подмигнул Илье и еще тише, с оглядкой на комнату, где лежал больной, добавил:

— Под неприятностями я имею в виду и наш с Егором Егорычем приезд на остров. Об этом ничего не рассказывайте. Пусть сперва отдохнет, поправится.

— А если спросит?

— Я ему запретил говорить, — строго ответил старший йодник. — Впрочем, насколько я понял его характер, он и в обычное-то время не очень разговорчив. Верно? Лекарство я кладу здесь, — он положил порошки на кухонный стол. — Давайте ему с водой три раза в день. Если понадоблюсь — позовете. А пока до свиданья, юноша.

И конечно, стоило Льву Григорьевичу ступить за порог, как Илья услышал, что Стахеев его зовет. Негромко, спокойно, пожалуй что даже ласково, Алексей Иванович сказал, когда Илья подошел к кровати:

— Как ты понимаешь, я слышал, что́ тебе  ш е п т а л  доктор. Не бойся, не подведу. Ответь пока на такой вопрос. После всего, что тебе пришлось испытать, почему ты не согласился пожить у тети Розы и тети Гали? Они обиделись.

— Зачем причинять им лишние заботы и хлопоты, — ответил Илья, тоже как можно спокойнее, смотря отцу прямо в глаза. — Кроме того, мне гораздо проще существовать с Рассоповым.

Пожалуй, фамилию эту не стоило называть. Пришлось объяснить, что это ближайший друг Андрея. Как Ильюша и ожидал, последовало долгое молчание, которое было трудно вынести. Лицо отца ничего не выражало, оно словно окаменело, — но что в это время происходило в его мозгу, в больном сердце?..

Илья вообще не мог знать, что происходило с отцом с того дня, с той минуты, как он получил и прочел письмо. Алексей Иванович сразу же ринулся на попутной моторной ёле в Мурманск, а если успеет на поезд и разрешит Госторг, то отправится в Ленинград. По пути он все читал и читал листок с уже затверженными наизусть строчками:

«Дорогой Алексей Иванович, не нам тебя утешать. Знаем, как ты любил Андрюшу, какой это для тебя удар. Наверно, жестоко это писать тебе, но мы уверены, что, живи ты с семьей, беды не случилось бы. Уж когда Ксенички-то не стало, ты должен был поселиться с ребятами. Как можно зеленую, неопытную молодежь оставлять без старших! Да и не тот у тебя возраст, чтобы продолжать кочевать. Пересиль себя, Алексей, и скорей переезжай в Ленинград, пусть Ильюша тебе и не родной. (Не бойся, мы ему никогда об этом не скажем.) Ты прекрасно знаешь, что в этой ужасной истории с Ксеничкой виноват сам: ты Ксеничку бросил, а не она тебя, отсюда и все. Но что теперь говорить… Сейчас нас тревожит, что Ильюша впустил в свою комнату какого-то неизвестного человека, бог знает, чему он Ильюшеньку научит. Мы предложили Ильюшеньке обменяться комнатой с нашим квартирным соседом и жить с нами, но он, дурачок, отказался. Как он живет, чем питается — неизвестно, тем более что нынче стало хуже с продуктами. Очень просим тебя повлиять на него, а лучше всего — приезжай. Сразу же нам сообщи — что́ и как ты решишь.

Розалия и Галина.

29 мая 1930 г.

P. S. Мы не решились спросить Ильюшу, писал он тебе, что Андрюшу и хоронили-то в закрытом гробу? — ведь тело его почти неделю пролежало в воде. Прости, что об этом пишем, но нам кажется — ты же должен знать, почему не вызвали тебя телеграммой на похороны. Правда, мы были иного мнения, но Ильюша с этим Рассоповым решили не вызывать.

Р. и Г.»

Вот такое письмо он получил в тот день от своячениц… Собственно, на что он еще надеется, когда из письма знает главное: Андрея нет! Но что значит «тело пролежало неделю в воде?» Да и как мог Андрей утонуть? Первоклассный пловец, участник соревнований… Может, на соревнованиях-то все и случилось? Откуда тогда эта  н е д е л я? Ведь соревнования обычно идут в бассейне, еще не лето. И где письмо от Ильи? Розалия и Галина, очевидно, не сомневаются, что Илья его написал. Может, он все-таки от кого-то узнал, что Стахеев ему почти чужой человек? Но Илья честный мальчик — он не мог не написать о гибели брата… любимого брата, как было видно всегда из писем.

Алексей Иванович вновь и вновь перебирал свою и Ксюшину жизнь. С чего начались все сложности? Разумеется, ее сестры правы. В девятьсот тринадцатом году, в Сибири, он сошелся с женщиной старше себя, тоже ссыльной: некрасивая, мужского склада, но добрый, верный товарищ. Стахеев знал, что именно в это лето жена с пятилетним Андрюшей хотела к нему приехать… Как быть? Решил честно в письме объяснить жене, как вышло, что, по-прежнему ее любя, сошелся с другой. Написал, что та оказалась единственным человеком, который поддержал его в трудную минуту: Фролова решительно не поверила, что он, исполняя обязанности почтальона, якобы присвоил деньги, присланные другому ссыльному. Потом недоразумение выяснилось, сплетня потухла, но он не мог простить проявленного к нему недоверия. Вот тогда он и порвал с товарищами, отстранился от всех, кроме… Словом, в дни его злой обиды они с Фроловой стали близки. Вряд ли, писал он жене, близость эта надолго, но пока не хотел бы он огорчать хорошую женщину… и может быть, в это лето Ксюше лучше не приезжать, а провести лето в более теплых краях… Правда, он очень скучает по Андрюше… Когда он писал это, он испытывал стыд и неловкость, — испытывает стыд и сейчас, вспоминая эту глупейшую фразу: «Провести лето в более теплых краях…» Немудрено, что Ксюша тоже сгоряча наглупила: сошлась с хорошо относившимся к ней женатым сослуживцем. Результат — Илья. И навсегда исковерканные отношения супругов Стахеевых, хотя обе их любовные связи (если можно назвать их любовными) оказались временными. А вот дружба Стахеева и Фроловой продолжается поныне; ведь даже работа его в заповеднике объясняется тем, что Фролова занимает ответственную должность в Госторге. Немало до этого он колесил по дальним глухим местам, служил егерем, лесником, даже батрачил у одного сибирского богатея, что утаил было от Фроловой. Когда она об этом узнала, она вызвала его в Госторг и долго ругала, прежде чем направить на работу по своему ведомству. Надо признать, что ему всегда вредил и вредит замкнутый, скрытный характер и вечная мнительность: вдруг кто-то вспомнит тот злополучный год, самолюбивый разрыв с товарищами… вспомнит и назовет в лучшем случае дураком…

…В Мурманском горисполкоме Алексей Иванович позвонил в Ленинград, в Госторг, но там, естественно, ничего не знали о смерти Андрея… да иначе наверняка бы знала Фролова, с которой он только что виделся… Алексей Иванович испросил разрешения выехать на несколько дней в Ленинград, сказав, что на острове его заменит практикант Курлов: песцы линяют, никаких ответственных дел в ближайшие дни не предвидится. А затем поспешил на вокзал — через сорок минут отходит поезд. Но не успел он взять в кассе билет, как с платформы его окликнул знакомый голос — то был заведующий местной гостиницей, некто Першин. Поздоровавшись, Першин спросил:

— Это не твой сынок ожидал у нас парохода?

Ошеломленный Стахеев молчал.

Заведующий продолжал:

— Фамилия Стахеев, молодой мальчик. Три дня жил в одном номере с какими-то ленинградцами. Вчера с ними отбыл на пароходе.

— Юноша или мальчик? — осипшим от волнения голосом спросил Алексей Иванович. Он на секунду вообразил, что это приехал Андрей!..

— Мальчик, мальчик… вот такой стриженый, — погладил себя по лысой голове Першин. — Эй, погоди, чего ты?.. — Он поддержал пошатнувшегося Алексея Ивановича. — Да ты сядь, сядь! — он усадил Стахеева на станционную скамью. Тот молча повиновался; видно было, что ему нехорошо — задыхался и побледнел.

Першин встревожился, захлопотал, хотел под руку отвести к себе в гостиницу… Пусть полежит… отдохнет… вызовем врача… Но Алексей Иванович наотрез отказался: ему надо сейчас же на остров. И тут ему повезло: у пирса грузился незнакомый Стахееву катер со странным названием «Водоросль»; палуба была уставлена непонятного назначения железными печками, вроде «буржуек», как звали их в двадцатые годы. Всю дорогу он спал, привалившись спиной к одной из этих времянок, словно его укачало, чего раньше с ним никогда не случалось.

И вот он дома, уложен в постель, — неизвестно, надолго ли. Во всяком случае, первые двое суток он все больше спал (или впадал в забытье). Сейчас рядом с ним сидит почти незнакомый мальчик. Стахеев не видал Илью больше года, да и раньше, когда приезжал в Ленинград, виделся, говорил преимущественно с Андрюшей, хотя и старался быть объективным в его глазах: Андрей же  в с е  з н а л! И вот ради памяти об Андрее он должен заботиться об Илье. Непременно надо спросить о его делах, о намерениях, где он хочет учиться… он же приехал затем, чтобы повидать отца, может, даже помочь отцу легче перенести потерю Андрюши, как-то его утешить… Все это Алексей Иванович понимал, но никак не мог заставить себя говорить о чем-либо, кроме… кроме… И он задал тот самый вопрос, которого больше всего боялся Ильюша:

— А теперь говори — как все это случилось.

Илья молчал.

— Он же был хороший пловец…

Илья встрепенулся: вот он, спасательный круг! Значит, отец не подозревает того, что подозревали, более того, в чем были уверены многие… почти все. Значит, по телефону ему никто ничего такого не говорил… и тетки наверняка этого не написали…

— Да, — как можно рассудительнее сказал Илья, — ты прав: он замечательно плавал. И вот дикий случай! Но мне говорили — в Неве такое бывает… от холодной воды…

Отец испытующе (показалось Илье) поглядел на него и снова закрыл глаза.

— Ты поспи, поспи! — торопливо сказал Илья. — Тебе это сейчас очень нужно.

— Я попросил Ленинградский Госторг навести справки, не выяснились ли в институте какие-нибудь подробности… сам я туда не мог дозвониться, — не открывая глаз, медленно проговорил отец. — Ты, наверно, не догадался спросить… и это понятно: ты еще слишком молод.

— Ты забываешь, — с обидой возразил Илья, — что Рассопов — студент этого самого вуза, уж он был бы в курсе. Кстати, он обещал мне писать…

— Писать? — Отец приоткрыл глаза. — О чем писать?

— Ну, о том, что делается в квартире, — немножко оторопел Илья. — И вообще… Он же на днях поедет на практику — сразу с Урала напишет.

— С Урала напишет, — безучастно повторил отец. — Ну, что ж, подождем. — И закрыл глаза.

Заснул ли он, Ильюша не знал, но остался сидеть рядом с койкой на стуле, разглядывая этого пожилого, в сущности малознакомого ему человека, который теперь оказался для него единственно близким…

…Широкий лоб, густые, еще совсем не поседевшие волосы, крупный нос с заметной горбиной, — пожалуй, в профиль похож на Андрея… наверно, таким бы тот стал через два-три десятка лет… Илья вздрогнул, заметив на отцовском лице то, что он с удивлением и страхом увидел в морге у брата, на его уже почти чужом, изуродованном лице. Живой Андрей ежедневно брился, — у мертвого отросла щетина, придав ему еще больше сходство с отцом… «А у меня с отцом, кажется, ни единой черточки общей, — подумал Илья. — Впрочем, мыто с Андрюшей тоже ничуть не похожи были друг на дружку…»

Илья никогда не забудет это невероятное совпадение (как и весь последовавший далее разговор): как раз в ту минуту, когда он размышлял о сходстве, несходстве — с братом, с отцом, — отец повернулся к нему и спросил:

— Скажи откровенно: когда я спал, ты не прочел письмо от Розалии и Галины Андреевны? Вижу, оно торчит из кармана моей кожанки.

— Конечно, я не читал! — оскорбился было Илья.

— Возьми и прочти. Так обоим нам будет проще. Ты уже достаточно взрослый, чтобы узнать правду. Да и Митька может проговориться…

Илья послушно встал, подошел к кожаному пальто (он сам же вчера повесил его на крючок у двери), достал из кармана пальто письмо (его уголок и верно торчал наружу), бережно развернул (письмо было без конверта, который так и лежал на столе с тех пор, как он нашел его в день приезда) и, стоя спиной к отцу, прочитал раз, другой, третий… И лишь тогда обернулся к Стахееву. Тот настороженно и вопрошающе глядел на него. Оба долго молчали. В голове Ильи все мешалось, кипело, но он молчал… Наконец Стахеев сказал:

— Не подумай плохо о матери. Ее сестры правы: во всем виноват я. Тебе это многое объяснит… если ты над чем-то задумывался. Устранит фальшь. Ну, а если захочешь — уедешь домой, — он повел головой в сторону захлестываемого дождем окна, — когда погода утихомирится. Деньжатами я тебя снабжу. Вообще стану помогать, пока не утвердишься прочно. Уже одно то, что Андрей любил тебя… любил, знаю, крепко… меня обязывает…

Он продолжал говорить, объяснять, предлагать, что так противоречило, казалось, его натуре, — он словно боялся замолчать, чтобы Илья не спросил его о том, о чем он не хотел говорить…

И все же пауза наступила, и только Стахеев успел замолчать, как Илья задал ему такой естественный после приоткрывшейся ему тайны, такой прямой и простой вопрос:

— Кто же мой настоящий отец? Он жив?

— Он давно умер, — неохотно ответил Стахеев. Помолчав, добавил: — Я не обманываю тебя: он умер в самые первые революционные годы.

— Он был тоже революционер, как и ты?

Стахеев усмехнулся:

— Он был литератор.

— Ты, конечно, не скажешь его фамилии?

— Отчего же? Скажу: Рахитин. Правда, это его псевдоним, но он так и жил под этой придуманной фамилией… — Увидав, как Илья скомкал в руке письмо и резко рванулся вперед, к его койке, спросил: — Что тебя удивляет? Горький тоже известен как Горький, а не Пешков…

Но Илья не слушал его. Он лихорадочно вспоминал: «Рахитин… Рахитин… В связи с чем называл эту фамилию журналист? Рахитин! Да ведь это его ударил Андрей, оскорбившись за Маяковского! А может, не только поэтому? Рахитин! А что, если… что, если он мой брат?!»

— У Рахитина были другие дети? — волнуясь, заговорил Илья. — До меня или после?

— Был сын, — опять неохотно отвечал Стахеев. — Примерно Андрюшиного возраста. — Он усмехнулся, и эта усмешка была непонятна и неприятна Ильюше.

«Ревность? — подумал он. — Неужели таковы все взрослые и их взрослые сложности? Может, потому он и предложил мне уехать? Значит, я для него не просто чужой — ему даже неприятно меня видеть? Как же я буду принимать от него денежную… мзду? Именно мзду, иначе такую помощь не назовешь… А как мне теперь его называть: ты? вы? Алексей Иванович?»

Илья взглянул на Стахеева и был поражен выражением мучительной боли, исказившей его загорелое, а сейчас побледневшее, изжелта-серое, потное лицо. Илья по-настоящему испугался:

— Тебе нехорошо?.. Доктор запретил тебе говорить, волноваться, а ты… — Илья подскочил к стоящему у изголовья столику, торопливо развернул порошок, налил в стакан воды. Стахеев покорно выпил лекарство. Отдавая стакан, протянул руку к брошенному Ильей на стол измятому письму, еще больше смял и с трудом засунул глубоко под подушку.

— Зря… — сказал он, борясь с одышкой. — Зря заставил тебя прочесть… Решил, что ты должен знать… чтобы не особенно за меня беспокоился… Ладно, давай считать, что про нас с тобой тут ничего не написано… Молодец, что ко мне приехал! А с кем ты ехал? Вот с этим доктором? Ладно, после… Знаешь, сейчас мне лучше опять заснуть… Иди, гуляй!

И он бессильно зажмурился.

«Иди, гуляй!» Превосходный совет, но как его выполнить? Конечно, теперь Илья все вспомнил, и непонятно, как мог забыть! Забыть о том незнакомце, который явился к нему на пятый или шестой день после исчезновения Андрея… Да, сейчас он предельно ясно помнит, что, заслышав звонок, открыл дверь и увидел: молодой человек, лет двадцати двух — двадцати трех (Андрюшиного возраста!), стоит на площадке у входа в квартиру. С полминуты они так стояли, пока Илья наконец не спросил:

— Вам сюда? Это квартира семьдесят шесть…

— Я знаю, — спокойно ответил молодой человек. — Скажите, Андрей Алексеевич дома?

Илья даже не сразу понял, — никто при нем не называл Андрея по отчеству, — может быть, потому вопрос не потряс Илью своей сутью. Лишь помолчав и оценив эту суть, Илья ответил:

— Нет. — И еще помолчал. — Его нет.

— Передайте, пожалуйста, Андрею Алексеевичу, — все так же спокойно продолжал незнакомец, — что к нему заходил… — и он назвал фамилию, которая в тот же миг вылетела у Ильюши из головы. Но странно не только это: странно, что Илья не вспомнил фамилию (и весь эпизод), когда журналист называл ее не один раз, а Илья сопоставил ее с фамилией семинариста из недавно прочтенных «Карамазовых», да еще съехидничал насчет криминальной сенсации, которую Петров мог обыграть в «Вечерке», — нет, он вспомнил все только сейчас, когда фамилию эту назвал Алексей Иванович.

«Рахитин! — внутренне ахнул Илья. — Рахитин! Как мог я забыть?» Тем более что тогда, в Ленинграде, этим не кончилось. Молодой человек пристально вгляделся в Илью и учтиво спросил:

— Вероятно, я имею честь говорить с его братом?

— Да, я брат Андрея Стахеева, — ответил Илья, не обратив внимания на словно бы издевательский оборот «имею честь» (впрочем, сказаны были эти слова без нажима и без малейшей ухмылки, а как бы по привычной старомодности).

— Очень приятно, — сказал Рахитин, вежливо приподняв кепи. И, чуть помедлив: — Быть может, вы возьмете на себя труд передать вашему брату, что в прошлую нашу встречу он меня неверно понял. Я сказал, что недавно один литературный критик упрекнул поэта Владимира Маяковского в том, что он полюбил классово чуждую нам женщину, что, по мнению этого критика, равносильно влечению к обезьяне… — Заметив, что Илья непроизвольно дернулся, он добавил: — Я не успел сказать о своем отрицательном отношении к этому взгляду, как вдруг ваш брат попытался меня ударить…

— Попытался? — вырвалось у Ильи.

— Ну, он даже ударил, — неохотно признался Рахитин, — но я в этот момент подался вбок и удар пришелся в плечо, но это не важно. Во всяком случае, мне неприятно происшедшее между нами недоразумение и я готов осудить циничное мнение данного критика. Собственно, я уже осудил. Так и передайте вашему брату. — Он помедлил. — И передайте, — голос его заметно напрягся, — что письмо Зыковой переслал ему я… (еще напряженнее), о чем весьма сожалею.

При этих, как видно, самых главных для него словах, Рахитин опять приподнял кепи и, перейдя площадку, стал неспешно спускаться по лестнице. На следующей площадке он обернулся и в третий раз приподнял кепи. (Именно  к е п и, — кепкой, и уж подавно — кепчонкой, его головной убор из коричневого вельвета было бы грешно назвать.)

Знал или не знал Рахитин о том, что Андрей уже почти неделю назад исчез? Зачем он пришел? Для чего это ему было нужно? Оправдаться в глазах друзей, если они уже знают об исчезновении Андрея? Просто из любопытства — увидеть своего сводного брата? С в о д н ы й! Такое слово встречалось Илье в старой литературе… Мог ли он подумать, что случай сведет его с этим словом в жизни? И знал ли Андрей, что Рахитин — тоже его сводный брат? Илья и Рахитин — от одного отца, Илья и Андрей — от одной матери. Андрей был старше Ильи на шесть лет — мать могла рассказать ему  в с е  о разрыве с отцом… Значит, когда он ударил Рахитина, он хорошо знал, что бьет не чужого, не постороннего ему человека?

…Но почему встреча с Рахитиным волнует Илью сейчас чуть ли не больше, чем столь неожиданное признание Стахеева? Может, потому, что не было у него к Стахееву и раньше чувства сыновней близости? Правда, он объяснял это себе редкими встречами и тем, что тот и в письмах интересовался жизнью, ученьем, успехами старшего сына явно больше, чем самим существованием младшего, и Илья не испытывал от этого ни досады, ни ревности…

Да и таинственное появление Рахитина тоже волнует его не само по себе, а тем, что оно каким-то боком касалось жизни (а если тот действительно переслал письмо Зыковой, то и смерти!) любимого брата… Если же все это лишь фантазия, нелепый наговор на себя, то лучше сейчас ни о чем не думать, а внять совету — «Иди, гуляй!».

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Да, идти гулять, несмотря на дождь, на все еще не утихший ветер, отсутствие мало-мальски подходящей одежды. Может, надеть кожан? Кожан… отчима, успевшего опять заснуть? Ну уж нет! Илья набросил на плечи свою городскую курточку и покинул факторию. Он знает, куда пойдет: не к журналисту, не к йодникам — те непременно станут расспрашивать, как чувствует себя больной, о том, о сем… Он пойдет к председателю поселкового Совета, спросит, как быть, если директор всерьез расхворается и придется его отправлять в мурманскую больницу. Лев Григорьевич внимателен, даже добр к Алексею Ивановичу, но все-таки он только бывший врач, он давно не практиковался — а вдруг что-нибудь проморгал. Илья никогда не простит себе, что не позаботился о Стахееве, так тяжело перенесшем гибель Андрея.

Постучавшись в дверь председательского дома и не услышав в ответ ничего, кроме детского гвалта, Илья смело вошел и увидел, как пять молодцов, в возрасте примерно от десяти лет до одного года, заняты несусветной потасовкой и перебранкой: не то они ссорятся, не то веселятся. Заметив Илью, все пятеро моментально смолкли и с интересом на него уставились. Сидевший на полу в кругу ребят председатель, как и в прошлый раз, небритый и озабоченный, поднялся навстречу посетителю:

— Вам что, товарищ?

Илья поздоровался, отрекомендовался, назвавшись сыном директора (а как он мог иначе?), и коротко изложил свое дело. Он сразу смекнул, что перед ним хотя и замотанный, но неплохой дядька, когда прочел на его лице неподдельное сочувствие. И верно, председатель немедля пообещал, что как только погода уймется, он постарается переправить Стахеева в город, если это больному понадобится, или же экстренно вызовет оттуда врачебную помощь. Должен скоро вернуться из Архангельска пароход «Сосновец» — на нем больному будет спокойнее и удобнее, чем на боте. Ну, а когда председатель начал хвалить Алексея Ивановича, говорить, какой он замечательный специалист, — детям это показалось неинтересно, или у них кончилось терпение, но они подняли шум пуще прежнего: принялись кричать, тузить ногами и кулаками в пол, в стены, — казалось, вот-вот разнесут дом по бревнышку. Председатель в отчаянии прыгнул к ним и охрипшим голосом прокричал:

— Видишь, какая у меня семейная нагрузка? А еще надо обед готовить для завклубом и библиотекарши!

— Как так? — изумился Илья.

Хозяин только махнул рукой, и Илья вышел от него в полном недоумении: почему председатель, как видно вдовый, должен для посторонних готовить обед? Чушь какая-то! Надо это сейчас же выяснить. Под мелкосеющим дождичком и заметно все же ослабевшим ветром Илья отправился искать местный клуб, точнее — избу-читальню, вывеску которой приметил еще в день приезда. Он быстро нашел эту читальню: новые оконные рамы, чисто промытые стекла, свежая, еще не высохшая замазка — все говорило о недавнем ремонте. Он толкнулся в дверь — дверь заперта. Илья заглянул в окно. Он увидал книжные шкафы, деревянные лавки, на столе кумачовую скатерть, разложенные на ней газеты, журнал «Безбожник», пачку брошюр — и сидевшую за столом юную парочку, так усердно целующуюся, что лица их совершенно сливались. Илью подмывало крикнуть, противным таким начальственным голосом: «Отставить! Встать! Смирно!» Впрочем, его не только не замечали, но, вероятно, и не услышали бы (как не заметили и не услышали Егора Егорыча, приходившего с час назад почитать газеты, а тот сверх меры поделикатничал — не стал тревожить влюбленных клубных работников). Илья решил все-таки действовать: он с маху отворил окно и как можно громче постучал пальцем по стеклу.

Любовная парочка и не подумала испугаться: они лишь разъединили уста и не спеша обернулись к стучавшему.

«Лица довольно смышленые, не идиотские, несмотря на неуместное занятие в рабочее время», — подумал Илья (честно говоря, не без зависти).

— Здравствуйте, товарищи, — приветливо молвил он, но не без ехидства добавил: — Извините, что помешал…

— Ничего, ничего, — отвечал парень. — Мы потом наверстаем.

Девушка с опозданием застыдилась и низко склонила голову.

«Зря я иронизировал, — пожалел Илья. — Ну, ладно, исправим дело». Он снял кепку и положил ее на подоконник.

— Вы, товарищи, кажется, живете у председателя сельсовета?

— Нет, у него мы только харчимся, — ответил парень.

— Только харчитесь? — переспросил Илья. Он подскочил, подтянулся и влез через окно в комнату. — Кто же готовит для вас харчи?

— Председатель сам и готовит, — отозвалась девушка. — Жена у него сейчас рожает в Мурманске.

— Ничего, научился стряпать! — со смехом заметил парень. — Вчера на обед был палтус жареный…

— Тушеный, не жареный, — поправила девушка.

Илью перекосило от злости. На сей раз он знал, что это злость справедливая, и все же попробовал сдержаться.

— Вас как зовут? — обратился он к девушке.

— Меня? — удивилась она. — Гаврилова.

— Товарищ Гаврилова, и вам ничуть не совестно, что обремененный семьей и службой мужчина принужден для вас стряпать?

От неожиданности девушка растерялась. Парень вступился:

— Никто его не заставлял. Он же не специально для нас. Заодно — для себя и для нас.

— Мы ему платим, — добавила девушка.

Илья уселся за стол, против девушки.

— А вы, товарищ Гаврилова, в это трудное для него время не могли бы ему помочь своей женской рукой?

Парень окрысился:

— При чем тут женская рука? Что ей, бабой его заделаться?

— Вот именно! — ободрившись, пропела Гаврилова, нежно поглядывая на своего заступника. — Не замуж же мне за него идти! Да и, слава богу, к нему жена через неделю вернется…

— Слушай, какое тебе дело? Откуда ты взялся? — сердито говорил парень.

— Ладно, — подобрел Илья. — Давай знакомиться. — Он протянул руку. — Стахеев.

— Лейкин, — неохотно пожал его руку парень.

— Вы, значит, сын директора пушзаповедника? — оживилась девушка.

— Вот что, товарищи, — сказал Илья. — Не будем устраивать вечер вопросов и ответов. У меня к вам конкретное предложение. Я вижу, вы любовь крутите. (Гаврилова и Лейкин смешливо переглянулись.) Что, если вам по-настоящему попрактиковаться в семейной жизни? (Илья подчеркнул «семейной», Гаврилова и Лейкин хихикнули. Илья нахмурился.) Целоваться всякий умеет, а вы сумейте с семьей справиться. Возьмите под свой присмотр на эту неделю председательских ребятишек, разгрузите человека на время.

— Иди ты, — сказал Лейкин, смотря в упор на Илью, — сам знаешь куда! Какое нам дело до чужих ребятишек? Наплодят, а мы работай на них!

Илья еще никогда так не злился — он чувствовал, что сердце бьется у него прямо в мозгу.

— Гражданин Лейкин, — властно проговорил он, — мы с председателем должны будем опечатать читальню, пока из Мурманска не прислали новых сотрудников. Нельзя доверять клуб человеку, который разводит такие идеи.

У Лейкина сразу вспотело его сравнительно интеллигентное лицо. Гаврилова умоляюще смотрела на неумолимого судью. Илья видел их, казалось ему, насквозь. Сейчас все должно разрешиться. Либо парень окончательно взбунтуется и притих лишь перед собственным взрывом, либо поймет, что от него требуется, и дрогнет.

Илья поднялся с лавки.

— Итак, до завтра.

Гаврилова, Лейкин тоже поднялись.

— Не надо нас опечатывать! — неуклюжим басом заговорил Лейкин. — С ребятишками мы не умеем… а обед для себя можем сготовить, верно?.. Купим рыбы… — Он обернулся к подруге. Та согласно кивнула и нерешительно улыбнулась.

Илья подобрел.

— Словом, любишь кататься, — молвил он поучительно (и не очень кстати), но уже значительно мягче, — люби и саночки возить.

Девушка засмеялась:

— А я как раз Саночка!

— Что? — удивился Илья.

— Меня Саночкой зовут. А вас?

— Илья… — Он зачем-то добавил: — Алексеевич.

— А я Александровна! Ваш папа — Алексей Иванович, а мой — Александр Иванович.

— Он в Мурманске?

— Он умер. Я ленинградка раньше была.

— Давно вы из Ленинграда?

— С двадцать пятого года. Мурманск был тогда еще маленький. А теперь моя мама работает на тралбазе. Порт и город так выросли!

Поддерживая интересный уже и для него разговор, Илья думал: «Смотри, как все повернулось!»

— Вообще у меня сложная биография, — сказала Саночка. — Мой папа умер еще до революции. У меня с ним были нелады.

— Как нелады? Вам же было тогда года три, четыре…

— Ну и что. Все равно нелады. И у мамы моей были нелады с папой.

— Это другое дело, это часто бывает.

— Нет, особенные нелады, — настаивала странная девушка.

— Ничего не понимаю, — сказал Илья. — Лейкин, можете внести ясность?

Голос Лейкина прозвучал насмешливо:

— Да уж не ломайся, раз начала. Захотела похвастаться, ну и хвастайся. Покажи, что прячешь.

Саночка обиделась.

— Что значит хвастаться? Конечно, теперь уж не покажу…

Илья терпеливо ждал, когда молодые люди помирятся. Но вот Саночка подошла к шкафчику, выдвинула ящик, вынула из ящика небольшую тетрадку, покраснела и положила тетрадку на стол перед Ильей. На заглавном листе было написано синим по белому: «Павел Петров. Семейное предание. Быль».

— Что это такое?

— Это товарищ Петров написал о моей семье, — пояснила Саночка. — Он был в Мурманске у моей мамы, расспросил обо всем и написал для газеты.

— Вот как? — Илья заинтересовался. — В библиотеке эта газета имеется?

— Нет, нет… — Саночка снова сконфузилась.

— Валяй, признавайся, — посоветовал Лейкин.

И Саночка решилась:

— Я не позволила печатать… Я отняла у товарища Петрова эту тетрадку… — Она попыталась было отобрать тетрадку и у Ильи, но поздно: заинтригованный Илья отвел ее руку и начал читать. Резвое настроение его стало постепенно сникать и скоро совсем упало.

Павел Петров
СЕМЕЙНОЕ ПРЕДАНИЕ
(Быль)

Александр Иванович женился рано. К тридцати годам он уже был сам-шестой в своем доме, отец и хозяин большого семейства. Жена уважала его, дети боялись, соседи считали на редкость прямым человеком, строгим, но справедливым, взыскательным одинаково как к другим, так и к себе. Трезвый и аккуратный, а главное, не смутьян, он был на хорошем счету у заводского начальства. В прокатном цехе, где он работал вальцовщиком, не раз собирались представить его к награде за прилежание и беспорочное поведение. Зарабатывал он, как и все, немного, но с тем отличием от других, что жалованье шло ему все целиком: администрация не подвергала его несправедливым штрафам.

Александр Иванович выглядел старше своих лет — длинноусый, неразговорчивый, с тяжелой походкой — такая наружность подходила бы больше для мастера. Что ж, может быть, Александр Иванович про себя и рассчитывал возвыситься в будущем, но пока он довольствовался своим положением и трудно было узнать его тайные мысли. На людях он вообще не выказывал горя и радости, даже жена никогда не видала его веселым и словоохотливым, и все же жена знала минуты, когда он улыбался, это было во сне: спящий, он улыбался удовлетворенной улыбкой. Жена уважала его в эти минуты не меньше, чем днем, а любила, пожалуй, больше. Она понимала как-то по-своему эту улыбку.

С гудком он спокойно вставал, умывался, закусывал и уходил на работу твердым неторопливым шагом. С усердием отработав полагающиеся для того часы, он возвращался прямо домой, не соблазняясь пивными, опять же в отличие от многих своих товарищей. Из года в год, в каждый рабочий день он соблюдал свои собственные строгие правила. И только один-единственный раз он вернулся домой не тотчас же после работы: он ушел из дому зимним утром, а вернулся — ранней весною, почти через два месяца. Это случилось на тридцать первом году его жизни. Правую руку его затянуло с тряпкой в вальцы и оторвало напрочь.

И больше он не ходил на работу. Александр Иванович стал инвалидом, теперь ему нужно было только одно: пособие по увечью.

Можно бы ожидать, что дирекция, хорошо относившаяся к Александру Ивановичу, зачислит его на пособие, но дирекция отказала. Александр Иванович подал в суд. Напрасно свидетели со стороны истца показывали, что тряпка была очень рваная, сплошные клочья, потому ее и затянуло в машину, затянуло вместе с рукой, запутавшейся в лохмотьях, а непорванных тряпок не было в цехе, мастер не удосужился выдать, хотя его неоднократно просили. В свою очередь мастер, свидетель со стороны ответчика, показал на суде, что пострадавший вальцовщик на работе был крайне неосторожен, а в тот роковой день, возможно, и пьян, что, мол, тоже с ним нередко случалось. Мастер брал на себя лишь вину недосмотра — он не должен был допускать к работе нетрезвого человека. Суд решил в пользу дирекции.

Пришло лето. Александр Иванович был по целым дням дома. Он шагал из угла в угол прежней тяжелой походкой, такой же суровый и молчаливый. Теперь он и ночью не улыбался, ночью сна не было. Александр Иванович лежал на кровати с открытыми глазами, строгий, как днем, и о чем-то упорно думал. Он засыпал лишь к утру и спал до полудня. При дневном свете, в постели, отощавший, однорукий, он был, в сущности, жалок уже теперь, но жена не переставала его уважать. Она понимала, что ночью он думал и скоро придумает что-то такое, что их спасет.

Действительно, Александр Иванович скоро придумал. Несколько дней подряд он ходил куда-то и возвращался поздно, и однажды утром, как прежде, встал по гудку, оделся и вышел из дома.

Но он шел не на завод, там ему нечего было делать. Он пришел на вокзал и сел в царскосельский поезд. В Царском он вышел с твердым намерением ждать и дождаться. Он ждал день и ночь. На следующее утро вокзал оцепили жандармы и прогнали Александра Ивановича прочь, как и других посторонних. В половине двенадцатого часа дня к перрону подали царский поезд. Через пять минут на шоссе показалась царская коляска, за ней следовали коляски со свитой. Александр Иванович видел это издалека. Ему бы не удалось пробиться к царю, вступившему уже на ступени вокзала, но в эту минуту какой-то кургузенький мещанин с бумагой в руке принялся прокладывать себе дорогу к царю, мещанина схватили, внимание жандармов было устремлено на него, и Александр Иванович этим воспользовался: он пробежал, проскочил через пешую и конную цепь охраны, добежал до крыльца и подал царю жалобу. Царь протянул было за ней руку, но тотчас отдернул, и бумага упала на пол. Кто-то из свиты поднял ее. Подоспевшие жандармы схватили Александра Ивановича, как и того просителя, и целые сутки он просидел вместе с ним в царскосельской полицейской части. Мещанин не уставал корить его за то, что он подал жалобу не по правилам, не упав царю в ноги. Вторую ночь Александр Иванович сидел уже в Петербурге, в Калинкинской части, а через день его выпустили.

Через два месяца Александр Иванович узнал, что жалоба его пошла к прокурору. Наконец, прокурор вызвал его к себе и объявил, что ему присуждается двенадцать рублей помесячно, то есть в два раза меньше той суммы, какую просил Александр Иванович.

Может быть, ему следовало согласиться, принять с благодарностью, в этом случае дальше все обстояло бы благополучно, но Александр Иванович не терпел середки наполовинку — он хотел полного восстановления справедливости. Длинноусый и однорукий, он стал перед столом прокурора навытяжку, устремил к прокурору одинокую свою руку и сказал строгим и справедливым голосом, каким должен был говорить сам прокурор.

— Давайте, — сказал Александр Иванович, — давайте, я вам отрежу руку и буду платить вам пусть даже по четвертному в месяц. Согласитесь вы, господин, на это?

Александра Ивановича снова арестовали, потом выпустили и дело его прекратили навсегда.

Прошел год, семья нищенствовала. Хорошо, что она была большая: каждый приносил по кусочку, а если один или двое приносили меньше или вовсе не приносили, то как раз остальные в тот день доставали больше.

К концу третьего года случилась великая перемена с самим Александром Ивановичем. Александр Иванович устроился сторожем при часовне неподалеку от своего завода. Он тут получал постоянное жалованье и частые подачки, но это было не главное. Главный его заработок происходил от тайной торговли водкой. Александр Иванович спаивал рабочих, идущих на завод и с завода. Строгий, суровый вальцовщик выучился изображать на лице готовность и расторопность. Он лихо дергал усом, подмигивал и, таинственно избоченясь, вытаскивал левой рукой (единственной своей рукой — вот на что она пригодилась), вытаскивал полуштоф из укромного места.

Укромное место это было за иконою Николая Чудотворца.

Александр Иванович сам научился пить, но он пропивал пока не всю выручку, часть приносил домой, — Александр Иванович снова стал кормильцем. Но как не похоже это было на прежнее и как изменилась жена! Куда девалось ее уважение к мужу! Ей даже не верилось, что оно было, и что вся эта строгая жизнь по гудку, здоровые руки мужа, ночная его улыбка, дневная суровость, честность — все это недавно было…

А скоро семья опять нищенствовала. Александра Ивановича за пьянство выгнали из часовенки. Теперь уже вместо него другой сторож, седой, как сам Николай Чудотворец, вытаскивал бутылку из-за иконы, так же спаивая прохожий народ.

Александр Иванович обратился в заядлого пропойцу. В трезвые его минуты жена просила, молила, бранила и снова слезно упрашивала пойти вместе с ней к директору, попросить прощения, — может, сжалится, даст денег. В ответ Александр Иванович гордо молчал, и трудно было понять — прежняя независимость это или гордость пропойцы.

Наконец, жена решилась одна пойти. Она прибежала в директорский дом и упала в ноги директору:

— Иван Августович, плюнь на безрукого дьявола, дай на ребят!

И директор оценил горячность ее отречения от негодного мужа. Ему понравилась самая сцена отречения, и с нового года он стал платить по десять рублей ежемесячно.

______

P. S. Когда я прочел этот очерк дочери Александра Ивановича, она, к моему удивлению, высказала странную просьбу. «Не печатайте это, — сказала она. — Какой смысл? Разумеется, больно и за отца и за мать, но в то же время на обоих досадуешь… Когда я прочитаю это в газете, мне захочется разорвать газету!» Я не сразу нашел что ответить, я сказал только: «Вы нынче счастливы и эгоистично забывчивы, Саночка. Вам не хочется, стыдно вспоминать, как вы сами трехлетней девочкой просили Христа ради копеечку. Вам уже это кажется древним семейным преданием». Она не стала со мной спорить, тем более что я сразу пообещал не печатать этот рассказ и даже не переписывать для себя, а просто отдать ей: пусть сама поразмыслит и решит…

П. П.

Илья долго держал тетрадку в руках, словно боясь вернуть владелице. Он испытывал некоторое смятение. Обычно его интересовали и волновали преимущественно крупные исторические вехи, события в государственном и всемирном масштабе, а не частная жизнь людей. То есть, как настоящий историк, он представлял себе эту частную жизнь при царе, при капитализме, но как бы в отвлеченных и самых общих чертах: богатые, бедные, эксплуататоры, эксплуатируемые. Разумеется, он жалел бедняков, осуждал богатых, но разве это сколько-нибудь похоже на то, о чем он сейчас прочитал?

Мало того, что его поразила судьба вальцовщика и его семьи, — волнует его и то, что один из членов этой несчастной семьи находится сейчас рядом с ним… Илья понимал, что Саночке тяжело вспоминать о прошлом, пусть теперь и далеком, но так унизившем, растоптавшем, изуродовавшем ее отца, но главное — ей мучительно стыдно за такой конец его жизни… Правда, она уже рассказала обо всем журналисту и дала ему мурманский адрес матери (непонятно, как он вошел в их доверие), но она не хочет, чтобы он рассказал  в с е м. А вот это неправильно: надо, непременно надо, чтобы все испытали то чувство, что испытывал сейчас Илья…

— И что же вы решили? — с трудом совладав с собой, спросил Илья девушку. — Вы согласны, что тут ничего не придумано, что все это правда? Ну, если не считать каких-то деталей…

— Да, мама мне так и рассказывала, — подтвердила девушка. — А кое-что я и сама помню…

— Так в чем же дело? Ведь для печати можно изменить имена, — возбужденно предложил Илья. — Никто и не узнает, что это ваш папа.

Молчание. В комнате заметно стемнело, небо заволокло сильнее, газеты на столе посерели, кумач поблек. Саночкино чуть простоватое, но миловидное лицо с загорелым выпуклым лбом выражало упорство: нет, нет и нет!

— Жаль! — вздохнул Илья. — Это все должны прочитать. Не скрою, я даже не ожидал от Петрова… А так… зря пропадет такой страшный рассказ!

— Почему пропадет? — возразил Лейкин. — В сундуке еще сохранней будет. Недаром названо — семейная быль. Значит, не всем напоказ.

В Илье бурно заговорил историк и пропагандист, он хотел крикнуть: «Как же вы, клубный работник и передовой комсомолец, не хотите помочь заклеймить такое вопиющее прошлое?!» Но он сдержался. Ибо на донышке души шевельнулось: «А если бы у моего неведомого отца оказалась не слишком-то безупречная биография и об этом вдруг кто-нибудь написал бы в газете?.. Почему-то отчим не захотел же сказать о нем хотя бы два слова. Ничего, кроме того, что тот не был революционером. Правда, не противопоставил ему и себя, хотя сам-то как раз боролся за счастье таких вальцовщиков…»

И второй раз за этот день всплыл в памяти Ильи визит неизвестного молодого человека, носившего фамилию Рахитин — либо просто однофамильца, либо сына подлинного Ильюшиного отца, которого сам Илья никогда не увидит, если Стахеев ответил честно и тот действительно умер.

— А почему последние дни не видать вашего папы? — спросила Саночка (может, просто хотела переменить тему).

— Алексей Иванович нездоров, — неохотно ответил Илья.

— Наверно, простудился, когда ездил в Мурманск?

— Скорее устал, — все так же вяло пояснил Илья. («И все-то она замечает, все хочет знать!..»)

— Хотите, мы для него… и для вас… — не унималась Саночка, — приготовим обед из рыбы? Больше-то здесь ведь не из чего… Можно посмотреть вашу кухню?

— Еще что выдумаешь? — помрачнел Лейкин. — И что ты суешься куда не спрашивают?

— Вот именно! Тебя не спросили! — огрызнулась Саночка. — А можно к вам сейчас зайти? — обернулась она опять к Илье. — Извините, как вас зовут, вы сказали?

— Илья… — несколько растерялся от ее нажима Ильюша.

— Алексеевич! — язвительно дополнил Лейкин, вспомнив, как отрекомендовался тот в начале знакомства.

Илья засмеялся.

— Спасибо, Саночка Александровна, — сказал он ласково. — Сейчас, к сожалению, придется воздержаться — Алексей Иванович недавно заснул. А в другое время мы будем рады гостье. Готовить не надо — нам с Курловым тоже следует привыкать к робинзонаде.

— Кто ж из вас Пятница? — осведомился Лейкин.

— Предположим, я, — поддержал культурную шутку Ильюша.

— А мы с ней, стало быть, дикари, — продолжал иронизировать Лейкин.

— Вот и отлично! — весело заключила Саночка. — Я с удовольствием поиграю в дикарку-библиотекаря… по совместительству — повара!

И на этом они расстались.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Песцовые кормушки — это были маленькие деревянные домики с чердаками. На чердак вели сходни, приставленные к слуховому окошку. По сходням песцы взбирались на чердак и ели раскиданный там корм — вяленую конину, вымоченную соленую рыбу, сухие тресковые головы. Помещение под чердаком служило ловушкой: одна доска в потолке была подвижно́й, секретной и, определенным образом настороженная, опускалась вниз, как только песец на нее наступал. Так ловили песцов для медицинского осмотра, так же станут ловить для промышленных целей, попросту говоря, чтобы содрать шкуру.

Одна из кормушек стояла недалеко от обрыва. Как раз под ней и тянулись по отмели на два километра в ту и другую сторону зеленовато-бурые валы: в этих местах, с южной и юго-западной стороны острова, море больше всего выбрасывало водорослей. Шторм работал почти двое суток без передышки и наконец истощил свои силы. Результат его работы — валы: их высота доходила до полутора метров, они состояли из ламинарий, из драгоценных йодных водорослей. Всеводное волнение, произведенное штормом, достигло глубины моря, водоросли были сорваны с привычных, родных мест на дне, сдвинуты вместе с песком и камнями по направлению к берегу, дьявольски скручены, еще и еще пересыпаны гальками и песком и, сжатые в плотную массу, выдвинуты на отмель.

Когда шторм утих, сменивший его сильный прилив вынес с собой куски разорванных и растерзанных в клочья водорослей и покрыл этим мелким мусором тяжелые, покоившиеся на берегу валы. Валы уплотнились настолько, что трудно было пробить острым колом их поверхность.

В полдень пришли на берег йодники; один в своем шведском нарядном плаще, другой в отечественном, попроще. Они бодрым шагом прошлись вдоль валов, весело разговаривая, а затем удалились, продолжая шутить и смеяться. Почему они веселы — было ясно: кто ж не обрадуется, воочию убедившись, что начинает сбываться то, ради чего он приехал?

Едва йодники скрылись из виду, из-за кормушки вылез Дмитрий Курлов, одетый, как всегда, в синий простеганный ватник, только насквозь промокший. Так же, как йодники, он прошел взад и вперед вдоль валов, но шаг его не был бодрым — скорее шатким. Слыша, о чем смеясь говорили йодники, он окончательно понял, что у него все рухнуло. Вот чем грозил предвещанный дядюшкой Павлом шторм: этой бурой лавиной, не сверху низвергнутой, а снизу, морским дном извергнутой, лавиною водорослей, которая погребает последние надежды Мити.

Уже погребла. Все тонкие, политичные Митины планы. Ничего себе могильная насыпь — версты в две длиной! Где, когда существовали такие гигантские могилы? Разве что на древнем Востоке.

Зато йодники вознеслись на седьмое небо. Их вознес тот же шторм. Не сегодня завтра выйдет на отмель чуть ли не все население острова и весело примется за прибыльный труд. Будут разбрасывать и растаскивать водоросли по незатопляемой во время прилива верхней части отмели, чтобы они просохли, — тогда их будут пережигать в золу. Все станут воздавать хвалу йодникам и ругать пушников. Будут издеваться над Курловым. Чего доброго, разгадают его секрет, а именно: что заказ — вырыть пятьдесят ям — был маневром, заискиваньем, а не честным работодательством… Главное же, он зря истратил казенные деньги: авансировал колонистов всеми наличными средствами заповедника. Швах, полный швах!

Курлов брел вдоль бурых валов, из-за которых почти не видать море, лишь слышно, как оно продолжало ворочаться, еще не уходившееся; брел, не замечая дождя, не чувствуя, что мокр, голоден, безумно устал, брел, дразня и мучая себя неотвязными мыслями все о том же. Брел в одну сторону, затем в другую… И вдруг стал на месте, лицом к мокрой насыпи, остановился и сразу же перестал думать. Он прижался плечом к ненавистному, многотонной тяжести валу, словно пробовал сдвинуть его обратно в море. Когда это не удалось, Митя не стал упорствовать, отстранился и бессильно упал наземь, к подножию насыпи.

Тут кто-то взял его сзади за мокрые плечи.

Лицо парня в зюйдвестке, сына норвежки Пелькиной, было таким же безбровым и ничего не выражавшим, как и у его матери, и, как ей вчера, гнев кинулся ему в руки. Парень сильно потряс Курлова за плечи, заставил подняться с земли, повернул лицом к себе и сказал:

— Чего вы разнюнились! Старше меня, а ревете, как зюзя. В чем дело?

Курлов стоял навытяжку перед Пелькиным (вернее, Галкиным, о чем Курлов не ведал) и понемногу приходил в себя.

— Слушай, эй, как тебя! — сказал краснолицый парень. — Ты, я вижу, этих приезжих не очень жалуешь. Моя мамаша — тоже. Чем они вам помешали, мне наплевать. Но поскольку мамаша велела… — поправился, — просила тебе помочь — давай ближе к делу! — Он с неторопливой уверенностью двинулся вдоль валов.

Курлов пока ничего не понимал, но сердце уже щекотнула надежда, и он приготовился к повиновению.

Они поднялись на обрыв, подошли к песцовой кормушке, за которой полчаса назад Курлов прятался. Как и фактория, кормушки были окрашены в красный цвет, чтобы легче было найти в тумане зимой и осенью.

— Ключ с собой?

Курлов опять не понял.

— Давай ключ от кормушки, — приказал Галкин.

Курлов достал и отдал. Они вошли внутрь подчердачного помещения, всегда запертого на замок. Пахло сыростью, затхлостью и тухлятиной (вместе с песцом сверху сваливались куски порченого мяса). Галкин осмотрелся кругом (свет проникал лишь из двери и крохотного оконца под самым потолком), постучал каблуком в пол и прошелся вдоль стен, считая шаги. Помещение оказалось квадратным, семь шагов на семь.

— Никто не ходит сюда, кроме тебя?

— Никто, — отвечал Курлов. — То есть пока болен директор… Вообще, мы ловушкой давно не пользовались, песцы бегают лишь на чердак, за кормом.

— Предполагаете вскоре пользоваться?

— Нет, наверно…

— Наверно или наверняка?

— Наверняка. Отлова до зимы не будет, песцы линяют.

Захлопнув дверь, Галкин направился туда, где вал из водорослей кончался и где на берегу стояли привезенные позавчера из Мурманска печи для пережога водорослей — до шторма их только-только успели выгрузить и поставить. Курлов послушно следовал за Галкиным, по-прежнему не догадываясь о его намерениях.

Печей было десять. Они походили на обыкновенные «буржуйки», знакомые Мите по голодным и холодным двадцатым годам, тоже из листового железа, только с решетчатым дном, а под ним еще и глубоким противнем.

— Мы их спрячем, — сказал парень, — в твоих кормушках. Принесем и поставим, сколько поместится. А потом улучим момент, вывезем на карбасе в море и утопим. С тем можно не торопиться. Как я понимаю, их не подумают здесь искать, скорее решат, что увезли ворюги из чужого становища, с побережья… мол, здешние не посмеют взять.

Видя, что Курлов его внимательно слушает и явно во всем послушается, Галкин оттаял и стал словоохотливее.

— А сейчас давай, пока дождь и никого нет… — Он нагнулся и заглянул в печь. — Ишь, новенькая! — сказал он. — Жалко, конечно, топить добро, но… — Он пнул ногой печь. Железо жалобно простонало.

Дерзкий план поразил Курлова до обалдения. Он, пятясь, присел на печь, смотря во все глаза на Галкина, как загипнотизированный. Тот был доволен эффектом, но строго заметил:

— Опять раскис?

Курлов легко вскочил на ноги, чувствуя прилив бодрости и уже не щекочущих, а возносящих надежд.

Вдвоем подняли первую печь. Печь оказалась увесистой — тяжесть ей придавали, как видно, обочины и довольно толстые ножки из стержневого железа. В ногу шагая, они понесли печь осторожно, чтобы не поскользнуться и не запнуться за камни.

Курлов давно промок, продрог, — несмотря на это, он сейчас сразу вспотел, его согрела печка! Самое трудное было — взойти на обрыв, где стояла кормушка.

Соратники донесли печь до цели, внесли в кормушку.

Пошли за второй. Не переставал дождь, мелкий дождь, который здесь называют — бус. Близко совсем жило море, невидимое из-за буро-зеленой насыпи. Успеют ли спрятать все?

Перенесли еще три печи, тесно поставили их на загаженный пол. Четыре печи стали рядом, тускло отсвечивая в полутьме мокрым железом. Дверь кормушки отсырела, туго закрывалась — оставили ее открытой настежь, пока никого не видно на отмели.

Четыре печи. Осталось шесть.

А на пятой он выдохся. Он — это, конечно, Митя. Неся пятую печь, на середине пути вдруг почувствовал, что дальше не может ступить ни шагу, колотилось сердце, дыхание прерывалось… Непроизвольно разжал он ослабевшие руки. Печь одним концом упала на землю. Галкин сразу споткнулся и, выругавшись, бросил свой конец печи. Он здорово разозлился. Ему тоже было тяжело, он тоже устал, но не выдохся, он был привычнее к физическому труду, да и вообще — был сильнее, — слабость этого горожанина его взбесила. Он перешагнул через печку и встал вплотную к Мите, снова лицом к лицу. Безбровым и красным лицом — к страдальчески желтому лицу сдрейфившего союзника. Курлов опять, как и час назад, стоял перед ним навытяжку, словно ждал кары.

Прошла минута. А может, пять минут. Ни тот, ни другой не знали, чем кончится безмолвная сцена. Этот грубый островной парень мог харкнуть сейчас в стоящую перед ним презренную слабосильную личность, — так полагал Митя. Митя собрал все самообладание, чтобы не задать дра́ла, чтобы как-нибудь не навлечь на себя еще пущего позора, хотя и так уже опозорился… «Господи, господи, — мысленно, но бессмысленно и нелепо взмолился он. — Дай мне сил… дай мне сил! Пусть этот парень увидит, что я не слабак! Окажи милость!»

И бог оказал. Митя чудом обрел в себе силы, взялся за днище печи, поднял свой край и держал его на весу, пока Галкин не подошел к другому концу. Они понесли пятую печь в кормушку, потом шестую… и не отступились до тех пор, пока все десять печей не были укрыты и заперты. Парни работали молча и так же молча разошлись. Последнее, что Галкин сделал — отдал ключ хозяину. Курлов взял ключ, положил в карман мокрого ватника и побрел в факторию. Зачем?

Курлов сам не знал, что́ он там будет делать. Скорей всего — ничего. Ляжет и погрузится в непробудный сон. Он не хочет знать — болен или поправился Алексей Иванович, чем занят его юный отпрыск (все равно, родной он или не родной), что делают треклятые йодники. Он хочет спать без снов, хотя, казалось бы, так естественно увидать во сне то, чем занимался сейчас на берегу, этим смелым, трудным, чуть ли не главным его делом за все последние дни, пусть придумал это дело не он сам, а этот грубый, жестокий парень, которого и видал-то раньше всего несколько раз, и то́ издали.

Да, сейчас Курлов в полном изнеможении и ничего и никого не хочет видеть, даже Стахеева — пусть спит, пусть хворает! Курлов тихо войдет в свою комнату — и… В тот момент, когда Курлов переступил порог кухни, Стахеев его окликнул:

— Митя, это ты? Заходи ко мне…

Курлов заставил себя войти к нему, поздороваться, спросить о здоровье. На все это Стахеев ничего не ответил и задал самый естественный после трехдневной разлуки вопрос:

— А куда ты пропал?

Курлов сбивчиво объяснил, что он обошел в эти дни все песцовые норы, боясь, что их залило ливнем… Смотрел, цела ли молодь… (Больше он ничего не мог придумать толкового!)

— Что ей сделается, — проворчал Стахеев. — Зверье поумнее нас жилье себе строит. Все предусматривает.

«Неужели старик пронюхал, — тревожно подумал Курлов, — чего я навалял с этой копкой нор? Штормягой их все размыло… Если пока и не знает — сам увидит, когда очухается… Или ему уже донесли?»

Он внутренне содрогнулся: «А если узнает, чего мы с этим парнем напихали в кормушку! Пусть даже для пользы нашего дела… Он же привык блюсти законы… даром что бывший революционер…»

И тут Курлова осенило: «Да знает ли он — кто орудует пятый день на острове? Что за тип его врач?! Зачем же он, спрашивается, ездил в Мурманск? Может, там ему обо всем сообщили? Так что ж он бездействует? Болен, болен… Нашел время, нечего сказать! Стоит ли помогать такому начальнику, посвящать ему свою жизнь?! Что, если послать и его и его песцов подальше и смыться с острова, пока цел?.. Но куда? Где жить и работать? У него и комнаты-то теперь в Москве нет: он же не может циркачей вытурить — они ему вперед заплатили… Словом, вопрос этот надо обдумать — но быстро, быстро! Тянуть нельзя, того и гляди отдадут под суд. Шутка ли то, что они натворили с Галкиным! Да если еще тот завтра же свезет и утопит эти проклятые печки! Нет, бежать, бежать, бежать с острова!!»

Курлов мучительно вспоминал — чей бот он сегодня видел у пристани? Не пойдет ли бот в Мурманск? Ну, а дальше что? Наняться в Мурманском порту в грузчики? Славный из него грузчик — пустую печурку и ту не мог удержать в руках! Все тело болит, словно целый день его лупцевали. И все же надо пойти на пристань, узнать — чей бот, куда направляется.

Не сказав больше ни слова Стахееву, Курлов снова покинул факторию. Добравшись до пристани, он увидал незнакомый бот без названия и без номера, стоявший на приколе, как и вчера: видно, все еще пережидал непогоду. Незнакомый моторист, здоровый вихрастый блондин, ковырялся в машине.

— Здорово, парень! — окликнул его Курлов.

— Здорово, если не шутишь, — отозвался верзила, вытирая руки промасленной тряпкой.

— Откуда будешь? Териберский? — спросил Курлов, приглядываясь к парню и к боту.

— Вроде того. А ты?

— Местный, — неохотно ответил Курлов. — Вообще-то я из Москвы.

— Ого! В таком случае — я вообще-то из Ленинграда.

Курлов оживился:

— Решил подработать на Севере?

— За меня решили.

— Мобилизовали?

— Не столь почетно, но вроде.

— Заключенный? — догадался Курлов. — А где же конвой?

— Зачем? Я же не убегу. Сроку осталось всего год.

— Ясно. А в Ленинград тебя пустят?

— Может, и заслужу.

— Так, так. — Курлов минуту подумал и вдруг ткнул указательным пальцем в сторону Кольского залива и дальше: — А  т у д а  махнуть не подумываешь?

— Это куда, значит? — Парень насторожился.

— Так у тебя же в руках моторка — кати куда хочешь…

Тот подозрительно поглядел на Курлова.

— А ты кто — легавый?

Курлов обиделся:

— Сам ты легавый!.. Если хочешь знать, мне больше твоего туда надо…

— Чего натворил?

— Сперва ты скажи — чего натворил. За что турнули из Ленинграда?

— Как у нас говорят: «За испуг воробья с советской крыши».

— А конкретней?

— А конкретней спроси в УСЛОНе.

— Ладно. С тобой все ясно, — окончательно помрачнел Курлов. И повернулся, чтобы уйти.

— Погоди, — остановил его ухмылявшийся моторист. — Может, через недельку сговоримся…

— Не верю я тебе. Еще утопишь.

— Значит, туда и дорога.

— То-то и оно. Прощай!

Курлов пошел прочь от берега.

— Постой, говорю! — опять остановил его моторист.

— Ну? — нехотя обернулся Курлов.

— Хочешь, пришлю тебе одного бедолагу. Тот попрет куда хочешь…

— Крупный вредитель, что ли? По Шахтинскому процессу сел? — решил Курлов показать осведомленность.

Парень захохотал:

— Попал в точку! Шахтинский техник у нас главным рыбопосольным судном командует… каюта коврами убрана! Очень надо ему куда-то бежать… Слушай, а ты что, проворовался? Ты где, на складе работаешь?

Последние слова ему пришлось прокричать: оскорбленный Курлов шагал уже далеко от пристани.

…Нет, никогда Курлову не узнать, как стосковался этот вихрастый блондин по жене и по двум близнецам-дочкам, как клянет себя, что ввязался пять лет назад в эту дикую месть за расстрел парней, зверски насиловавших в Чубаровом переулке молодую женщину. Вот к чему иногда приводит ложное чувство товарищества… С кем? Со взбесившимися скотами! Одурел и он — решился вместе с тремя приятелями на поджог завода Сан-Галли на Лиговке. Как же посмел он сейчас сказать, что наказан лишь «за испуг воробья с советской крыши». И кому сказать — какому-то паршивому чипчилигентику!

Что касается «чипчилигентика», то он решил наплевать на всех и завалиться спать. И чего он вздумал паниковать? В крайнем случае свалит все на Стахеева: мол, приказал делать то-то и то-то, а Курлову было невдомек, что тот не в себе. Сам йодник — как врач — удостоверит его болезненное состояние… Так сказать, свидетель защиты, если понадобится!

Курлов хихикнул и поспешил к дому. Даже краем глаза не глянул на старуху, сидевшую, как всегда, на самой ближней к морю завалинке: мать одного из убитых на полустанке железнодорожников. Сидит в дождь и в вёдро, все ждет, когда за ней приедут… Говорят, она так еще и не знает о тех страшных событиях: письма писать они не приучены, а здесь ее пока щадят, ничего не рассказывают. Казалось бы, Курлову могло стать не по себе, сопоставь он свое намерение смыться туда, куда ушли кровопийцы-бандиты, с несчастьем этой старухи, но ему это и в голову не пришло: проскочил мимо нее, как мимо пустого места.

А она могла только слышать, как прошуршал он близенько по песку: глаза ее были незрячие, всем только казалось, что она смотрит на море и на прохожих.

Дома он, не снимая мокрой одежды, рухнул наконец на свою койку и сразу заснул.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Пока шторм работал, коренное население острова занималось обычными хозяйственными делами: чинили снасти, обихаживали коров, стригли овец, коптили себе на потребу оставшуюся от промысла рыбу.

Люди же пришлые, люди заезжие — те были исполнены своих интересов, во многом противоположных по цели и характеру. Чем, скажем, заняты йодники, Курлов, молодой Галкин, Илья, пара клубных работников — об этом мы уже знаем. А что поделывает сейчас журналист? Все еще сушит свою одежду, развесив ее над плитой норвежки Пелькиной? Творит, набрасывая в тетрадке какой-нибудь новый рассказ или очерк? Беседует с вернувшимися с берега соседями по квартире — йодниками? Ни то, ни другое, ни третье. Павел Петров надел на себя все, что успело просохнуть, и снова, как ни тяжко это было для склонного полнеть человека, да еще в сырую погоду, отправился к покорившему его навсегда морю… И вот к концу этой почти бесцельной прогулки он успел увидать, правда издали, как молодой Галкин и Курлов затаскивали в кормушку последнюю печку. И после этого, не заметив Петрова, разошлись по домам.

Петров некоторое время раздумывал — не догнать ли их, не спросить ли, для чего они произвели эту операцию (хотя он отчасти уже догадался). Или лучше не спрашивать, а вернуться в дом Пелькиной и сразу сообщить йодникам — что произошло с их печками? Да, конечно, он теперь убежден, что это диверсия, а не просто хулиганская шутка, и решил рассказать о ней не кому другому, как… Ильюше. Дело в том, что у него возник тайный план, выполнение которого он считал благом для всех, и будет хорошо, если к выполнению этого плана он привлечет именно сына директора пушзаповедника.

Где же найти Илью? В фактории его не оказалось; Петров заглянул в свою квартиру — обнаружил все тех же йодников. Кстати, соблазн был велик: этак мрачно спросить этих ничего не подозревавших специалистов — куда исчез с берега их новообретенный инвентарь? Но опять же он воздержался. «Да, — с досадой подумал он, — слабоватый из меня газетчик! Не манит меня хищно понаблюдать за ходом событий, да еще ускорить их, подтолкнуть и увидеть сенсационный финал! На какого дьявола мне нужен непременно мирный исход? И еще захочет ли мирного исхода мой друг Ильюша? Он кажется, недолюбливает своего кузена… Но где сейчас этот юный островитянин?»

По чистому наитию Петров направился в сторону избы-читальни. Мог ли он предполагать, что только что перед его приходом здесь читали и обсуждали его сочинение? Саночка Александровна уже успела спрятать «Быль» снова в стол, Илья еще не успел уйти.

— Здравствуйте, товарищи! — объявил журналист о своем появлении перед все тем же настежь распахнутым окном. По близорукости он не заметил, что его появление всех удивило, а кое-кого и смутило. (Разумеется, не Илью и не Лейкина.)

— Ильюша, — сказал Петров, — извините, если я помешал, но не хотите ли со мной прогуляться? На час, не больше…

Он жаждал скорей рассказать юноше о происшествии с печками. Правда, немножко побаивался, что тот может сразу же воспылать желанием публично, во всеуслышание, разоблачить «вредителей». Впрочем, зачем эти кавычки? Дело действительно вредное, как бы нелепо оно ни выглядело. Словом, Петров как можно беспечнее рассказал о том, что он видел, и предложил Илье вместе осуществить то, что задумал. А так как Илья непонятно молчал во все время рассказа (до сих пор Петров знал его как весьма реактивного товарища), Петров счел долгом ему пояснить, что ввиду пылкости натуры старшего йодника и болезни директора пушзаповедника он решил погасить любую возможность большого скандала, — вот почему он и делает такое предложение Ильюше: вытащить печки из кормушек обратно на берег, как будто ничего с ними не происходило…

Илья молчал еще с минуту, потом спокойно сказал:

— Идет. С одним условием. Предложить Курлову помогать нам, если не хочет разоблачения.

— А что! — горячо подхватил журналист. — Это неплохая идея! Если только он сразу не вскинется, не разбудит, не напугает вашего папу…

Илья улыбнулся. Присматриваясь к нему, Петров видел, что мальчик заметно повзрослел за те два дня, что они не встречались. Ясно, ясно: это болезнь отца на него подействовала… Петров ничего не знал о том, что произошло в последние сутки между старшим и младшим Стахеевыми. И когда встретились — тоже ничего не узнал: Илья не хотел делиться ни с кем своими переживаниями, с него пока хватит.

Так или иначе, но Петров не стал спорить, отвергать попытку привлечь к работе самого «преступника», и они отправились в факторию. Они нашли там успевшего уже уснуть Курлова. Он лежал на спине, раскрыв рот, и храпел.

— Чтобы не закричал, может, применить кляп, — тихонько пошутил журналист. — И только потом будить?

Вместо ответа Илья нагнулся к уху кузена и негромко, но отчетливо спросил:

— Гражданин Курлов, а куда подевались печки? — И повторил: — Где печки йодников?

Курлов с трудом открыл узкие бурятские глазки и долго глядел на Илью, затем перевел мутный взгляд на Петрова. Было неясно — слышал ли он те слова, которыми его разбудили, и понял ли, почему он вдруг кому-то понадобился. Но тут Илья решил, что пора перестать играть в недомолвки.

— Вот что, мой милый, — сказал он. — Если не хочешь суда и следствия, а в результате тюрьмы, идем исправлять содеянное. Уразумел?

Курлов сел и спустил ноги с койки.

— Чего вам от меня надо? — успев охрипнуть даже от недолгого сна, спросил Курлов.

— Надевай сапоги — и пошли!

Петров надивиться не мог — как решительно говорил Илья с Курловым и как смирно тот себя вел, не взрывался, а послушно надел сапоги и встал с кровати. Он несомненно понял, о чем идет речь.

Когда все трое вышли на воздух, уже заметно прояснело, дождя не было и в помине. Направились они прямиком к берегу. Курлов шагал молча, глядя лишь под ноги, чтобы не запнуться за камни, за кочки, — видно было, что усталость его не прошла, но Илья решил не проявлять ни малейшего снисхождения.

— Ключ взял? — спросил он.

Курлов кивнул, но все же проверил карман телогрейки.

Дойдя до стоящей почти на краю обрыва одной из кормушек, они оглянулись — нет ли йодников в поле зрения. Нет.

— Отопри кормушку, — приказал Илья.

Курлов молча отпер. Илья и Петров увидали, что нижний этаж кормушки набит в два ряда «буржуйками».

— По-хозяйски заходи внутрь, — предложил Илья Курлову.

Курлов помедлил:

— Что я… один стану таскать? — проворчал он. — Одному мне и не поднять…

— Это верно, — сказал Илья. — Следовало бы привлечь к работе и твоего сообщника. Ладно, мы с товарищем журналистом тебе поможем. Под горку легче будет, чем в гору, верно? — с усмешкой он покосился на журналиста.

Курлов зашел в кормушку и мрачно взялся за ножки стоявшей сверху «буржуйки». Илья и Петров тоже вошли в кормушку и взялись — один за ножки, другой за обочину.

— Взяли! — скомандовал Илья.

Дверь кормушки была узка, с печкой они едва сквозь нее протиснулись, но дальше дело пошло полегче. Втроем они осторожно снесли печку вниз, на песчаную отмель, поближе к валу из водорослей.

— Где они тут стояли? — спросил Илья, озираясь вокруг — нет ли следов от ножек стоявших три часа назад печек.

— Не все равно? — с сердцем спросил Курлов.

— То-то и есть, что не все, — ответил Илья. — Делать, так делать с минимумом погрешностей. Это же в твоих интересах.

Через час все печки были перенесены на старое место, стояли на свежем воздухе, тускло отблескивая железом, готовые как к работе, так и к новым приключениям…

— Инертные, мертвые вещи, — глубокомысленно заметил Петров. — Что хотят люди, то и делают с ними… Чем мы теперь займемся?

Илья огляделся. Кругом было светло, чудесно, погода разведрилась, пахло водорослями («Принадлежащими йодникам», — мог гневно подумать Курлов, но, кажется, он был так пришиблен, что ни о чем не мог думать).

— У вас, я не сомневаюсь, найдется дело, — сказал Илья журналисту. — А мы с Митей должны заняться своими песцами. — Спокойно, ничуть не обращая внимания на то, что Курлов вздрогнул от этого словосочетания — «своими песцами», столь неожиданного для него в устах Ильи, Илья к нему обернулся: — Поскольку Алексей Иванович заболел, мне придется тебе помогать. Ты научишь меня хотя бы самым первым шагам? Соответствующую литературу дашь почитать. Кроме того, надо как-то уведомить ту старуху, которую ты на днях провожал.

Курлов не верил своим ушам: «И о Фроловой знает!»

— Должна же она узнать о болезни Алексея Ивановича, — спокойно продолжал Илья. — И вообще о положении на острове.

— О каком таком положении? — снова хрипло спросил Курлов.

— О взаимоотношениях с Медснабторгом, — пояснил Илья. — Разумеется, я имею в виду не твои фокусы, а неизбежные серьезные отношения. А сейчас у меня к тебе ближайшая просьба: покорми, пожалуйста, Алексея Ивановича, когда он проснется. У тебя хорошо получается отварная треска. Потом мы с тобой поучимся для разнообразия варить кашу из водорослей.

Опять же не обращая внимания на буквально вставшие дыбом рыжеватые волосы Курлова, Илья взял под руку журналиста, и они пошли вдоль валов, оставив обалдевшего Курлова стоять как столб.

— Вы великолепны, Ильюша! — не мог удержаться Петров, когда они отошли метров на двадцать.

— Признаюсь вам, — неожиданно сказал Ильюша, — я очень устал и от печек и от моего кузена… чтоб его поглотила морская бездна!

— Но вы решили ему помогать?

— А что делать? Надо! Особенно пока болен Алексей Иванович.

Журналист немного помолчал, затем сказал с искренним сожалением:

— Да, обидно, что как раз в трудные, даже опасные для заповедника дни ваш отец заболел. Вы знаете, он интересный человек и, кажется, со сложной судьбой… Я только-только успел немного копнуть… ведь Алексей Иванович молчалив…

— А зачем, собственно, непременно надо копать? — несколько неприязненно сказал Илья.

— Как? — удивился Петров. — Но это моя профессия. Мне, например, сверхлюбопытно, как бы он встретился с йодниками… будь он, конечно, здоров.

— Мне тоже любопытно, — отрывисто сказал Илья.

Дождь давно перестал, но сырость осталась как на земле, так и на небе. Они брели по мокрой траве; равнина, небо да сзади море — вот что их окружало. Поселок обрывался за теми холмами и за соленым реликтовым озером, отделившимся когда-то от моря, как часть от целого. Часть, сохранившая жизнь и свойства целого, и все же отдельная от него: с зелеными травянистыми берегами, с утками и куликами, летающими над ним, вместо бакланов и чаек.

— Странное озеро, — сказал Илья, задумчиво глядя на эту спокойную по сравнению с вечно волнующимся океаном воду. — Отец… Алексей Иванович, — поправился он, — писал нам… писал брату… что тут и рыбы живут морские, не пресноводные. Такое маленькое, а не зависит от местных речек.

— Ведет себя примерно как вы! — пошутил Петров.

— То есть? — насторожился Илья.

— Да нет… это я скорей про себя, — смутился Петров. — Вообще про всех приезжих на острове. Считаем себя хотя бы временно независимыми… А вот командировка у меня кончится — я и помчусь отчитываться в своих наблюдениях и впечатлениях! И скажут мне в редакции: да ты совсем не то сделал, за чем тебя посылали…

— А что вы должны были делать? — поинтересовался Илья.

— Писать о рыбацких колхозах на побережье. А я вот засел на острове. Околдовал меня этот Колдун!

— И его обитатели, — добавил Илья со значением.

— Не понял? — точно так же, как три минуты назад Илья, насторожился Петров.

— Нашли же вы время написать «Семейное предание»… Я прочитал вашу быль с большим интересом… Я бы сказал, прочел взахлеб, — не поскупился Ильюша на доброе слово.

— Серьезно? — встрепенулся Петров.

— Вам о судьбах людей и надо писать, а не о рыболовстве, — подначил его Илья.

— Вот я и задумал, — сказал Петров, — написать об одной рыбачке, благо живу бок о бок с ней.

— Норвежка Пелькина? — быстро спросил Илья. — Мать курловского соратника?

— Она самая.

— Дадите прочесть?

— Непременно, Ильюша, — заулыбался Петров. — Когда увидимся в Ленинграде. — И добавил: — Если не увлекусь чем-нибудь другим… Тоже бывает!

Илья захлопал в ладоши.

— Вы мне? — удивился Петров. — За что?

— И вам и себе, — объявил Илья. — Я тоже, бывает, меняю свои увлечения…

— Надеюсь, вы имеете в виду не любовные? — засмеялся Петров.

— Пока еще не влюблялся, — неуверенно молвил Илья.

— Всему свое время, Ильюша, — успокоил его Петров. — А теперь пора к дому.

Дойдя до маяка, они круто повернули к поселку, к видному еще издали красному дому фактории. Там и ждала их новая неожиданность.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

У крыльца стоял, с нетерпением постукивая палкой о камни, значит, явно кого-то поджидая (кого? да, наверно, как раз их — Ильюшу и журналиста), — сам директор пушзаповедника. На нем был коричневый кожан, на голове кожаный шлем, в руках альпийская палка; для Ильи, который оставил отчима спящим и намеревавшимся спать долго, пока не выздоровеет, его появление в таком походном наряде показалось едва ли не чудом. Должно быть, характер болезни Стахеева был похож на его собственный характер: вмиг заболел, вмиг выздоровел — и вот вышел их встретить…

Но могло обстоять совсем иначе: Стахеев слышал, как они уходили с Курловым из фактории, что́ именно говорили Курлову, и, встревоженный, решил встать с постели. Только откуда для этого взялись силы? И не повредит ли ему такой безрассудный поступок? А может… может, он сейчас в бреду? У Ильи невольно захолонуло сердце!

— Алексей Иванович, вам же доктор велел лежать! — вскричал удивленный журналист.

— Это он вам когда сообщил? — хмуро осведомился Стахеев. — После того, как увлек прожектами сделать наш островок пупом индустрии? Пусть не смешит людей: вдруг получится не пуп, а пупок. — Он помолчал. — Ну, ведите, показывайте их «доменные печи». Об одну я уже грел спину, пока добирался сюда из Мурманска.

Столь опешивший было при появлении отчима, Илья заметно приободрился и деловито спросил:

— Значит, ты в курсе? И давно ты узнал, что Медснабторг претендует на твой заповедник?

— Официально меня Облисполком не извещал, — отвечал Стахеев, — но еще в прошлом году намекнули, что существуют охотники немножко нас потеснить.

— Немножко? — не удержался Петров.

— Так ведь на большее им рассчитывать трудно.

— Ты уверен? — недоверчиво спросил Илья.

Таков был первый в их жизни на острове (и вообще в их жизни) конкретный деловой разговор. Несмотря на недавнюю сумятицу в мыслях от внезапной исповеди Стахеева (почти чужого ему тогда человека), Илья почувствовал, что тот стал ему ближе, и потому хотел проще, естественней с ним держаться. Уж если этот убитый горем больной старик преодолел физическую и душевную боль, встал, оделся и, как видно, намеревается приступить к работе, Илья должен ему помочь. Вдвоем они легко скрутят все фанаберии Митьки Курлова и заставят его честно трудиться. Но это как раз пустяки, этого безусловно мало — Алексею Ивановичу надо помогать во всем…

— А за что на тебя сердится Митя? — словно услышал его мысли Стахеев. — Ты его чем-то обидел? Впрочем, можешь не отвечать, я успел оценить его вздорный характер. Зато песцам он предан душой и телом… — Обернулся к Петрову: — Бьюсь об заклад, что пока я валялся, он под угрозой смерти запрещал вам ходить в заповедные места.

— К сожалению, погода не благоприятствовала, а то бы и несмотря на запрет… — признался Петров. — Но все же мы с вашим сыном успели кое-куда взобраться. — Он показал на возвышавшуюся тремя террасами вершину острова.

— Ну, песцы больше любят равнину, берег, где им есть чем поживиться, — рассудительно пояснил Стахеев. — Но от людей держатся все же подальше. Знают, что будут целее.

— А на материк они не сигают? Пролив-то узкий.

— Больше с материка на остров. Для порчи породы. Я имею в виду материковых белых песцов: они норовят поухаживать за нашими голубыми песчихами.

Петров с живым интересом:

— И тем самым лишить государство ценной валюты: я слышал, что шкура голубого песца куда дороже шкуры белого…

— Совершенно верно, — улыбнулся Стахеев. — Вы, я вижу, знаток! А теперь поглядим, чем оделил океан песцов… и нас с вами.

Илья и Павел успели не раз опасливо переглянуться, прежде чем перед ними предстала перевидавшая и испытавшая сегодня столько событий кормушка, самая ближняя к морю.

— Кто это так натоптал? — словно бы удивился Стахеев, когда они подошли к кормушке. — Глядите, тут видны и ваши штиблеты, — прищурился он на Павла.

— Не знал, что вы такой следопыт, — сконфуженно отозвался Павел.

— Приходится, — подтвердил директор. — На Дальнем Севере приходится быть и следопытом. — Обернулся к Илье: — Так за что ты ему грозил тюрьмой?

«Значит, он все, все слышал! — изумился Илья. — Кто бы мог подумать! Интересно, чего он пока не знает… В любом случае он догадливее всех нас — это надо запомнить!»

— Что ты молчишь? — в свою очередь удивился Стахеев.

— А что говорить, — неохотно сказал Илья. — Я вижу, что ты обо всем уже знаешь… или догадываешься.

— Тихо! — почти прошептал Стахеев, показывая рукой на отмель.

Молодые люди как по команде устремили туда свой взгляд: по буро-зеленому валу из водорослей бежали, принюхиваясь, два песца. Вид у них был обшарпанный, шерсть висела местами клочьями, но держались они независимо, не обращали внимания на людей.

— Супружеская пара, — опять прошептал Стахеев. — Уже не боятся оставлять детенышей… приплод подрос… — Он снова обернулся к Илье: — А что тебя больше интересует — йодный или песцовый промысел? Держу пари, что йодный: нынче все увлекаются наукой и техникой.

— Меня больше интересуют люди, — неожиданно для себя ответил Илья.

Пауза.

— А что, ответ точный, — одобрил Павел Петров. — И в каком-то смысле исчерпывающий.

— Что значит исчерпывающий? — недоуменно сказал Алексей Иванович. — Без людей вообще ни одно дело не обходится… А на кого ты учиться думаешь? Или еще не думал?

Илья молчал. Он был недоволен: уж слишком многозначительно, даже философично, прозвучал его ответ.

Павел решил прийти ему на помощь:

— Это я виноват… Кого ни встречу — сразу пытаюсь вскрыть ланцетом его психологию. Вот и Илью заразил своей привычкой…

— Любопытно узнать, как вы меня оттрепанировали, — усмехнулся Стахеев, выразительно проведя пальцем по своему лбу.

— В этом смысле я больше всего не щажу себя! — засмеялся Павел. — А вы для меня еще полны загадок…

— Весьма польщен. А как судьбу острова порешили?

— Вы надо мной будете смеяться… но он мне напоминает большой артиллерийский форт… Форт без пушек, и тем не менее защищающий подступы к заливу, к городу!

— Не напророчьте ему такое боевое будущее. Тогда здесь песцам не жить… да и нам тоже.

— Почему? Песцы только целее будут, по вашему выражению. Зато йодникам в этом случае здесь действительно не место… если они собираются индустриализировать остров!

— А вы познакомите меня со вторым представителем этой фирмы? Моего врачевателя я уже чуточку знаю.

— Давайте сразу к ним и нагрянем, — предложил журналист. — Тем более что я живу в одной с ними комнате…

— Пожалуй, — немного подумав, сказал Стахеев.

— Только, — нерешительно начал Павел, — только не будем им ничего говорить о печках и…

Стахеев с любопытством поглядел на него.

— Понятно, — усмехнулся он. — Ваши секреты оставим при вас.

И они повернули к поселку.

— Кто войдет первым? — спросил Илья, когда они очутились у дома Пелькиной. — Павел, вы же здесь квартируете…

— Хорошо, — сказал журналист. — В таком случае приглашаю по старшинству. Прошу! — обратился он к Стахееву.

И вот все трое оказались в кухне, где, как всегда, священнодействовала у плиты Пелькина.

— Здравствуйте, хозяюшка!

Пелькина молча кивнула. Петров приоткрыл дверь в комнату:

— Можно? Дело в том, что я не один…

— Пожалуйста, — послышался голос Егора Егорыча.

Илья вошел третьим, как самый младший, и увидел лишь кончик той сцены, которая представилась взору вошедших раньше: Лев Григорьевич сидел на полу и укладывал в клетчатый заграничный сак свои вещи; услышав и увидев гостей, он вскочил и конфузливо подтянул брюки, которые без подтяжек заметно сползли на бедра.

— Вы уезжаете? — удивился Петров. — Перед самым сбором туры?

Видно было, что он с удовольствием произнес это новое, непривычное для него слово.

— Да я, собственно, еще не сейчас… — поспешно заговорил старший йодник. — И вообще вместо меня остается Егор Егорыч, но… — Узнав Стахеева, он словно обрадовался, что может отвлечься от неприятной темы: — Товарищ больной, вы ко мне? Но вам надо лежать по крайней мере три дня… Вы же серьезно больны!

— Я совершенно здоров, — сухо ответил Стахеев. — Благодарю за внимание и лекарство. (После небольшой паузы.) Товарищ врач, я сразу о деле. Вам, конечно, известно, что длина острова — пятнадцать километров, а наибольшая ширина — пять. На какую часть его вы претендуете? На треть? На четверть? Я имею в виду побережье, южную его сторону, обращенную к материку… все остальные страны света вряд ли могут вам пригодиться — там нет отмелей.

Лев Григорьевич с подчеркнутым вниманием выслушал, подождал — не скажет ли директор пушзаповедника еще что-нибудь, затем повернулся к Егору Егорычу, стоявшему немного в сторонке, и ни с того ни с сего, на полном серьезе выпалил:

— Ваше слово, товарищ маузер!

Павел и Илья чуть не фыркнули: так нелепо прозвучали в устах Льва Григорьевича слова Маяковского, — молодые люди были уверены, что до нынешних траурных сообщений в газетах пожилой врач даже и не слыхал о Маяковском. Но все, что произошло дальше, удивило их еще больше.

— Прошу садиться, товарищи. — Лев Григорьевич королевским жестом показал на детскую кроватку и детские стульчики.

Любезное приглашение было принято. Правда, Павел и Илья предпочли уместиться на подоконнике, неловко притиснув друг дружку, а Стахеев, покосившись на застеленную светлым одеяльцем кроватку, уселся на табурет, который успел выдвинуть из-под стола Егор Егорыч. (Кстати, тот нисколько не растерялся и ничуть не удивился дальнейшему разговору и всей этой сцене.)

— Я очень рад вас видеть, — продолжал старший йодник. — И появление ваше считаю как нельзя более своевременным. Двое из вас, — уверен, — люди абсолютно объективные… Верно, товарищ журналист? А вы, товарищ больной, лицо хотя и заинтересованное, но человек безусловно прямой и честный. Я чувствую это уже по вашей характеристике острова и по обращенному ко мне вопросу. Подчеркиваю — к о  м н е. Потому вношу лишь одну поправку: обращайтесь к Егору Егорычу — с сегодняшнего дня я считаю себя неправомочным. — И повторил, обернувшись к Егору Егорычу: — Ваше слово, товарищ маузер!

На сей раз это прозвучало, как вызов: мол, что́ ты найдешь возможным сказать? Как объяснишь создавшееся положение? Чем станешь в меня пулять? Из какого грозного оружия?

Егор Егорыч кротко, как всегда, улыбнулся:

— Лев Григорьевич иногда склонен преувеличивать… Тут мы до вас немного поспорили. Как вы знаете, в ближайшие дни нам предстоит заняться сбором, просушкой и пережогом йодных водорослей. Разумеется, если погода позволит. Льву Григорьевичу захотелось перед началом работ воодушевить артель парой-другой теплых слов. Он поделился со мной этой мыслью, а я над ней слегка пошутил…

— Не смягчайте, не смягчайте, Егор Егорыч, — прервал его Лев Григорьевич. — Не имейте такой привычки… Вы назвали эти мои теплые слова зажигательной речью! Пламенной агитацией против пушников! Якобы даже сильнее того, что я говорил колонистам, когда мы с Ильюшей пили у них молоко…

Илья отлично помнил, как его возмутили тогдашние нападки йодника на пушников и как он неудачно пытался его урезонить.

— Небось вы тогда промолчали, — продолжал старший йодник, — зато теперь!..

— Дорогой Лев Григорьевич, — тихо молвил Егор Егорыч, — я просто для пользы дела хотел слегка умерить пыл вашей речи.

— «Для пользы дела!» — с горечью повторил Лев Григорьевич. — Нет, товарищи, это был настоящий бунт, и что самое нелепое — мой взбунтовавшийся помощник воображает, что он меня победил!

— А на самом деле? — вырвалось у журналиста.

Старший йодник чуть помолчал и печально ответил:

— Как это ни рискованно, но я решил испытать моего самонадеянного помощника. Пусть попробует завтра же поруководить работой. Я лично не стану вмешиваться — я умою руки… (Он сделал выразительный жест.) А придет «Сосновец» — я вообще оставлю Егора Егорыча одного. Да, одного! Посмотрим, что из этого выйдет.

— Посмотрим! Посмотрим! — азартно воскликнул младший йодник.

Восклицание было столь неожиданным, что гости поднялись со своих мест. Они почувствовали себя лишними и предпочли удалиться.

— Да, теперь ясно, что Егор Егорыч умнее, — с облегчением сказал журналист уже на вольном воздухе. — Недаром он меня когда-то спросил — что́ я думаю о его начальнике. А я, похвалив Льва Григорьевича за могучий энтузиазм, взял да и брякнул: «А вас тревожит, как бы это не повредило делу?»

— И что он ответил?

— Да, кажется, заступился… Но тут же признался, что сам спровоцировал меня на такой вопрос… (Возбужденно). Откуда сейчас-то у Егора Егорыча взыграл характер? Проснулось самолюбие? Или всерьез восстал против перегибов? Этак можно считать, что вы с ним поладите!

— Посмотрим, посмотрим, — ответил Стахеев словами Егора Егорыча, но спокойно, без малейшей доли задора. — Но зря уповаете, что мой лекарь покинет остров. Вот увидите, завтра же не утерпит и станет вовсю распоряжаться.

— Неужели Егор Егорыч спасует? — огорченно спросил Илья.

— Вот это не знаю… А вам, ребятки, спасибо за сочувствие, за компанию. Пойду навестить своих подопечных… если йодники еще не прогнали их с острова… — Он ласково положил руку на плечо Ильюше: — Ты поживи здесь, пока сравнительно тепло, тихо. Мурман редко бывает такой приветливый.

Илья встрепенулся:

— Да я с удовольствием! — и с удовольствием рассмеялся. — Если Митя меня не прогонит! — Он сразу же посерьезнел и робко, просительно поглядел на Стахеева: — А можно остаться мне до весны? Заодно подготовлюсь к экзаменам…

— Даже так? Попытаюсь тебе помочь, — словно бы благодарно улыбнулся Стахеев.

И пошел по тропинке в глубь острова, привычно постукивая палкой по жесткой, как терка, почве. О чем он думал? О покойном своем любимце Андрюше? Или все-таки уже об Илье? О том, сможет ли он привыкнуть к нему, как к сыну? И надо ли привыкать? И привыкнет ли к нему Ильюша? Полюбят ли они друг друга? Кто это может знать?

Илья и Павел долго смотрели ему вслед. О чем они думали?

Павел, пожалуй, казнился тем, что в первые дни знакомства с йодниками слишком увлекся их грандиозными планами, забыв про песцов, про Стахеева, а ведь до приезда йодников считал его единственным и законнейшим владетелем острова сокровищ!

А Илья думал: так вот, значит, каким сильным и мягким бывает его отец. Да, отец, он не хочет его называть иначе… Настоящим сыном хочет быть и Илья. Получится ли это? Надо преодолеть все трудности и сложности, растопить тот холодок, который возник между ними после неожиданного признания Стахеева… А может, эта ледяная купель была им обоим на пользу?

Так думали Павел Петров и Илья Стахеев, глядя вслед Алексею Ивановичу, медленно уходившему в недра острова. Вот он оглянулся и приветственно помахал им своим кожаным шлемом. Помахали ему и они своими ленинградскими кепками, на несколько часов с ним простились и — повернули к дому.

…И тут, неизвестно откуда, словно опять из ничего, из воздуха, перед ними явилась такая знакомая, так надоевшая за последние дни фигура: конечно, это был Дмитрий Курлов. Он встал поперек тропы и страстно заговорил:

— Вы считаете, что история с печками и кормушками меня уничтожила? Наоборот, она меня закалила. Чего вы моргаете, товарищ газетчик? Лучше выньте-ка свой блокнотик и запишите, что́ я сейчас расскажу. Вы ведь все сочиняете про политику, про классовую борьбу… Послушайте одного инженера, с которым я ехал в поезде. Он так говорил соседям: «Что вы толкуете тут — Европа, Советский Союз, борьба классов… Мне про Европу надо знать лишь одно: Лондон — это образец естественной очистки пресной воды в сказочных количествах. Рига — пример снабжения грунтовой водой без всякой очистки. Роттердам — город с идеальным исследованием воды и стерильной чистотой на территории станции. Цюрих — пример озерного водоснабжения. Гельсингфорс — огромный химический завод для искусственной обработки и исправления по природе негодной воды. Гамбург — пример открытых фильтров и стремления заменить речную воду грунтовой… (Задыхаясь от нетерпения.) — Вот и все, что мне нужно знать о Европе. Мне совсем ни к чему знать и помнить о том, что Гельсингфорс — центр какой-то лапуасской организации, а Гамбург — место недавних революционных боев пролетариата». — «А Москва?» — кто-то задал инженеру вопрос. «Что ж Москва… Москва — пример двойной фильтрации и пока лучший водопровод в СССР, и только». Так говорил инженер-водопроводчик. Небось скажете — порол чушь, нес ересь? А я считаю — это человек  д е л а. Он плюет на все остальное с высоты своей водонапорной башни… И правильно делает!

Это была самая длинная и щегольская речь Курлова за всю его двадцатитрехлетнюю жизнь. Он наслаждался ею, он вызывающе глядел на слушателей, выставив им навстречу свое скуластое упрямое лицо.

Павел молчал, а Илья не выдержал:

— Митя, да у тебя превосходная память! И сильный выразительный голос. Что, если тебе выступать на эстраде? Хотя бы вот с этим номером — с водокачкой… пусть даже что-нибудь переврал. Кстати, ты приготовил обед для Алексея Ивановича? Он вернется часа через три.

Когда оскорбленный Курлов ушел, Павел тихо, с упреком сказал Илье:

— Уж ты с ним слишком жестоко… Да и не по существу. Его политмалограмотность надо исправлять терпеливо.

Илья горячо:

— Я знаю! Но мне стало жалко Алексея Ивановича: как же он одинок, если терпит возле себя такого брехуна и истерика… — Илья вздохнул. — Будь здесь вместо меня Андрей, он сумел бы его терпеливо выправить… — Застенчиво посмотрел на Павла. — Хотите знать, о чем мы с Андрюшей перед сном разговаривали? Ведь вы тоже старше меня на шесть лет… Вы никогда не думали — какими мы станем еще через шесть лет? А через двадцать? Тогда разница между нами почти сотрется… А через полвека… если мы доживем до такого преклонного возраста. Будем ли мы сравнительно толковыми стариками, с которыми молодые станут считаться, и будем ли мы полезными обществу? И каким будет тогда само общество? И что мы скажем инженеру-водопроводчику, коли он тоже доживет… или воскреснет? — Илья поморгал. — Павел, вам не смешно, не дико то, что я сейчас говорю?

— Ничуть, Ильюша, — серьезно ответил Павел. — Я, правда, об этом пока не думал, но… — Он огляделся вокруг — взглянул на равнину, на горы, на море, на небо, на незакатное красное солнышко. — Но недаром же мы с вами оба полуночники!

Он вынул из нагрудного кармана часы:

— И все же недурно бы… презренной прозой говоря… часика полтора вздремнуть… Уж очень мы разгулялись за эти круглые сутки. — Он тяжело переступил с ноги на ногу. — Как вы, Ильюша?

— Пожалуй, — откровенно зевнул Ильюша. — Если нас не разбудит Курлов… (Беспокойно). А как же отец? Я хочу его встретить…

— А мы проснемся к его приходу. Будет как раз чудесное раннее утро…

— Ну, что ж, — Илья торжественно обвел весь горизонт — от края до края — своей изрядно-таки обветшавшей за эту неделю кепчонкой. — До завтра, товарищ Колдун! До раннего чудесного утра!

И два полуночника согласно зашагали к фактории. Там успеют и отдохнуть, и немного прибраться в кабинете Стахеева — подметут пол, вскипятят чайник. Пусть вернувшийся из похода хозяин найдет там привычный домашний уют.


1930—1985

КАРНАВАЛ