Чёт-нечет — страница 21 из 40

Тут Веточка заметил, что небольшие зеленоватые глаза Дуси-Гейндрике сверкают непреодолимым любопытством. Сочувственно, заговорщически, интимно-товарищески, Дуся заговорила:

— Интересно, з а  ч т о  они вас так? Не поделили чего? — И решившись спросить, решилась и упрекнуть: — Не пара они вам, Алексей Григорьевич. Я ведь их хорошо знаю. Босяки, охальники! Силач на рынке ко мне подкатывался, так я его (в голосе ее прозвенел металл) — как пошлю!! Нужны мне такие!.. — И добавила опять строго-ласково: — Зачем вы-то их до себя допустили?

Последовала продолжительная пауза. Веточка мучительно думал — что ей ответить.

— Потом… объясню, — проговорил он и как бы по слабости снова опустил веки.

— Отдыхайте, Алексей Григорьевич, отдыхайте! — заторопилась Дуся. — Вам и полегче станет… Экие звери!.. Золота, что ли, добивались?

— Золота у меня нет, — прошептал Веточка. Он с трудом поднес ко лбу руку. — Все здесь… Только путается…

— Спите, спите! — испуганно перекрестила его женщина. — Господь с вами! Это на пользу…

И Веточка послушно заснул.

Он проснулся на сей раз действительно в своем кабинете, подлинно на своем диване, не чувствуя боли, не испытывая ни тяжести в голове, ни тягости в сердце, словно бы ровно ничего с ним не случилось. Женщины возле него тоже не было: вместо нее в кресле, не на стуле, а именно в кресле, том самом, в котором вчера над бездной качался Веточка, сегодня (да, сегодня, ибо за окном не синел вечер, а белело утро, — значит, с тех пор миновала, по крайней мере, целая ночь) сидел бывший преподаватель военно-инженерного училища, бывший полковник Константин Игнатьевич Батюшков, сутулый, подслеповатый, совсем не воинского вида человек. Почему Дуся и Аниска считали его сведущим в медицине, неизвестно, заходил ли он вчера проведать больного, Веточка тоже не знал, да по правде сказать, и не интересовался: важно, что он сейчас здесь.

Уютно расположившись в кресле, Батюшков мирно сыпал морковный чаек в стоящий на железной печурке чайник. Почаевничают они сейчас с Веточкой, посидят, потолкуют, — расскажет ему Веточка, если захочет, обо всем, что вчера приключилось, — и отмякнет, отпарится душа недавнего пленника, невинной жертвы.

Только совсем ли невинной? И стоит ли рассказывать  о б о  в с е м? Вдруг полковник обидится: как же так, без его разрешения Веточка намечал его для эксперимента? А если этот насильственный опыт ничуть не лучше того, какому подвергли Сенатор и Силач самого Веточку? Если вообще не может, не должен подвергать человек человека, люди людей… Но тут Веточка ощутил такое смятение, такой тревожный звонок внутри, что сразу себя оборвал: нет-нет, не сейчас! Каким-то чудом он понял, что эта внезапная полудогадка потребует еще многих и долгих мыслительных дней для своей расшифровки… только тогда, может быть… только тогда… Все! Выключился!

— Добрый день, Константин Игнатьевич! — как можно радушнее приветствовал Веточка своего не частого гостя, испытывая некоторую неловкость оттого, что вот он лежит, а гость хлопочет по хозяйству.

— Добрый день, добрый день! — весело отвечал Батюшков. — Каково отдохнулось? На улице, доложу вам, погода отличнейшая. Мороз и солнце; день чудесный! — как справедливо писал Пушкин. Вот мы с вами почти и до весны дожили. Двадцатое февраля двадцатого года — шутка ли? Думали ли мы с вами год назад, что дотянем? Нуте-с, получайте стаканчик свежезаваренного!

— Стакан… Стаканчик… Стаканыч… — задумчиво произнес Веточка.

— Как говорите? — Батюшков на секунду задержал стакан.

— Нет… это я так, вспомнил, — Веточка встрепенулся и послушно протянул руку за чаем.

На запястье его заметно краснелась ссадина — след от вчерашнего плена. Значит, все было, все правда… Стараясь не смотреть на рубец, Веточка отхлебнул глоток и с наслаждением вздохнул полной грудью. Неужели он проспал, не просыпаясь, весь вечер, всю ночь? И где он спал? Здесь или у Дуси? Пришел ли к нему вчера Батюшков? И неужели всю ночь просидел возле него? Ах, все это так неважно! Важно и существенно только одно… одно на свете…

— Жизнь! Свобода!! — вырвалось у него откуда-то из-под дыхала, куда бил его вчера Сенатор. По правде сказать, он и сам не знал, что разумел под этими двумя равнозначащими сейчас для него словами: освобождение ли от плена, насилия; возможность ли снова дышать и думать; еще ли более широкое понятие, необходимое для всего человечества; либо просто нормальную жизнь среди нормальных людей, таких, как он сам или Константин Игнатьевич, или… а почему бы нет? — как Дуся?

— А я вам что говорю? — дружелюбно отозвался Батюшков. — Вчера спускаюсь по лестнице… Когда это? Да в самое распрекрасное время, в полдень. И поймал себя, знаете, на шальной мысли: а вдруг я теперь ничего не боюсь? Помните, я рассказывал вам про свой дурацкий страх высоты? Сколько лет он меня мучил, ужас! А тут на одну лишь секунду вообразил: может, страха этого уже нет! Тогда что? — У него возбужденно блеснули за очками глаза. Он даже нагнулся азартно к Веточке. Тогда — не существуй перил, и не надо! Лестницы нет — и черт с ней, по воздуху полечу! Такая, знаете, легкость в чувствах… Хорошая штука жизнь, Алексей Григорьевич, — он удовлетворенно распрямился и продолжал уже спокойнее, — вот что значит не обжираться… да еще весна на носу… Вам не приходилось такое испытывать?

Со стаканом морковного чая, просвечивающего буровато-рыжим, трогательно близким к земле, к природе, в одной руке и миниатюрным кусочком выменянного на что-то ненужное рафинада в другой, Веточка во все глаза глядел на бывшего инженер-полковника Батюшкова.


1969

КОКАРассказ

Чем старше становишься, тем больше накапливается в памяти разных житейских фактов и происшествий, а то и событий, в которых хочется разобраться, понять суть, уточнить детали, — увы, иногда это уже невозможно.

Помню, жена когда-то рассказывала об одном из своих школьных друзей. Она не встречала его добрых полвека, слышала, что он стал военно-морским врачом, плавал, после войны жил и работал в Прибалтике, а выйдя на пенсию, вернулся в родной Ленинград. Хотя он был старше ее года на два, но в школе она, как и все одноклассники, звала его уменьшительно — Кока. Так стану его называть и я, но уже по другим причинам, о которых немного позже.

В прошлом году Кока вдруг объявился: узнал наш телефон, стал звонить, расспрашивать, как живем, что поделываем, приглашал в гости. По правде сказать, мы сначала дивились этим звонкам, а тем более приглашениям (довольно настойчивым), но объясняли их тем, что в пожилом возрасте подчас возникает желание повидаться с друзьями детства и юности, пусть даже почти забытыми, — недаром устраиваются встречи выпускников школы… А тут и по голосу можно было понять, что Кока весьма немолод, а то и нездоров.

Когда мы выбрали день и час, сговорились по телефону и приехали на окраину города, где он жил в одном из новых домов, оказалось, что Кока страдал астмой. Именно страдал, потому что болезнь зашла далеко, он с трудом говорил, с трудом поднялся с дивана, когда нас провели к нему. Но видно, что ждал нас и встрече обрадовался.

Это был крупный мужчина, еще пытавшийся сохранить военную выправку: он много десятков лет служил на флоте, сделался там известным, можно даже сказать, знаменитым военным хирургом. Потому я и стану его называть — Кока… — слишком многие уважительно помнят его имя, отчество и фамилию плюс генеральское звание… Это не значит, что случай, о котором я сейчас расскажу, в чем-то его роняет, компрометирует, — скорее, по-моему, наоборот, возвышает, — но случай действительно был прискорбный и, видимо, он с давних пор томил и жег Коку. Нам раньше думалось, что хирург, привыкший «резать» людей, всегда готов к неожиданностям, что у него закаленная психика. Оказывается, так да не так; хотя я и сейчас не вполне понимаю, зачем Коке понадобилось рассказывать все это нам, посторонним в общем-то людям.

Сделал он это, впрочем, отнюдь не сразу. Немалое время заняло чаепитие и воспоминания о школьных годах, о Васильевском острове, где мы все раньше жили и до сих пор любим эти жестко прямые улицы, сухо обозначенные порядковыми номерами: Первая, Вторая, Четвертая… Двадцать четвертая линия.

— Да, — задумчиво сказал Кока. — Теперь, кроме вас, никого из знакомых и не осталось, кто жил тогда на Васильевском… и звал меня Кокой… — Он слабо улыбнулся. — Даже моя жена встретилась уже с Колей… Кстати, когда я нынче вам первый раз позвонил и назвался по фамилии, помните, вы ведь не сразу догадались, кто вам звонит. А потом вдруг воскликнули: «Кока!»

Он помолчал и сказал грустно:

— Пожалуй, я и сам успел позабыть, что меня так звали…

Мы чувствовали, что Кока устал, он еще тише и медленнее стал говорить, надсадно закашливался. Мы уже собирались уйти, тем более что явственно слышали, как за одной, за другой неплотно прикрытой дверью идет своя домашняя жизнь, которой мы не хотели мешать (там жили семьи двух его сыновей). Но Кока протестующе нас остановил и принялся, сначала не слишком внятно, сквозь кашель, с паузами, о чем-то рассказывать. Лишь постепенно до нас дошло, что он вспоминает о том, как, еще будучи холостым, но уже в полном расцвете своей медицинской практики, дружил с одним капитаном первого ранга и его женой. Дружба была закадычной, все трое были на «ты», часто встречались; Кока видел, что муж и жена любят друг друга так, как это бывает в самых счастливых браках, — словом, им можно было позавидовать…

— Я и завидовал, — простодушно признался Кока.

Но вот этой идеальной семье понадобилась помощь врача, иначе говоря — е г о  помощь. Правда, операция предстояла рядовая, простенькая: у жены обнаружился аппендицит, — но ведь любое хирургическое вмешательство, пусть самое элементарное и невинное, навевает тревожные мысли, и муж, разумеется, волновался; жена же — ничуть.

Даже перед самым началом операции, находясь уже на операционном столе, она покосилась на медицинских сестер и на анестезиолога и улыбаясь спросила — через сколько дней ей будет можно съесть… хотя бы малюсенький кусочек селедки! Кока ответил, что дней через десять, через неделю… да он ей скажет. Она тяжело вздохнула, нарочно показывая всем своим видом, что, мол, для нее это мучительно долгий срок…