— Славненько тебе, сука? — спросил Сенатор и сделал паузу, будто Веточка имел возможность ответить. Подождав несколько секунд, Сенатор ответил сам: — Еще бы! Могли повесить за шею, а не с таким комфортом. — Он с любопытством смотрел в напряженное лицо Веточки, потного, несмотря на мороз, задыхающегося от натуги, от страха, от кляпа. — А теперь поиграем. — Он повелительно обернулся к Хряпкову: — Михаил, тащи из кабинета клещи или кусачки. Квартира не заперта.
Силач кинулся выполнять приказание, а Сенатор опять повернулся к Веточке:
— Для чего кусачки? Удовлетворю твою любознательность. Будет так, значит. Перекусим один проводок… Держишься, Веточка? Держись, держись. Перекусим другой… Держишься? Странно. Буквально на честном слове. Да ты у нас чудотворец… Раньше большевиков в коммунистическом раю будешь. Ну, каково тебе мыслится?
Он говорил это, пока Силач бегал за инструментом. Картина, возникшая в воображении Веточки под воздействием этих слов (а на это они и рассчитаны), была столь отчетлива, что если бы он мог стучать зубами, этот стук разносился бы окрест, как цокот копыт. Но Веточка в своем положении мог лишь одно: закрывать глаза и вновь открывать их, с немой мольбой глядя на гимназического товарища. Неужели, же не смягчится его окаменевшее сердце? И за что, за что?! Пожалуй, как ни боялся Веточка смерти и как ни велики были его физические страдания (нестерпимо болит и немеет все тело), — пожалуй, душа болела сейчас еще сильнее. Он чувствовал, что беззвучный вой разрывает ему мозг и душу. Как может человек так жестоко мстить другому человеку только за то, что тот не превратился в скота?.. Пусть неумны, согласен, пусть вздорны его проекты, но думать же человеку свойственно, свойство это от него не отнимешь!.. Теперь уже ясно, что Сенатор рассвирепел не оттого, что ему противны Веточкины идеи, — его рассердило само желание в нынешних обстоятельствах жить интеллектуальной жизнью…
Через минуту, две, много через десять, этой жизни, вообще всякой жизни Веточки придет конец. Он не может, даже если бы хотел, выпросить для себя прощение, покаяться, обещать никогда больше… Что никогда? Ну, а все-таки, если бы?.. Если вытащили бы этот ужасный кляп, раздирающий ему рот, отравляющий его своей тошнотворной вонью?.. Раз — и нет во рту кляпа! Согласился бы он тогда вымолить себе прощение и клятвенно обещать?..
Он не додумал, мысленно не договорил — что́ он должен был обещать, — впрочем, это и без того ясно: речь пошла бы о полной капитуляции — отныне никаких идей, никаких мыслей!.. Но тут раздался какой-то шум, крики: кричали где-то внизу, двумя-тремя этажами ниже, скорей всего на площадке перед Веточкиной квартирой. Скосив через силу взгляд, Веточка увидел, как бесстрастное лицо Сенатора, обернувшегося на шум, исказилось досадой. Значит, что-то заслуживало внимания, даже более чем внимания? Истерзанное сердце Веточки, подстегнутое надеждой, забилось сильнее. Усилился и шум, донеслись визгливые выкрики:
— Бандит!.. Ишь, ворюга, куда забрался!.. А ты узнаёшь этого прощелыгу?.. Мазурик!.. Духу твоего чтоб!..
Дальше следовала нецензурная брань (в те годы еще не частая в женских устах и потому особенно устрашающая), послышался топот ног вниз по лестнице: очевидно, это бежал с поля брани Силач, он же знаменитый Магомет-Хан, он же бесстрашный русский богатырь Михаил Хряпков…
Что случилось? Почему он не бросился сюда, где его ждет соратник? Вдвоем они могут противостоять по меньшей мере десятку голодающих петроградцев, а тут всего-то две языкастые бабы. Веточка теперь явственно разбирал голоса своих квартирных соседок — Кармен и дворничихи. Голоса не утихли, не удалились, торжествуя победу над бежавшим чемпионом, — наоборот, приблизились: женщины, возбужденно переговариваясь, поднимались по лестнице. Веточка их не видел, он не мог повернуть головы, — да и к этому часу успело основательно стемнеть, короткий зимний денек кончался.
Неизвестно, видел их или только мог слышать Сенатор, но он попытался рвануть запертую на огромный амбарный замок чердачную дверь, — увы, оказалась кишка тонка! Вообще подходящий момент был упущен: женщины поднялись уже на четвертый этаж. Теперь они несомненно видели здесь в полумраке что-то неладное, — видели и все-таки бесстрашно поднимались.
— Кто там? — строго спросила дворничиха, бдительно вглядываясь в темноту. — Господи! — разглядела она висящего в кресле Веточку. — Дуська!! — взвизгнула она. — Смертоубийство! Беги за милицией!..
Не успела Дуська (иначе — Кармен) сделать шаг, как Сенатор, стряхнув с себя оцепенение, ринулся мимо них вниз.
— Дуська!! — снова взвизгнула дворничиха.
— Аниска!!! — вдвое громче взвизгнула Кармен.
— Держи! Держи его! — завизжали они в один голос.
Поздно. Сенатор уже топал двумя этажами ниже.
Что произошло дальше? Как выручен был из своей сверхопасной позиции Веточка? Как его вытащили и освободили от пут эти добрые (?!) женщины? Честно говоря, ничего этого потом Веточка не помнил, да и не мог помнить: то ли от перенесенных страданий, то ли от радости близящегося спасения, он лишился чувств.
Он пришел в себя уже дома, на привычном ложе, где родилось столько мыслей, пусть нелепых, пусть глупых, но не жестоких же, не человеконенавистнических, не подлых… где еще сегодня… Ладно! Хорошо уже то, что он жив, цела голова, почти отошли от многочасового онемения руки и ноги, а главное — нет во рту этой мерзейшей тряпки… Кстати, ни глаз, ни рта он еще не открывал (только позволил себе, ощупью достав платок из кармана, высморкаться), — наслаждался новообретенной свободой вслепую и молча; зато с неизъяснимым блаженством чувствовал всей спиной каждую вмятину родного дивана. Лишь запах вокруг витал какой-то другой, незнакомый, не тот, что всегда исходил от кожаных переплетов книг, от носильных вещей, от печурки, но и не тот отвратительный перегар, которым он принужден был дышать весь сегодняшний день, находясь в плену у Силача и Сенатора. Вокруг веяло чем-то сладким, не то пастилой, не то помадой, не то духами, словом, чем-то, от чего он давно отвык.
Веточка открыл глаза — и увидел себя совсем в ином мире. Без письменного стола, за которым он иногда сидел и кое-что для себя записывал (например: «На улице стреляли. В кого и кто — неизвестно». Или: «Жестяник Прокоп хороший человек. Я рад, что мне довелось с ним познакомиться»); без книжных шкафов (которых в данный момент оставалось два, — третий давно был загнан); без буржуйки (вместо нее на почетном месте стояла и испускала благодетельное тепло керосинка «Грец № 1»); и наконец, стена рядом с ложем, в отличие от аскетических голых стен Веточкиного кабинета, увешана и оклеена фотографиями и цветными картинками. Фотографии, при ближайшем рассматривании, оказались портретами Веры Холодной, Мозжухина и других кумиров кинематографа, а картинки — цветными обложками журналов «Солнце России» и «Пробуждение». (Веточка смутно припомнил, что кто-то выпросил у него эти обложки, но кто?) Главное же, что лежал он вовсе не на диване, а на довольно широкой никелированной кровати, поверх розового, с цветочками, одеяла, а возле кровати (он не без труда повернул голову), на стуле с прямой резной спинкой, показавшемся Веточке очень знакомым по прежней жизни, сидела, скромненько сложив на коленях руки и участливо на него смотря… Кармен, иначе Дуся.
— Господи! — воскликнула она, заметив, что он открыл глаза. — Значит, выжили! А то уж Аниска побежала за батюшкой…
— За…чем, — пролепетал Веточка. — Я… не… верующий…
— Да вы себя не тревожьте, — еще участливее проговорила Дуся (конечно, это она и просила у него прошлой зимой картинки «покрасиве́е») и, выпростав из фланелевого капота, положила ему на лоб целительную, пахнущую мылом и табаком руку. — Господин Батюшков… славный, смешной такой… мы его «батюшкой» прозвали… он вам поможет, он средство знает. В прошлом месяце я не то угорела, не то опоили… так он меня враз в чувство вернул. Ужас какой образованный, а сочувствует людям, не гордец…
Твердо выговорив все это, она вдруг застеснялась.
— Уж вы извиняйте… не дотащили мы вас до вашего кабинету: все же тяжеловаты… Моя-то горница, прежняя столовая ваша, рядом с кухней — ко мне и сложили. Господин Батюшков сейчас будут, Аниска за ним побежала… — Она пригнулась поближе. — Как вам сейчас — не томно?
— Н-нет… ничего, — с облегчением отвечал Веточка, все еще осматриваясь кругом, насколько позволяла одеревеневшая шея и скудное освещение. Впрочем, лампа была посильнее Веточкиной: величественная, в виде древнегреческой амфоры, она стояла когда-то в гостиной на угловом столике, и уже давно, чуть ли не с начала века, была приспособлена для электричества, а вот нынче опять вернулась к заправке керосинцем; интересно, откуда Дуся его достает? Не иначе, похаживает к ней сам керосиновый Нобель в василеостровском масштабе…
Когда Веточка вдоволь изучил все то новое, незнакомое или переиначенное, что отличало теперь эту памятную с детства столовую, где семья их приятно-неторопливо обедала и еще приятнее и неспешнее ужинала с гостями, с удовольствием обсуждая, точнее — осуждая, государственную политику (например, он до сих пор помнит казавшуюся ему необыкновенно остроумной и дерзкой эпиграмму на председателя Совета министров Горемыкина: «Горе мыкали мы прежде — горе мычем и теперь»), он остановил внимательный взгляд на Дусе, на ее склоненном к нему простоватом, широкоскулом, но, ей-богу же, симпатичном лице. Ему вдруг подумалось: а что, если она похожа на вторую жену Рембрандта, нет, не на ту изнеженную, прелестно-лукавую Саскию, в шелках, бриллиантах, а на грубоватую, энергичную Гейндрике, не унывающую при любых житейских невзгодах, вплоть до вынужденных затяжных голодовок? Почему-то приблизил же он к себе эту простую служанку, — наверное, по контрасту, который так часто питает новое чувство… Жаль, что великий мастер не запечатлел Гейндрике в своих поздних шедеврах, как многажды запечатлел прежде Саскию! Эта искрой мелькнувшая мысль, это неожиданное сопоставление обрадовало Веточку уже тем, что х у д о ж е с т в е н н о е, иначе говоря, д у х о в н о е в нем вдруг проснулось и победило… победило все, что сегодня он испытал, в том числе и физические унижения…