Чёт-нечет — страница 25 из 40

1

СОЛОМЕННАЯ СТОРОЖКА

КРАТКИЕ ЗАПИСИ УСТНЫХ ВОСПОМИНАНИЙ СОТРУДНИКОВ, УЧЕНИКОВ И РОДНЫХ ВАСИЛИЯ РОБЕРТОВИЧА ВИЛЬЯМСА[1]

Зимой 1948—49 года я часто бывал в Москве. Жил в Большом Афанасьевском переулке (нынче улица Мясковского), в нижнем его конце, ближе к Кропоткинским воротам. День я обычно проводил так. Утром шел к станции «Дворец Советов» и ехал в метро до площади Дзержинского; подле магазина «Детский мир» садился в троллейбус № 3 и доезжал до кольца; на Хуторской улице пересаживался в 1-й или 51-й трамвай и с этой минуты уже начинал нетерпеливо считать остановки, их было восемь: Бутырская застава, Научный городок, Соломенная сторожка, Райсовет, Красностуденческий проезд, Опытное поле, Пасечное поле и, наконец, Тимирязевская академия. В Тимирязевке я проводил иногда целый день.

Чем же я там занимался? Министерство сельского хозяйства заказало киностудии «Леннаучфильм» картину о знаменитом почвоведе Василии Робертовиче Вильямсе — к десятилетию со дня его смерти. Сценарий для фильма я написал, министерство его одобрило, студия приняла к постановке… Увы, к тому времени в газете «Правда» появилась большая, на две полосы, статья академика Т. Д. Лысенко, где он подверг строгой критике некоторые положения агрономического учения Вильямса, — и фильм «Старший агроном Советского Союза» не осуществился.

Но тут оказалось, что за минувший год я так увлекся личностью Вильямса, что продолжал собирать о нем биографические сведения. Встречался и разговаривал с самыми разными людьми, хорошо его знавшими, — от известных профессоров до уборщиц. В результате передо мной возникла любопытнейшая фигура, о которой мне хочется сейчас (лучше поздно, чем никогда!) рассказать хоть немного. Признаюсь, когда-то хотел я о Василии Робертовиче написать целую книгу, — теперь уже не успею, да и накопилось много литературных долгов… Судьба Вильямса не проста, и еще неизвестно, так ли я написал бы о нем тогда, почти сорок лет назад, как думаю о нем теперь. Думаю, разумеется, независимо от того, сознательно нынче замалчивают Вильямса или просто о нем подзабыли… На взгляд некоторых, он вообще зловещая фигура, если вспомнить его иные резкие выступления.

А вот в записанных мною в конце сороковых годов воспоминаниях влюбленных в него сотрудников он совсем другой. Как мог бы дурной человек внушить любовь к себе десяткам, сотням очень разных людей, оставить по себе такую добрую память? А его необыкновенная работоспособность, даже когда он был уже тяжело болен. Как складывается отношение окружающих к такому противоречивому человеку? Может быть, это и есть самое интересное. Прощают они или не видят его нетерпимости? Считают страстной прямотой во имя науки? Сами вовлечены в эти страсти, будучи тоже неплохими людьми?

Да, надо доискаться правды в случае с Василием Робертовичем.

Начну с эпиграфа, который я хотел предпослать книге. Не надо думать, что его смысл и слог должны были придать моему повествованию иронический, а то и сатирический характер. Просто мне тогда представлялось, что, будь жив Вильямс, ценивший, любивший шутку, ему понравились бы эти слова, тем более что они были взяты из столь неожиданного для его науки источника:

«…Почва была капризна и производила все, за исключением того, что сеял мудрый агроном; роскошные плевелы указывали на то, что влаги достаточно; изобилие папоротника — на то, что черноземный слой глубок; разрослась крапива, напоминая, что некогда почва хорошо удобрялась; глубокие борозды, попадавшиеся в самых недоступных для плуга местах, служили доказательством, что земля недавно обрабатывалась… Но напрасно бедный Триптолем применял всевозможные способы обработки, чтобы получить хоть какой-нибудь урожай».

Вальтер Скотт, «Пират»

Затем хочется мне, пусть с опозданием, поблагодарить одну из преданнейших учениц Василия Робертовича — Наталью Петровну Колпенскую, — как бы посвятив ей этот запоздалый очерк. Как сейчас слышу легкий стук ее каблучков, когда она, накинув на себя шубку, водила меня из корпуса в корпус здания Тимирязевки, неутомимо знакомя с сотрудниками и учениками Вильямса. Наталья Петровна, как и Василий Робертович, обладала чувством юмора, что значительно облегчило мне знакомство и общение с ее сослуживцами. Устные воспоминания их о своем учителе я старался записывать как можно точнее, детальнее, что было для меня далеко не просто: магнитофонов в ту пору еще не водилось, а стенографии я не знаю.

Я немало сейчас колебался — чье воспоминание поместить первым, и остановился на самом длинном. Оно принадлежит профессору Михаилу Григорьевичу Чижевскому и похоже скорее на его биографию, впрочем тесно связанную с Тимирязевской академией и лично с Василием Робертовичем Вильямсом. Записана она мною как очерк, в котором Чижевский говорит о себе в третьем лице. Текст несколько суховат, а в отдельных местах явно тенденциозен — там, где дело касается враждебной Чижевскому реакционной профессуры двадцатых годов или противников учения Вильямса в тридцатые годы, но все-таки достаточно достоверен и основателен.

Остальные воспоминания так или иначе дополняют этот большой очерк, дорисовывают портрет Василия Робертовича, знакомят нас и с его домашним бытом.


Профессор Чижевский Михаил Григорьевич. Директор Почвенно-агрономической станции. При жизни В. Р. Вильямса — замдиректора.

М. Г. Чижевский, рабочий из Гомеля, приехал в 1919 году в Москву. Он был в шинели, только что демобилизовался, Москва встретила его голодом, мерзлой брюквой вместо хлеба, пустыми квартирами в инее, в которые можно было без помехи зайти и не найти там ни крошки съестного.

Чижевский поступил в Петровскую сельскохозяйственную академию, которая как раз в те годы в значительной степени меняла свой учащийся состав. В академию пришло пять тысяч новых студентов — рабочие, сыновья сельских учителей, пастухи, батраки. Сразу же начались битвы со старым студенчеством, принадлежащим к привилегированным классам. На первых порах эти битвы кончились победой реакционного, или, как его называли, белогвардейского, студенчества. Представители его завоевали большинство в Исполбюро, что имело значение и для составления учебных планов, и для распределения стипендий, и пр. Кроме того, представители Исполбюро входили в Правление академии.

Пролетарское студенчество победило только через три года, в 1921—22 гг. Именно тогда было выбрано свое Исполбюро.

Стычки с «белогвардейцами» переходили иной раз в потасовки. Страсти разгорались главным образом на собраниях. Однажды «белогвардейцев» выгнали из химической лаборатории. Наряду с этим, конечно, велась и серьезная работа, связанная как с учебой, так и с самоуправлением академии. Пролетарские студенты встречались с Вильямсом и всегда получали от него ободрение, советы, помощь.

В 1922 году Вильямса выдвинули в руководство академии. Вильямс начал ожесточенную борьбу с реакционными силами академии. В лекциях Вильямс указывал на необходимость плановой организации сельскохозяйственного производства. Это будило мысль студентов. Многие из тогдашних студентов впоследствии выдвинулись, стали учеными, государственными деятелями.

В те годы были основаны предметные комиссии на факультетах, состоящие из студентов, которые ограничили абсолютную власть «феодалов» — заведующих кафедрами и деканов. Предметные комиссии рассматривали учебные планы, программы, принимали участие в выдвижении и утверждении аспирантов.

Вильямс тогда поставил задачу перед пролетарским студенчеством: овладение командными высотами в науке. Прежде в аспирантуру выдвигали единолично заведующие кафедрами. Эта традиция была сломана.

Чижевский, только что кончивший академию, был выдвинут с помощью студенческой фракции практикантом на опытное поле, где всем руководил Алексей Григорьевич Дояренко, тогдашний заведующий кафедрой земледелия. Это был уже 1924 год, но Дояренко продолжал утверждать, что «умная голова мужика-хозяина сама выбирает из короба агрономии то, что ему надо на 10 гектарах». Типичная кулацкая установка!

Дояренко встретил Чижевского недоброжелательно и прозвал «коммуноидом». (Вскоре это прозвище было применено реакционной профессурой и к самому Вильямсу.) Тема, которую взял себе Чижевский — «зяблевая обработка почвы», — столкнулась с теориями Дояренко. Чижевский защищал ее не слишком удачно, Дояренко удалось его запутать в вопросе о сорняках, и в конце концов Дояренко сказал: «Вы сами не разобрались в своем материале, молодой человек».

Естественно, что обстановка для работы молодого практиканта сложилась трудная. У Дояренко были заведены во всем свои порядки. По воскресеньям к нему наезжали гости с подарками — местные подмосковные кулаки в белых фартуках — и беседовали с ним за большим самоваром.

1925 году осенью кафедра Дояренко должна была пополниться двумя новыми аспирантами. Дояренко буквально выгнал студентов, желавших выдвинуть своих аспирантов. Вильямс же поддержал их. Это был первый случай в академии, когда ректор нарушил негласные правила, отдававшие всю власть на кафедре «феодалу»-заведующему.

На заседании предметной комиссии, которая должна была вынести решение, присутствовало много народу: весь профессорско-преподавательский состав, вся фракция студентов. Дояренко выдвинул своих трех кандидатов и горячо отстаивал их. Чижевскому же дал плохую характеристику. Дальше произошла опять неожиданность: Чижевский сам взялся защищать себя. В своем выступлении он подробно характеризовал Дояренко, его работу, идейное направление, его методы определения структуры почвы и пр. В общем это была удачная и интересная речь, которая произвела хорошее впечатление на присутствующих.

Вильямс предложил председательствующему профессору Ряховскому перед голосованием разобраться в создавшейся ситуации. Ряховский выступил и сказал, что вначале, когда Дояренко рассказывал ему о Чижевском, Ряховский был на стороне Дояренко, но потом он повидался с Чижевским, поговорил с ним, и тот произвел на него благоприятное впечатление, видно, что хочет и может работать. Сегодняшнее выступление Чижевского еще более убедило его в этом. Он — за Чижевского, он считает, что его кандидатура имеет все преимущества перед названными Дояренко кандидатурами.

Проведенное голосование показало: 2/3 голосов профессорско-преподавательского состава за Чижевского и за него же вся студенческая фракция.

Но борьба Дояренко с аспирантом на этом не кончилась. На Правлении он так поставил вопрос: «Или я, или он. В случае назначения Чижевского аспирантом покидаю академию…»

Вильямс со свойственным ему хладнокровием поставил кандидатуру Чижевского на голосование, не забыв упомянуть и условие Дояренко:

— Кто за утверждение Чижевского аспирантом, при условии, что Алексей Григорьевич уйдет из академии?

Чижевский был утвержден единогласно, исключая голос самого Дояренко, который весь красный выскочил из кабинета.

Две недели после того длилось вынужденное безделье Чижевского: было совершенно неизвестно, примирился Дояренко с тем, что придется работать с навязанным ему аспирантом, или исполнит свою угрозу уйти из академии. Наконец Дояренко позвал Чижевского к себе в кабинет, и там состоялась волнующая беседа. Маститый, пожилой Дояренко со своей львиной гривой прежде всего сказал Чижевскому, что он недооценивал его. Настойчивость его и твердость, а особенно речь на собрании убедили его, Дояренко, что у нового аспиранта есть будущее. Но, как он сам понимает, вместе им работать нельзя. По-прежнему вопрос стоит так: или он, или Дояренко.

— Я здесь вырос, — сказал Дояренко с чувством, — здесь все мои идеалы. И я должен на старости лет уйти. Умоляю вас, дайте мне возможность остаться…

Под конец он по-настоящему расплакался. На Чижевского этот разговор произвел сильное впечатление. Он почувствовал жалость к профессору, но постарался сохранить выдержку до конца и сказал:

— Я выполню вашу просьбу, Алексей Григорьевич, если это теперь зависит только от меня. Но я хочу, чтобы вы поняли все, сделали для себя все выводы из этой истории. А сейчас попрошу помнить, что вопрос пока все же остается открытым.

На этом они расстались, и Чижевский пошел за советом к Вильямсу. Вильямс внимательно выслушал его, подумал, — глаза его были в это время то лукавыми, то серьезными, — и затем сказал, что советует забыть о Дояренко и его переживаниях и идти аспирантом к нему, Вильямсу, на кафедру почвоведения.

Чижевский спросил:

— А стоит ли вам меня брать? В глазах многих я скандалист и карьерист… Благодарю вас за предложение, но подумайте и о том, что я, как сотрудник, могу вас скомпрометировать. Надо ли со мной связываться?

Вильямс сердито-добродушно ответил:

— Это пустое. Все изменится. Кастовость в науке надо преодолевать. Ваше дело показать, что ваш брат не лыком шит.

И сразу же сформулировал решение: «В связи с создавшимся положением на кафедре земледелия, переместить аспиранта Чижевского в лабораторию Вильямса аналитиком». (Должности аспиранта в лаборатории не было.) На этом и порешили.

Вскоре Чижевский пришел к Вильямсу и спросил, чем ему заниматься, какую тему взять для исследования. Вильямс ответил, как он всегда отвечал в таких случаях: «Чем хотите». Он всем предоставлял полную свободу действий и требовал только хорошего и смелого выполнения взятой задачи.

Чижевский думал-думал и выбрал тему: поглощение почвой анионов (вопрос, намеченный в работах Гедройца). Вильямс утвердил эту тему. Чижевский стал производить опыты. Начал с физико-химического поглощения. «Украл» у Вильямса немного краснозема. Азотнокислый калий (50 %) в нем поглотился. А в дерново-подзолистой почве не поглощался. В солонце — поглощался совсем немного. Сообщил Вильямсу о результатах исследования. Вильямс с ним согласился и сказал, что так и должно было быть. Подарил Чижевскому банку с красноземом, сказал, чтобы тот довел до конца опыт и проверил поглощение вытеснением, то есть обратным процессом. При этом научил, как делать коллоидные гидраты железа. По окончании опыта вопрос можно было считать доказанным.

В 1926 году состоялся Менделеевский съезд. Вильямс поручил Чижевскому сделать доклад о произведенном исследовании поглощения почвами анионов. С робостью взялся за это Чижевский. Доклад прошел хорошо, это было его научное крещение. До него Чижевский был парией в научной среде, с ним никто не здоровался, считая выскочкой и рабочим нахалом. После съезда начал здороваться даже гордый Прянишников. Но Дояренко все еще смотрел зверем.

К этому времени Чижевский начитался трудов Вильямса, увлекся ими и следующей темой выбрал: как поглощенные катионы[2] влияют на органическое вещество почвы, их роль как биологических факторов. Вильямс поморщился, но разрешил Чижевскому работать над этой темой. Затруднения начались с технических условий опыта. Чижевский соорудил прибор из воронок и трубок, который Вильямс насмешливо назвал «циклопической постройкой». Сооружение это развалилось, места соединений пропускали воздух. Чижевский отправился за советом к Вильямсу. Тот велел ему взять менделеевскую замазку, с ней дело пошло, у Чижевского начался «медовый месяц» его исследовательской работы. Он выяснил, что почва с натрием превращается почти в камень, с водородом, железом — рассыпается. В ходе работы понадобились еще практические советы Вильямса, которые тот давал изумительно. Сам Вильямс был превосходным экспериментатором, все помнил и знал, как сделать, и мгновенно давал совет, например: «Возьмите бунзеновский клапан».

После окончания работы, во время которой Чижевский по 12 часов не выходил из лаборатории, Вильямс одобрил ее результаты и сказал: «Публикуйте». Большая статья Чижевского была помещена без единого сокращения в трех номерах журнала «Химизация» в 1928 году.

Руководить работой опытного поля кафедры земледелия был назначен Чижевский. Так он вернулся туда, где был практикантом по окончании академии.

В 1933 году состоялась конференция по засухе. Были обсуждены тезисы Вильямса по борьбе с засухой. Было выделено несколько МТС для пробы травопольной системы Вильямса. МТС эти были далеко не из лучших, проводить пробу там было трудно. Но сторонники Вильямса под его руководством с увлечением принялись за дело, и МТС стали завоевывать признание как передовые.

Но и среди его искренних последователей оказывались такие, которые по невежеству доводили его взгляды до абсурда, вредя делу. Известен случай с бороной. Один председатель колхоза, приехав в Москву, решил послушать Вильямса и пришел на лекцию, причем к самому ее концу. Он услышал, что Вильямс бранит борону, доказывая, как она портит почву и вредит урожаю, здорово перетрухнул и, приехав домой, собрал колхозников и запретил им пользоваться бороной при весеннем севе, если они не хотят прослыть вредителями. Ехавший по району секретарь райкома, к своему изумлению, увидел, что колхозники старательно сеют по вспаханному и не взбороненному полю, прямо по огромным пластам и глыбам. Председатель ему объяснил, что так советует делать знаменитый московский ученый Вильямс. Секретарю едва удалось втолковать ему, что для этого почва должна быть предварительно подготовлена осенней обработкой под зябь и всем комплексом агротехнических мероприятий, а он слышал звон, да не знает, где он. Предколхоза со вздохом облегчения согласился: «Я и сам уж вижу — что-то не то делаю!» — и весело побежал распорядиться, чтобы бороновали скорее…

Вильямс всегда прислушивался к добросовестной критике и всегда был готов к самокритике, и не сердился и тем более не мстил, когда с ним спорили. Он много и долго сражался из-за паров, говорил: «Это икона в красном углу, которую пролетариат выкинет». А потом ввел пары в травопольные севообороты, убедившись в их пользе, и стал подчеркивать диалектическое их отличие от паров в паровой системе.

Он не раз выслушивал очень резкие суждения Чижевского, одного из своих близких учеников и помощников. Чижевский ему заявлял так: «Я буду вам говорить то, что я думаю, потому что вы большой человек и вам всегда нужно говорить правду. Я обязан это делать».

Вильямс думал минуты три, потом сказал, как всегда, кратко: «Так и делайте. Мне нужна правда, а не лесть. Надо понять, где я ошибаюсь. — И повторил: — Так и делайте». Вильямс был нетороплив в выводах. Так же неторопливо он и писал. Потому писал прямо набело, точно отчеканивая мысль. Однажды Чижевский спросил, почему он не пользуется стенографисткой, ему приходится так много писать статей. Вильямс ответил:

— Писать мне трудно. Видите, даже другой рукой помогаю. Значит, когда пишу, я думаю. Этак ничего не сболтнешь зря ума.

Почерк его был разборчив, но своеобразен. Однажды он спросил Чижевского, который часто приносил ему на подпись бумаги:

— Ни разу не пробовали за меня подписаться?

— Пробовал, — признался Чижевский, — ничего не выходит.

— О! А это очень просто. Возьмите таракана, окуните в чернильницу и посадите на то место, где нужна моя подпись. Он напишет.

Всегда соблюдая принцип открытого доступа к себе в любое время, Вильямс иногда все же был недоволен, что ему помешали. Как-то сказал Чижевскому, вошедшему в комнату: «А где черт?» — и рассказал анекдот: «Глава семейства увидел в окно тещу и в сердцах воскликнул: «Черт ее принес!» Потом внук ее спрашивает: „Бабушка, а где черт, который тебя принес?“…»

На одном совещании Чижевский сунул куда-то подальше докуренную папиросу. Вильямс заметил это, достал окурок и, к ужасу Чижевского, положил на самое видное место: «Отсюда скорее уберут».

Вильямс был предельно аккуратен и бережлив, но отнюдь не скуп. Так, например, он писал очень долго одним пером, которое тщательно вытирал тряпочкой, и в то же время от души жертвовал пять тысяч рублей на празднование Женского дня 8 Марта в Тимирязевской академии.

Идеально знал он лабораторную технику. Когда Чижевский только еще начинал работать в лаборатории, Вильямс его попросил вычистить газовые горелки. Чижевский не знал, как это нужно делать, да и не считал важным делом.

«Я вам покажу», — сказал Вильямс. На следующее утро, войдя в лабораторию, Чижевский увидел на столе перед Вильямсом пять горелок и щетку. Вильямс тщательно вычистил одну, другую горелку, и тут Чижевский уже смекнул: уж если такой большой человек это делает сам, значит… И стал старательно чистить.

«Теперь проверим», — сказал Вильямс. Зажгли все горелки. Огонь идеальный. «Правильно», — сказал Вильямс.

Он сам разбирал и чинил химические весы, сам писал карточки для своей огромной коллекции образцов и растений. Это особенно поражало: такой мощный ум, такая широта обобщений… и сам этикетки клеит! «А я в это время думаю…»

Это вечное, на всю жизнь, увлечение трудом: шесть часов работал в лаборатории, шесть часов дома, — так каждый день. Чужую небрежную рукопись редактировал так, что она оказывалась неузнаваемой, и автору становилось стыдно за свою небрежность и торопливость.

Последние годы близкие особенно оберегали его здоровье и время и создавали «заслон», чтобы его не беспокоили все посетители, жаждущие к нему прорваться. Узнав об этом, Вильямс рассвирепел: «Почему вы ко мне людей не пускаете? Я сам должен с людьми говорить!» Даже кулаком стукнул по столу.

С иностранцами держал себя с большим достоинством. Когда готовился Международный съезд почвоведов, на котором Вильямс должен был делать доклад, Чижевский спросил его — на каком языке он станет читать, на немецком или английском (Вильямс тем и другим владел превосходно). Вильямс ответил, что на русском. Чижевский сразу подумал: напрасно, надо бы показать иностранцам, что русские ученые в совершенстве владеют иностранными языками, выдать им европейский товар.

— Неудобно, — сказал он Вильямсу.

— Очень удобно, — ответил Вильямс. — Пусть они учатся русскому языку. Наша наука не хуже, а лучше их науки.

Это было сделано совершенно правильно. Иностранцы еще больше зауважали Вильямса и шли потом к нему на прием, как к мировой величине, к мировому авторитету.

В наследстве Вильямса не хватает описаний многих его экспериментов. Эксперимент не был для него священнодействием, а только рабочим моментом в ряду умозаключений и выводов. Убедится, сделает нужные выводы и идет дальше. Этим он отличался от многих ученых, всю жизнь проводящих на «подножном корму», которые плюнуть не могли без предварительного эксперимента. Но этим же он создал трудности для тех последователей, которые хотели бы проверить его выводы. Им приходится заново повторять каждый опыт.


Шуманов Степан Сергеевич. Замдиректора Почвенно-агропочвенной станции. Секретарь партячейки в 1928 году.

Был пастухом. Мальчишкой ушел на фронт. В 1919 году осенью красноармейцы получили подарки. На вагоне было написано мелом: «Бойцам Красной Армии от рабочих и служащих Петровской сельскохозяйственной академии». В госпитале расспросил об этом вузе политрука. Потом был демобилизован, два года заведовал отделом коллективизации Уземотдела. Почувствовал недостаточность своего образования, узнал об организации рабфаков при вузах и решил поступить в Петровскую, теперь Тимирязевскую, академию.

Первые рабфаковцы были в шинелях, некоторые даже в лаптях. Большинство профессоров не подпускали их к аудиториям. Только Вильямс, Каблуков, Демьянов относились к ним с большим вниманием. Постепенно аудитории были отвоеваны, и однажды с Дояренко был такой случай. Пустив их в аудиторию, он распорядился вынести оттуда все учебное имущество. Тогда рабфаковцы вежливо постучались к нему в дверь и напомнили:

— Алексей Григорьевич, вы указочку забыли.

Через минуту опять постучались:

— Алексей Григорьевич, еще тряпочка ваша осталась. И заячья лапка.

После этого Дояренко перестал уносить из аудитории учебное оборудование.

Когда обсуждался вопрос — два или три года должен быть курс обучения на рабфаке, Вильямс был за два года. Он считал, что чем скорее рабфаковцы попадут на основной курс, тем лучше. Стране нужны красные специалисты. И кроме общеобразовательных предметов Вильямс включил в курс рабфака почвоведение с началами земледелия. Сам читал эту дисциплину.

Антагонизм между рабфаковцами и старыми студентами был большой. Различие было и во внешнем виде. Старые студенты щеголяли в форме, а новых студентов они называли мешочниками за то, что те являлись в академию с мешком: авось удастся получить жмыхов или кролика. Среди студентов было много детей попов, кулаков. Как-то раз с одного студента сшибли форменную фуражку, которую он не снял во время пения «Интернационала» и демонстративно остался сидеть. Потом началась серьезная и открытая политическая борьба. Дело это было трудное: членов партии в 1921 году было всего 17 человек. У враждующих групп студентов все было врозь: отдельные сходки, отдельные литературно-художественные вечера.

Читая на рабфаке лекции, Вильямс спрашивал, все ли понятно. Отвечают: «Не все». Вильямс просматривает их записи.

«Вам надо перестраивать свои мысли. Уметь мыслить не только конкретными и привычными образами, но и абстрактными, обобщенными понятиями. Скажем, почва. Землю вы представляете в виде глины, песка, чернозема, супеси и т. д. Иначе говоря, вы представляете ее конкретно. Почва же, о которой я вам говорю, это нечто уже обобщенное».

После избрания Вильямса ректором (1922), пролетарское студенчество собралось в столовке (теперь это физкультурный зал института механизации). Пригласили на собрание Вильямса. Речей не произносили, прочли только вслух (студент Никитин) предисловие Вильямса к «Общему земледелию» («Расторгнуты вековые цепи…»). Шуманов до сих пор помнит это предисловие наизусть. Тогда это чтение вызвало восторженные овации. Студенты встали и запели «Интернационал».

В 1928 году группа партийцев поставила задачу — видеть Вильямса членом партии. Посоветовались в МК и ЦК. Решено было, в случае согласия Вильямса, принять его в партию без кандидатского стажа. Вскоре после того как Вильямс подал заявление, было созвано вечером открытое партийное собрание. Народу в химичке собралось масса. Много комсомольцев. Вильямс рассказал свою биографию, стал отвечать на вопросы. Чувство юмора не оставило его и здесь, хотя он был очень взволнован. На вопрос, состоял ли в комсомоле, Вильямс ответил: «Сожалею, что родился почти на 60 лет раньше комсомола, а то обязательно состоял бы». (Смех, аплодисменты.)

Во время XIV партсъезда Вильямса попросили написать для студенческой газеты Тимирязевской академии об основах его учения. Редактор газеты и секретарь партбюро прочитали написанную Вильямсом статью и пришли в некоторое смущение: там чувствовалась явная недооценка индустриализации сельского хозяйства. Явились к Вильямсу и откровенно сказали, что в таком виде они не могут опубликовать статью. Попросили ее переделать. Вильямс заявил:

— Печатайте в таком виде.

— Василий Робертович!..

— Напечатайте, а затем в том же номере или в следующем покритикуйте. Скажите, в чем ошибся. Это и меня и других научит.

Так и сделали. Статья и критика на нее появились во 2-м и 3-м номерах газеты.


Шмырев Валериан Иванович. Ученый секретарь в последние годы жизни Вильямса, научный сотрудник в двадцатые годы.

Институт луговодства (теперь Институт кормов) в Качалкине Вильямс начал организовывать в 1910 году. Хлопоча об этом в департаменте земледелия, он приезжал в Петербург, который вообще недолюбливал, и останавливался поближе к вокзалу, чтобы скорее можно было уехать в Москву… Обычно жил в «Северной гостинице». В министерстве убеждал не скупиться:

— Мы не так богаты, чтобы строить дешево.

Сам набрасывал эскиз проекта, заботясь о том, чтобы в здании было больше света и воздуха. Стены предпочитал окрашивать в цвет слоновой кости. Не позволял никаких лепных украшений и архитектурных финтифлюшек, собирающих пыль.

В трудные двадцатые годы он регулярно ездил в Качалкино, хотя поезд эти 30 километров иногда шел 12 часов, всю ночь приходилось сидеть в неудобном, холодном вагоне, пока во время вынужденных остановок пассажиры запасали топливо для паровоза. Однажды со смехом сообщил, приехав в Качалкино: «А меня молочницы обмочили!..» Оказалось, что его попросили подержать ребенка, а тот повел себя нехорошо.

Потом стали ходить только телячьи вагоны, а потом поезда совсем перестали ходить, и Вильямс стал нанимать лошадь до Качалкина, но посещения его не сделались от этого менее регулярными. Обычно он приезжал вместе с Ксенией Ильиничной Голенкиной на несколько дней и сразу по приезде начинал себе готовить махорку-самосад, которую рубил, а затем сортировал на ситах, как фракцию почвы. Затем заготавливал массу самокруток и принимался за работу. В Качалкине он писал в то время свою большую работу по луговодству, одновременно руководя работами всех своих сотрудников. Жил и работал он в маленькой комнате, где стояла простая койка, с соломенным тюфяком, на которой он спал. Питался он в общей столовой, где кормили самой простой и скудной пищей, главным образом овощами — брюквой, свекольником.

Несмотря на усиленную работу в Качалкине, он находил время и развлекаться вместе с другими. Сотрудники увлекались тогда домашними оперными спектаклями. Все роли исполняли они сами, да еще приезжали на помощь научные работники академии. Открыв дверь своей рабочей комнаты, Вильямс с удовольствием слушал их спектакли. Однажды перед спектаклем Шмырев проходил мимо сцены и увидел, что какая-то белая фигура возится под сценой. Заглянул и рассмотрел Вильямса в белой рубашке, который выметал мусор и пыль из-под сцены. Оказывается, он накануне заметил, что на репетиции балетных номеров («Половецкой пляски» из «Князя Игоря») облака пыли окутывают танцоров, и решил навести порядок. Можно себе представить, на что похожа была его пикейная блуза, когда он вылез со своей щеткой из-под сцены… Кроме отрывков из «Князя Игоря» ставили «Снегурочку» и «Русалку». Чернобородов (из наркомата) пел мельника, служащий с мельницы — князя. «Кисятник» (сотрудницы и воспитанницы Ксении Ильиничны — тети Кисы) был хором, которым управляла сама тетя Киса. А слушатели и зрители собирались со всей волости. Зал, в котором шли спектакли, предназначен был для музея, который впоследствии и был там организован.

О рубашке. До революции он любил носить пикейные жилеты белоснежной чистоты. Потом долго не могли достать этого материала. Наконец с большими трудностями достали, и Василий Робертович попросил сшить себе широкую блузу с карманами на груди. Такие рубашки он носил уже до самой смерти.

В лаборатории Вильямс обычно сам натирал пол флюритом, специальной паркетной мастики он не признавал. У него для всего был свой метод, он даже спичку зажигал по-особенному, чтобы не отлетала головка. Курил он много, обычно дешевые папиросы «Шутка», «Червонец», «Трезвон» или махорку, как сказано выше.

Как-то раз справляли именины в Качалкине, устроив из этого много веселых развлечений. Долго фильтровали и очищали денатурат с помощью марганцовокислого калия. Потом каждый получал свою порцию угощения по шуточной карточной системе — заполняя бесчисленные анкеты, стоя в очереди за рецептами из «аптечного управления» на спирт и пр. Надо было два часа ходить по инстанциям, а пункты эти были нарочно разбросаны в самых разных концах институтских зданий, так что приходилось высунув язык бегать по этажам.

На Ученых советах в Луговом институте Вильямс всегда донимал вопросами: «А это почему?», «А почему это так?». Это называлось «встряхиванием в бутылке».

Последние годы Шмырев был неотлучно при Вильямсе и, кроме научных дел лаборатории и музея, вел многие его депутатские дела, разбирал ежедневную почту, прочитывал Вильямсу письма, отвечал на них вместе с ним. По огромному большинству серьезных, заслуживающих внимания писем принимались меры, чаще всего увенчивавшиеся успехом. Нередко приходилось защищать агрономов, проводников взглядов Вильямса, чем-либо не угодивших местному начальству. Но бывали и вздорные письма и просьбы. При этом Вильямс и Шмырев вспоминали известную им резолюцию одного кавказца: «В двух словах  о т  к а з а т ь».

— В двух словах? — спрашивал Шмырев, приготовляясь писать ответ.

— В двух словах, — подтверждал Вильямс.

За несколько дней до смерти Вильямс впервые на памяти Шмырева ответил ему словами «не знаю» на заданный Шмыревым агрономический вопрос (кажется, об укосе травы до цветения). Девятого октября он заболел, а десятого Шмырев уехал по поручению Вильямса в один из подмосковных колхозов. Вернувшись, он нашел Вильямса уже только с проблесками сознания и почти с полной потерей речи. С трудом поняли его жесты, указывавшие на шкафчик, в котором лежали его рукописи. Очевидно, Вильямс хотел, чтобы рядом с его диваном, на стул, положили незаконченную рукопись.

А еще Шмырев уловил какие-то невнятные слова вроде: «сено… трава…» Он и сейчас думает, что это Вильямс хотел ответить ему на вопрос, на который не ответил за несколько дней до болезни.


Не только В. И. Шмырев вспоминал о Качалкине и о самодеятельном театре в Луговом институте в голодные двадцатые годы. Вспоминает о том и Ксения Ильинична Голенкина, ассистент Вильямса и дирижер женского хора, который называли «кисятником»… Действительно, Василий Робертович умел выкроить время для театра, для музыки, несмотря на свою крайнюю занятость. Ведь одна дорога в Качалкино — и та отнимала порой чуть не целый день. Правда, Вильямс и в эти, казалось бы, пропащие часы умудрялся работать. Вот две странички, набросанные мной в свое время о таком путешествии:

«Недавно еще поезд шел. Медленно, словно на ощупь, тянулся он в темноте через поле, надрывно свистел и томился у семафора, мучительно дергал перед тем, как взять с места, и снова полз дальше.

Движение это, совершавшееся с таким трудом, через силу, сочувственно отмечал про себя каждый. И нещадно дымивший махрой красноармеец в залубеневшей от окопной грязи шинели, и старуха, испуганно прижимавшая к себе граммофон, который она везла менять на картошку, и сытого вида молодчик в новом романовском полушубке, насмешливо щурившийся на остальных пассажиров: ему одному тепло в этом насквозь промерзшем, два года не топленном дачном вагоне, — законный повод всех презирать.

Разные люди ездят нынче по железной дороге. Казалось, Россия чуть ли не вся на колесах: крестьяне и служащие, рабочие и солдаты — все социальные категории, включая племя профессиональных спекулянтов, к которым, наверно, принадлежит этот тип в полушубке.

С особенной остротой ощущал движение Вильямс. Сознание того, что поезд все же идет, преодолевает пространство и время, само по себе было приятно. И пусть вместо одного часа протащатся они до Качалкина пять или шесть часов (случалось и двенадцать, когда пассажирам приходилось запасать для паровоза топливо). В неосвещенном вагоне хорошо думалось, разговоры вокруг не мешали.

А подумать следовало о многом. Раньше, главнее всего — о предисловии к недавно законченной книге «Общее земледелие», которое он завтра напишет, добравшись до места и выбрав комнату потеплее. Потеплее — значит, поменьше… Вильямс усмехнулся. Шесть лет назад, когда замышлялось и строилось здание Лугового института, Вильямс больше всего заботился о том, чтобы все комнаты были просторными, высокими, светлыми, и безжалостно устранял из проекта каморки и закоулки, на которые почему-то так падки иные архитекторы.

— Помните, — строго говорил Вильямс, — вы строите не помещичий дом, а Дворец науки!

Что он намерен сказать в предисловии к книге? Ему не хотелось бы, чтобы оно было чрезмерно ученым, наукообразным. Лучше пусть будут в нем такие слова:

«Беспредельна русская равнина, бесконечны русские поля… — Устремив взгляд в вагонное окно, он словно бы видел сквозь лед и грязь, наросшие на стекло, эти бескрайние поля… — Непрестанна работа русского гражданина над родною своей нивой, и только в ней лежит залог будущей мощи Российской республики… Не беден русский народ, он попирает ногами несметные богатства своей земли, и нужно только  у м е т ь  и  з н а т ь, как взять этот клад, а работа не страшна… И если удастся этой книге о почве пролить хотя бы ничтожный свет знания на тяжелый труд русского гражданина-землепашца и хотя бы немного подвинуть его вперед в умении завоевывать свою будущую великую мощь, цель моей жизни будет достигнута…»


Санина Мария Павловна. С 1931 года работает в Тимирязевке, с 1934 года — около Василия Робертовича препаратором.

Рабочий день начинался в 8 часов утра. Василий Робертович приходил ровно в восемь, через окно лаборатории. Поднимался из сада по специально устроенной лесенке (с перилами с одной стороны). Сам отпирал замок (для этого ему приходилось распахнуть пальто и достать большой ключ, висящий у него на груди на длинной цепочке), открывал окно и спускался в комнату опять же по лесенке (4 ступеньки). Сначала он ходил от дома до музея пешком с помощью старой няньки своих сыновей Матрены, но однажды они оба упали, и последние годы его привозили на большой машине, с трудом разворачивавшейся между зданием академии, деревянным домиком Вильямса и оранжереями.

Мария Павловна доставала из бюро чернильницу, две ручки с перьями «рондо» и остро отточенные карандаши. Карандаши он любил мягкие — «B», «3B», химических карандашей не признавал (пачкали всё вокруг) и отучил от них своих сотрудников. Часто пользовался цветными, главным образом — синим. Чернилами писал сравнительно редко.

Василий Робертович садился за большой стол, стоявший перед окном, выходившим на площадку, где был когда-то питомник и лизиметры, а впоследствии, когда пристроили новое здание, — выходящим в парк. На столе помещались стаканчики с органическими веществами, электрическая баня для выпаривания жидкостей, на полочке повыше стола стоял большой сосуд с резиновой трубкой (вроде большой стеклянной клизмы) — в нем дистиллированная вода, слева, на уровне стола, водопроводная раковина.

В кармане белой, широкой пикейной рубашки Василия Робертовича лежали папиросы, карандаши. Усевшись, он выкуривал папиросу, думал. Потом принимался за работу.

В 11 часов утра завтракал, читал «Правду». Завтрак состоял из большой чашки очень крепкого чая (три ложки на чашку), бутербродов с маслом и сыром. Сыр он любил вонючий — лимбургский, рокфор, — шутил, что есть еще такой сыр, который сам ползает и за ним нужно смотреть в оба, а то уползет. Бутерброды резались им самим на мелкие кусочки, иначе он не мог есть из-за паралича лицевых нервов, искривившего ему рот.

Завтрак помещался на чайном столике, стоявшем рядом с рабочим столом, и накрывался стеклянным колпаком (крышкой от эксикатора — прибора, изолирующего от наружного воздуха), плотно прилегавшим к квадратной пластине матового стекла.

Днем Василий Робертович иногда пил еще сырую воду, но во время лекции никогда не пил и предостерегал от питья своих сотрудников, читавших лекции.

В 12 часов начинался прием посетителей, продолжавшийся до 2 часов. Мария Павловна записывала очередь. Принималось обычно до 10 человек в день, не считая групповых посещений. Приходили самые разные люди. Мария Павловна помнит, что приходили, например, даже пчеловоды, которым Василий Робертович советовал, как устраивать пастбища для пчел, засевать клевером.

Приходили люди, состоявшие «на пенсии» у Василия Робертовича, которым он регулярно помогал. Вручал он им эту пенсию через Марию Павловну. У каждого из этих иждивенцев было свое шутливое прозвище. Например, «барыня», вдова какого-то давно умершего профессора, или «Маша-бородавка», которая часто брала деньги вперед за два-три месяца, мотивируя тем, что чувствует приближение смерти: «Уж я в последний раз тебя, касатик, вижу. Ты дай уж мне и на похороны». А на следующий месяц как ни в чем не бывало являлась и брала еще, а на отдельные нужды получала особо.

В два часа дня Василий Робертович уходил обедать, в четыре часа возвращался и работал до шести — семи часов вечера.

Через каждые два часа ежедневно Мария Павловна подавала ему гомеопатические лекарства. В приеме их, как и во всем, Василий Робертович был чрезвычайно аккуратен. Лечил его доктор Кейс, Николай Иванович, пожилой, добродушный, небольшого роста, толстенький человечек. Гомеопат. Познакомились они, когда у Василия Робертовича случился припадок печени. Кейс основательно вылечил его. Об этом говорит и то, что Василий Робертович мог потом есть и свиное сало, и любимую им баранью ножку, нашпигованную чесноком, недожаренную, с кровью, и ливер телячий, и пирожки с ливером. Василий Робертович любил и простую пищу, например печеную картошку, и изысканную, в которой был одинаково умерен. Пил виноградное вино (небольшой стакан), — в сухом виноградном вине знал толк. Однажды ему подарили полувековой токай.

Глаза его были весьма чувствительны к цветению ржи и сосны. Пыльца эта раздражала слизистую оболочку, глаза воспалялись иногда до нарыва, поднималась температура, начинался насморк.

В холодное время Василий Робертович под верхнюю белую рубашку надевал шерстяной свитер. На нижней рубашке у него был карман с клапаном, там он хранил партбилет. Когда к нему приходили за членскими взносами, было сложным делом достать так бережно хранимый документ. Последние годы Мария Павловна помогала ему в этом.

Память у него была изумительная. Через пять лет помнил, куда положил щетку для гербария (с длинными волосами). Мало записывал — все и так помнил. Сидя спиной к лаборатории, узнавал всех по шагам, отличал своих от чужих. Не поднимая головы и не оборачиваясь, окликал проходившего за его спиной, если тот был ему зачем-либо нужен. Не любил, когда вокруг него говорили шепотом, чтобы не мешать. Как раз шепот-то и мешал, а свободный разговор — ничуть.

Однажды у него был сердечный припадок на лекции, Василий Робертович почернел лицом, но лекцию дочитал до конца.

Девятого октября, за два дня до смерти, пришел, как обычно, в лабораторию, но почувствовал себя плохо, едва дышал (у него был отек легких). С трудом досидел до двух часов дня, но когда уходил, то сказал, заметив, что на него смотрят:

— Что смотрите? Думаете, упаду?


Академик Бушинский Владимир Петрович.

Эпизод с лекцией, экспромтом прочтенной Вильямсом перед социал-демократической сходкой, происходил в июне 1908 года. Полицейской облавой руководил околоточный Хлебников, толстый лысый человек. Было жарко. Во все время лекции Хлебников внимательно слушал, ничего не понимая, и только вытирал лысину красным фуляровым платком. Вильямс два часа читал лекцию без перерыва. После того как Хлебников взмолился и попросил позволения удалиться, Вильямс сделал пятиминутный перерыв и затем еще час читал лекцию. На всякий случай! После этого прочитал нотацию слушателям, пожурив их за неосторожность и за то, что заранее не предупредили его. Удостоверившись, наконец, что поблизости от академии полицейских и «гороховых пальто» нет, участники собрания разошлись.

По душе Вильямс был мягкий, деликатный, доверчивый человек, никогда не хотевший верить, что на жизненном пути ему могут попасться и жулики, и предатели. Вместе с тем он был необыкновенно принципиален, что называется теперь — партиен. Был нетороплив, выдержан, но мог и выгнать за дело.

Тулайков, Дояренко были учениками Вильямса, впоследствии отошедшими от него. Вильямс назвал «чемоданным земледелием» проводившиеся ими взгляды на сельскохозяйственное производство: вот приедут трактористы, вспашут, приедут рабочие — посеют, уберут. В чемоданчике завтрак, как на пикник приехали!

Вильямс всегда соблюдал принцип «открытых дверей» там, где работал. Был подлинно демократичен как до революции, когда был «действительным статским советником», «вашим превосходительством», так и в революционные годы, когда с удовольствием носил кожаную куртку и такую же кепку, что ему очень шло. В натуре его и в навыках было много инженерского — от отца.

Вильямс был великаном среди всех, окружавших его, — великаном и в моральном и в физическом смысле. Очень точно изобразили его и его противников в студенческом журнале «Анофелес» — в карикатуре «Слон и моська», где можно усмотреть большое сходство Вильямса со слоном.


Козлов Петр Владимирович. Сын служителя лаборатории Вильямса.

Семья отца, Владимира Адриановича, начавшего работать здесь еще у профессора Фадеева, учителя Вильямса, была из семи человек. Двое сыновей — Петр, Николай и три дочери — Анна (работала у Вильямса пололкой в питомнике, получила среднее образование, работала на контрольной семенной станции), Ольга (муж — доцент кафедры мелиорации) и Наталья. Сам Козлов происходил из деревенской семьи. Отец его, Адриан, из кантонистов, не приписался вовремя к обществу, вернувшись с военной службы, и остался безземельным крестьянином. Владимир Адрианович ушел из дома (Покровское-Стрешнево, в семи верстах от Петровского-Разумовского) на заработки 15-летним и поступил работать в академию. Женился на прачке Ксении Ивановне. Жили в подвале под лабораторией Вильямса. Сначала — в одной комнате, потом в трех. Окна были маленькие, из-за этого сыро. Вильямс распорядился увеличить окна, много раз предлагал переехать в другую квартиру. Козлов не согласился: привык, да и близко к лаборатории, где провел всю жизнь.

Козлов состоял при лизиметрах, четырнадцать лет переносил бутыли с почвенной водой в лабораторию. Каждая бутыль — в 10 литров, носил их по нескольку десятков в день. Исполнял всю техническую работу в лаборатории, многое наравне с лаборантами. Был молчалив, исполнителен, — этим очень подходил Вильямсу, с которым проводил все дни. Они понимали друг друга с полуслова.

Умер Козлов в 1934 году, за пять лет до смерти Вильямса.


Дорожко Анна Ивановна. Секретарь кафедры почвоведения.

Василий Робертович посылал сотрудников за свой счет в санаторий. Они не знали, что это личные деньги Василия Робертовича. Студентам он помогал особо льготной работой за высокую плату. К осени у него совсем не было свободных денег, а к весне опять накапливались, и все начиналось сызнова.

Анна Ивановна вспоминает, что когда она поступила на службу, то первое время очень боялась суровой внешности Василия Робертовича, но потом хорошо узнала его доброту и внимание к служащим. Даже замечания он делал в добродушно-шутливой форме.

— Вы пишете «штаты», — сказал он как-то Анне Ивановне, — лучше пишите «штат», в отличие от Северо-Американских Соединенных Штатов.

После его смерти сотрудники все осунулись, как будто умер близкий, родной человек. На похоронах плакала не одна тысяча глаз, как сказал в своей речи профессор Каблуков.

Везли его по Лиственничной аллее.


Кулаков Евгений Васильевич. Научный сотрудник. Аспирант В. Р. Вильямса.

Когда он выбрал себе тему и начал работать, Вильямс ему посоветовал: «Составьте сначала логический план. Подробный. Это важно: видеть отчетливо перед собой путь поисков».

Однажды Евгений Васильевич привез из экспедиции рога архара. Вильямс, у которого к рогам была слабость (над дверью основного зала музея всегда висели большие рога), попросил принести их к нему. Но их уже успел взять кто-то из хозяйственников. Вильямс настойчиво повторил свою просьбу: «Заберите у них и принесете ко мне». И не успокоился, пока рога не были доставлены.

В другой раз Евгений Васильевич поехал отмывать корневую систему, для демонстрации различных видов ее на с.-х. выставке. А на солонцах ее трудно отмыть, земля такая, что рыть могилу едва ли легче, чем помирать… Вильямс подал совет:

— Возьмите бочку, налейте воды, насыпьте соли, и этой соленой водой намочите корни, чтобы кальций из почвы вытеснить. Это крестьянин один меня надоумил. У меня, говорит, стояла бочка с соленой капустой и потекла. Так земля под ней как пух стала мягкая.

Потом, когда привезли эти корни, Вильямс сам с величайшей бережностью расправлял их, не позволяя никому это делать. Вообще к экспонатам, привезенным из экспедиции, он относился как к святыне.

— Затрачен большой труд, чтобы добыть и привезти это, — говорил он. — Труд этот надо уважать.


Аваев Михаил Григорьевич. Научный сотрудник агрономической станции.

Окончил Тимирязевскую академию по отделению культуртехники, организованному по инициативе Вильямса в 1922 году. Задача культуртехников — организовывать всю с.-х. территорию. Это не мелиораторы, не агрономы, не инженеры, а все вместе, точнее — агрономы с техническим уклоном, «мокрые агрономы», как их презрительно называли. Специальность эта особенно нужна для организации использования бросовых земель, которых в стране очень много.

Последний раз выезжал Вильямс в экспедицию в 1926 году. 26 культуртехников выехали в Закавказье — в Мугань, Ленкорань. Они должны были изучить вторичное засоление Муганской степи и влажные субтропики Ленкорани. В лодчонке по одному переезжали шоколадную бурлящую воду разлившегося Аракса, увязали в жидкой грязи болот, спали однажды в курятнике и сбежали, донятые куриными блохами и т. д.

Кочевой период экспедиции Вильямс провел в маленьком городке, занимаясь своей работой. Когда участники экспедиции вернулись, набравшиеся впечатлений, видевшие, казалось им, все, что можно было увидеть, Вильямс выслушал их внимательно, а затем стал расспрашивать: «А этого вы не видели?» — «Нет». — «А это видели?» — «Кажется, видели, но не обратили внимания…» Оказалось, что он знает все, что они могли ему рассказать, и даже больше того, не участвовав в их походе.

Любимый воспитательный прием Вильямса был — рассказать полузнайке или совсем незнающему студенту то, что спрошенный студент не мог рассказать на экзамене. Прием этот почти всегда действовал, а те, на которых он не действовал, и не заслуживали, по мнению Вильямса, внимания и заботы, из них ничего не выйдет.

Читая лекции, Вильямс никогда не повторялся и в ответ на удивление некоторых коллег говорил: «Что я, граммофон?»

Примеры его были иной раз шутливы, но всегда убедительны.

«Органическое вещество, — говорил он, — имеет влагоемкость. Никто не сморкается в железо или кусок камня, а всегда возьмет органическое вещество».


Любченко Надежда Елеазаровна.

Вильямс, который был исполинского роста, со смехом рассказывал, как он примерял шляпу в магазине и шляпы подходящего размера все не находилось. Продавец нервничал, и Вильямс, чтобы успокоить его, сказал, что, как видно, не нашли подходящего болвана, чтобы сделать большую шляпу, которая пришлась бы впору для такой головы, как у него.

— Да, такого болвана поискать! — охотно согласился приказчик.

Вильямс сам называл себя слоном в посудной лавке, работая в лаборатории, наполненной всевозможными стеклянными приборами. Но обращался он с этим стеклом необыкновенно ловко и бережно. Его толстые пальцы были пальцами виртуоза.

Для пикейных рубашек, которые Вильямс постоянно носил, он просил делать запасную пару рукавов.

Семена он очищал в большой чашке, отдувая труху, которая садилась затем ему на голову, на плечи.

Иногда ему не хватало рук, когда он делал анализы, и он с сожалением восклицал:

— Эх, мне бы четыре руки и хвост, — сколько бы я успел сделать!


Валентина Георгиевна Вильямс (вдова сына Василия Робертовича — Николая).

Василий Робертович вставал в 6 часов утра, в 7 садился завтракать. На столе был ему приготовлен очень крепкий чай с молоком и два сырых яйца, которые он сам обваривал кипятком, разбивал, выливал в чашку, клал туда маленькие кусочки булки и размешивал. Ел он медленно, как медленно и одевался, болезнь его сильно ему мешала, поэтому на все утренние сборы ему нужно было довольно много времени. К 8 утра он отправлялся в лабораторию.

Обедали дома в 2 часа, или в 2.30, ужинали в 9 часов вечера. В 5 часов дня пили чай — с булочками, печеньем, а летом иногда с пирогами из свежих ягод. В обеденный час его ждали у окна лаборатории многочисленные кошки, которые вслед за ним отправлялись домой и рассаживались вокруг стола. Обед начинался с того, что Вильямсу подавался большой кусок мяса и он разрезал его на кусочки и раскладывал на маленькие тарелочки, стоявшие перед ним. Затем все эти тарелочки ставились на полу перед кошками. Только тогда подавался на стол суп для Вильямса и его семьи.

Число кошек доходило иной раз до пятнадцати. Каждый знал в академии, что если некуда девать кошку или котенка, то можно подбросить Вильямсам, а уж те о ней позаботятся. У каждой кошки было, разумеется, свое имя: Белка, Мартышка, Сивочка-красивочка и пр.

Вильямс любил и собак. В доме жили и таксы и простые дворняги. На стенке и посейчас висит большой портрет Ункаса, собаки редкой породы — леонберг[3], — много лет жившей у Вильямсов, еще до революции.

За вечерним чаем, за ужином Василий Робертович обычно читал и, казалось, не обращал внимания на происходившие вокруг него разговоры и шутки. И вдруг, взглянув поверх очков в сторону собеседников, отпускал точное и меткое замечание, показывавшее, что он вполне в курсе этого разговора. Любил он и реплики «под занавес», вставая из-за стола и отправляясь к себе в кабинет. Нередко реплики эти были весьма ехидными, переворачивавшими тему беседы.

Василий Робертович и в обычной беседе любил огорошить собеседника неожиданно меткой фразой. Правда, она вовсе не обязательно была колкой, а с простыми людьми — всегда добродушной и благожелательной, даже когда человек этого не заслуживал.

Однажды, например, парковый сторож, желая выслужиться, сообщил ему конфиденциально, что его сыновья Василий и Николай (большие кутилы) с утра сидят в беседке в саду и пьют пиво. Вильямс подумал и спросил:

— Много выпили?

— Много, Василий Робертович, — сокрушенно ответил сторож.

— И много еще осталось?

— Да много, Василий Робертович.

— Ну, вот допьют, тогда и придут домой, — заключил Вильямс, чтобы больше не возвращаться к этой теме.

Воспитательные приемы Вильямса были всегда своеобразны. Валентина Георгиевна помнит, как однажды в гостях она выпила на пари целую бутылку коньяку и явилась домой совсем больная. На следующий день она не встала к завтраку, и когда Василий Робертович пришел домой обедать и спросил сына, где Валентина Георгиевна, тот рассказал про ее недуг.

— Ничего, я ее сейчас поправлю, — сказал Вильямс, налил из хранившейся в его кабинете бутылки рюмку коньяку и отправился в спальню невестки. Слабым голосом она ответила на его стук и едва могла открыть глаза, когда он подошел с этой рюмкой к ее постели.

— Я принес вам опохмелиться, — сказал Вильямс, участливо поднося рюмку. Валентина Георгиевна не могла даже подумать о том, чтобы выпить сейчас вина, и с ужасом отказалась от «лекарства». Василий Робертович невозмутимо унес коньяк и вылил его обратно в бутылку, которую спрятал, несмотря на умильные взгляды Николая Васильевича, которому очень хотелось самому принять это лекарство, но который не смел попросить отца. Да и тот все равно не дал бы. Разумеется, только потом дошел до Валентины Георгиевны саркастический смысл этих слов, обращенных к молодой женщине: «Принес вам опохмелиться». Урок этот запомнился надолго.

Дочь его Вера унаследовала привязанность и любовь к животным, но доводила это до абсурда. Она с необыкновенной заботливостью относилась не только к животным, но и к насекомым. Кусает ее комар, — она его ни за что не прихлопнет, а только сдунет бережно. Попадет муха в варенье, Вера бережно ее вынет, обмоет ей лапки и пустит гулять и летать. Домашних интересовало, испытывала ли она муки совести при мысли, что каждую минуту своей жизни она миллионами уничтожает микробов, сама об этом не зная, и что это уже неизбежно…

КАБИНЕТ В. Р. ВИЛЬЯМСА

Небольшая комната с окном в сад представляет собой вытянутый прямоугольник в 16 кв. метров. Входная дверь в левой части одной из его узких сторон, окно — в противоположной стене. Направо от двери — старая изразцовая печь, срезающая угол комнаты. Налево от двери — небольшая книжная полка, пять рядов книг. Дальше по левой стене — довольно широкий диван, обитый кирпичного цвета материей. На нем спал Вильямс. У изголовья дивана лампа с длинным бра, которое можно повертывать, приближая свет к книге, когда Вильямс читал в постели. За изголовьем тумбочка. В самом углу невысокий шкаф с рукописями в выдвижных ящиках. На шкафу стоит нелепая ваза, в виде чудовищно уродливого льва.

Вдоль правой стены, ближе к окну, письменный стол, крытый красным старым сукном. Посредине его — лист шестислойной фанеры, прикрепленный к столу несколькими винтами. В задней части стола узкая полка на столбиках. На ней подаренные Вильямсу электрические часы, похожие скорее на химические весы под стеклянным небольшим колпаком. Над левым углом стола свешивается с потолка электрическая лампа на блоке, точно такая же, как в лаборатории, с таким же зеленым стеклянным абажуром в виде воронки. Рядом с часами барометр. На столе две вазочки с цветами. Под столом, перед креслом, на котором сидел Вильямс, волчья шкура. На стене несколько хорошо выполненных фотографий, в том числе портрет Леночки, любимой внучки Вильямса.

Дверь в кабинет во время бодрствования Вильямса была всегда открыта. Входя из передней в гостиную, видели, как он сидит за столом и работает. В гостиной, примыкающей к кабинету, шла своя жизнь, играли на рояле, смеялись, спорили, а Вильямс сутуло сидел за столом, огромный, под конец жизни грузный, с затрудненными от паралича движениями, и писал или читал.

В гостиной висит немецкая литография, скорее лубок, который он почему-то любил. На нем изображены трубочисты, закусывающие в ресторане. Их пять человек, при них инструменты их ремесла — гири, связки веревок, щетки, ведра. Каждый из них по-своему грязен и безобразен. Им подает подчеркнуто чистенький половой, испуганно сторонящийся их грязных лап. Литография называется «Компания в ресторации». Под ней текст — диалог на каком-то искусственном простонародном наречии или на старорусском языке (видно, что немцы нарочно придумали побезграмотнее) на тему: ничего, что мы грязные, — мы рабочие люди.

Может быть, Вильямсу потому нравилась эта карикатура, что в молодости он сам любил рисовать карикатуры. Имеется целая пачка наклеенных на паспарту фотокопий с карандашных рисунков Вильямса, остроумно и тонко выполненных, изображающих различные моменты, служебные и учебные, из жизни старой Петровской академии. На них можно узнать многих известных ученых, коллег Вильямса. Под рисунками курьезные подписи.


И еще одно коротенькое воспоминание, на этот раз не из мира науки. Наталья Петровна Колпенская решила познакомить меня с известной московской пианисткой Е. А. Бекман-Щербиной, с которой Вильямс дружил с начала девятисотых годов и часто слушал в ее исполнении своих любимых композиторов. Можно сказать, что музыка для него была с детства родной стихией. Его старшая сестра окончила консерваторию, училась у Николая Рубинштейна. Вильямс обладал хорошим голосом (бас-профундо!) и в юности даже колебался в выборе профессии — стать агрономом или певцом. Будучи уже большим ученым, предельно занятым человеком, он находит время слушать музыку, пение, — недаром шутил: «Вся жизнь прошла как по нотам!» Когда жена тяжело заболела, при всем желании не могла пойти на концерт, он на руках вносил ее в Большой зал консерватории…

Для меня имя Елены Александровны Бекман-Щербины было не в новинку: не раз прежде слышал по радио ее выступления. Мы с Натальей Петровной приехали к ней на Патриаршие пруды не то в воскресенье, не то после служебного дня. Хозяйка встретила нас с московским радушием, запросто началась беседа. Я не решился расспрашивать эту приветливую, но уже весьма пожилую даму о ее стародавней дружбе с Вильямсом. Да и заманчивее для меня было другое: послушать в ее исполнении те вещи, которые любил слушать Вильямс. Играла она нам преимущественно Шопена — баллады, ноктюрны, и я невольно себе представлял, что вместе с нами присутствует в этой комнате и Василий Робертович, тем более что его портрет висел над роялем рядом с портретами братьев Рубинштейнов. Бритая начисто его голова, отблескивающая под светом люстры, особенно контрастировала с густой гривой до плеч Антона Рубинштейна… Глаза Вильямса зорко смотрели сквозь угловатое пенсне, — казалось, он, как всегда, был весь внимание!

Незаметно прошли два часа, мы простились с гостеприимной хозяйкой и талантливой музыкантшей, но я и теперь, когда вдруг услышу, что объявили по радио запись Шопена в исполнении Бекман-Щербины, сразу вспоминаю тот вечер… и Вильямса!


Как, чем подытожить мои воспоминания о том, как собирал я сведения о Василии Робертовиче? Ведь доставая из дальнего ящика стола свои давние записи, я предполагал не просто перечитать их, а, как я уже говорил, попробовать доискаться психологической правды об этом сложном человеке, понять его до конца, если это возможно. Так вот доискался ли я этой правды, многажды перечитав записи? Не знаю. Мне кажется, я остался примерно с теми же впечатлениями и ощущениями, какие сохранила моя память и с какими я начинал перечитывать. То есть передо мной опять встал даровитый большой человек, оригинальная крупная личность со многими привлекательными, но и многими противоречивыми чертами и свойствами. Он не ангел, не демон, а именно человек, человек, полностью принадлежащий своему времени. Отчасти заметно это и в примечательном документе, который он опубликовал в 1935 году под названием «Почему я взялся за организацию рабфака». В этом кратком автобиографическом очерке Вильямс особо выделил свою ненависть к религии и дворянам, хотя, казалось бы, к теме рабфака это имело и малое отношение…


Академик В. Р. Вильямс. «Почему я взялся за организацию рабфака». (Из сборника «Пятнадцать лет рабфака им. Вильямса при Тимирязевской Академии». М., 1935 г.)

Мой отец — американец, инженер-мостовик, построивший все мосты на б. Николаевской, ныне Октябрьской железной дороге, близко соприкасавшийся с целой армией крепостных рабочих и крестьян, — неоднократно говорил: «Из каждых десяти русских рабочих и крестьян один по уму — министр, а девять — золотые руки». Эти слова глубоко запали в память мальчика (я лишился отца, когда мне было 13 лет).

Отец женился на вольноотпущенной крепостной б. Тверской губернии, Кашинского уезда, Троицкой волости, дворовой девице Е. Ф. Одинцовой. И когда была обнародована «воля», моя бабка, Пелагея Парменовна, поселилась в семье отца. Нянька, Александра Андреевна, — также бывшая крепостная б. Смоленской губернии. В этой среде протекло мое детство. Долгими зимними вечерами, при свете оплывающей сальной свечки, наслушался я про зверства помещиков двух губерний и с детства пропитался глубокой ненавистью к дворянам-помещикам.

Насколько я могу отдать себе отчет по детским воспоминаниям о разговорах отца с его двоюродным братом по матери — Мельвилем Лондоном (известный американский публицист — псевдоним Илай Перкинс, отец Джека Лондона, отравленного, как «неудобного» популярного писателя), отец мой был социалистом-утопистом и питал страшную ненависть к попам, особенно «православным», на которых он насмотрелся в России. Поэтому, при возобновлении контракта с «трехпроездным» министром Клейнмихелем, он поставил перед Николаем I дилемму — или его жена и дети становятся гражданами США, или он немедленно возвращается в Америку. Николай сдался, и «по высочайшему повелению», «не в пример прочим», требование отца было удовлетворено, и таким образом я был освобожден от поповского дурмана. Но отец умер, когда я, в сущности, еще был ребенком, мать не могла мне помочь, она сама была полуграмотной, то есть могла только читать «по печатному». Добрые знакомые помогли советом — поручить репетитору подготовить меня в IV класс реального училища, куда преимущественно поступали «кухаркины дети». «Репетитор» попался образцовый, такой же горемыка, как и я, который за 7 рублей в месяц и стакан чаю «расстоянием не стеснялся». Это был впоследствии известный профессор математики — Б. К. Млодзеевский. Через полгода я был освобожден от платы за «право учения», а впоследствии за устройство и заведование училищной химической лабораторией и исполнение обязанностей старшего технического десятника при постройке нового здания реального училища — был освобожден и мой брат.

Последние три класса реального училища мне, брату и старшей сестре (стипендиатке Н. Г. Рубинштейна по классу фортепиано) пришлось усиленно «не стесняться расстоянием», чтобы поддержать существование семьи в 8 человек, из которых пятеро были неработоспособны. Но с поступлением в Петровку обстоятельства круто изменились. Как «иностранец» (гражданин США), я не имел права ни на какие льготы и стипендии и, несмотря на ничтожную плату за право учения (40 руб. в год), я неоднократно фигурировал в списке «исключенных за невзнос платы». На первом курсе было еще сносно. Приходилось два раза преодолевать расстояние от Петровки до Смоленского бульвара (около 11 километров).

Но со второго полугодия II курса занятия кончались в 8 часов вечера (лаборатории, лесные науки, механика, опытное поле, дежурства и т. д.), и пришлось переселиться на «Выселки» в угол избы за 7 рублей, и вся свободная наличность от урока в 10 руб. была только 3 рубля в месяц, что в переводе на продукты питания означало 1 фунт ржаного хлеба и чай с «угрызением». На таком пайке я просуществовал два с половиной года. За это время я ни разу не ел горячей пищи. Я могу смело утверждать, что я «знаю, почем фунт лиха и где его достать».

И когда товарищ Рындин и его супруга — ныне профессор Рындина — заговорили со мной о рабочем факультете, я представил себе ненасытную жажду к знаниям у огромного контингента граждан, из которых «каждый десятый по уму министр, а все остальные — золотые руки» и которые лишены даже возможности «расстоянием не стесняться», мудрено ли, что у меня ни на мгновение не могло возникнуть ни колебания, ни сомнений.

Пятнадцать лет показали, что я не ошибся.


Этим автобиографическим очерком В. Р. Вильямса я и закончу свою пробную «реставрацию» образа Старшего агронома Советского Союза, как называли его в тридцатые годы.

В 1950 году я взял за основу этот очерк и несколько воспоминаний рабфаковцев, задумав повесть «Соломенная сторожка» — повесть о Вильямсе и о том, как молодые рабочие и крестьяне вернулись с фронта, разгромив интервентов и белых, и принялись овладевать знаниями, чтобы в дальнейшем занять командные высоты в науке. «Что значит выражение Вильямса — «командные высоты»? — спрашивал я себя тогда. — У лучших, талантливых — это получить возможность творить, стать новой, советской интеллигенцией, широко открыть дорогу другим талантливым людям из народа. Для иных — это власть в науке, власть ради власти. Здесь лежит подоплека двойного конфликта. Да, в те годы это прежде всего борьба с враждебным классом, но это и обуздывание карьеристов своего класса, тех, кто жаждет лишь привилегий, хочет быть аппаратом принуждения…»

Вот оставшиеся наброски к началу повести:

«Последнее, что я запомнил из своего недолгого пребывания дома, это опустевшая отцовская комната. Я сижу днем у окна, вечером — у стола при свете крохотной трехвольтовой лампочки, соединенной двумя проводками с аккумулятором, который успел зарядить отец, и читаю «Мир приключений». Разрозненные номера этого лихого журнала, насыщенные самыми невероятными событиями и приключениями, были рассованы всюду. Я находил их под матрацем, в комоде, в карманах промаслившегося до медного блеска отцовского кителя, в железном чемоданчике для провизии, который по старой привычке паровозного машиниста отец брал с собой ежедневно на водокачку, хотя она находилась в двух шагах от дома и тетя Маня доила козу, сидя на ступеньках, ведущих в машинное отделение.

«Адская война» Жиффара, «Ледяной ад» Буссенара, «Доктор Черный» Барченко, бесчисленные переводные рассказы безвестных иностранных авторов… Интересно? Да. Правда, я только что вернулся с фронта, где испытал, наверно, не менее сногсшибательные приключения и переживания, но в госпитале зачитывался совсем другой литературой — «Войной и миром», рассказами Чехова, на счастье оказавшимися в госпитальной библиотеке.

Но вот почему мы так поздно заинтересовываемся родителями, их жизнью, их мыслями, внутренней жизнью? По большей части тогда, когда их уже нет… Мать умерла давно, когда мне пошел всего пятый год. Отец умер за две недели до моего приезда. Он, помню, был всегда весельчак, балагур, непрестанно курил и кашлял: эмфизема легких. Фантазер, увлекавшийся несбыточными проектами, со страстью бравшийся за любое новое, незнакомое ему дело. После его смерти мы с тетей Маней оказались должны соседям кучу денег: за взятые им в починку и испорченные часы, за мыло, которое он взялся и не смог сварить… Жаль было отдавать за долг его большие серебряные часы с тяжелой цепочкой, но пришлось отдать. Передал я соседу и подписку на газету «Беднота», которую почему-то любил читать отец, не имевший никакого отношения к деревне. В одном из последних номеров этой газеты я и прочел объявление об открытии приема на рабочий факультет при Петровской академии. Меня удивило, что это объявление было жирно подчеркнуто отцом: неужели он тоже подумал, что мне можно пойти туда учиться, когда вернусь с фронта?

А что привлекало отца в приключенческой литературе? Убить время? Или в нем билась романтическая жилка? Старой конфетной бумажкой был заложен в журнале рисунок, изображавший драку на маяке: человек сталкивает другого человека через перила, ограждающие фонарь. Саженные волны разбиваются о подножие маяка, а вдали гибнет судно. Маяк поразительно похож на водонапорную башню той самой водокачки, где работал отец, перестав ездить на паровозе. Есть какая-нибудь связь между этим рисунком и тем, что усилившаяся болезнь выживала его и с водокачки? Мне казалось, что есть…»

Первые главы повести назывались: 1. Дома. 2. На паровозе в Москву. (Подсадил приятель отца — машинист.) 3. Соломенная сторожка. Кстати, станция эта существовала с тех давних пор, — семидесятые годы прошлого века, — когда здесь были подмосковные дачи и огороды с их сторожами. Но и в 1920 году по узкоколейной железной дороге от Бутырской заставы к Петровской академии все еще продолжал ходить паровичок с вагонами трамвайного типа, только теперь перед ним уже не скакал мальчишка-форейтор («фалетура»), трубивший в рожок и тем предупреждавший несчастные случаи.

В 1920—21 годах в этих заброшенных, нетопленых дачах поселились рабфаковцы — будущие ученики и помощники Вильямса. Название «Соломенная сторожка» показалось мне образным, вызывало много ассоциаций, — и я озаглавил им всю начатую мной повесть о первых рабфаковцах, главным героем которой стал их профессор, а с 1922 года ректор Сельскохозяйственной академии — Василий Робертович Вильямс.


Я не написал эту повесть, увлекшись еще более крупной, чем Вильямс, несравнимо более крупной фигурой. Кое-что в их характерах — целеустремленность, напористость, пылкое, резкое неприятие чуждых им взглядов и убеждений — роднило их, хотя один жил на полтора столетия раньше другого.

Так появился фильм о Михайле Ломоносове вместо повести о рабфаке и Василии Вильямсе…


1949, 1985

ВТОРОЙ И ПЕРВЫЙ РЕЖИССЕР

Умер Миша Шапиро. Мы с ним не были близкими, закадычными друзьями и сравнительно не часто встречались, и все-таки он прошел через всю мою «кинематографическую жизнь», с 1936 года по сие время.

Режиссерская его судьба не была счастливой и полноценной — она половинчата и зависима либо от первого режиссера, при котором он был вторым, либо даже от двух режиссеров… Познакомились мы ранней весной 1936 года, когда И. Хейфиц, А. Зархи и я жили в Петергофе, в гостинице «Интернационал», и работали над вторым вариантом «Депутата Балтики» (тогда еще «Беспокойной старости»). Миша был при Зархи и Хейфице как раз вторым режиссером, и его обязанностью было уже загодя подыскивать актеров. Если не ошибаюсь, именно он предложил кандидатуру Николая Черкасова на главную роль, но это было уже несколько позже. В марте же Миша приезжал к нам и уезжал, в ресторане по вечерам собиралась веселая, дружная компания — Ю. Герман, Л. Канторович, мы, одно время Блейман и Большинцов, обслуживал нас милый старик Власыч — официант с дореволюционным стажем, — присоединялись к нам и Н. С. Тихонов с Марией Константиновной, а однажды сел за наш стол, составленный из многих малых столов, сам директор гостиницы. Это был Международный женский день, каждый наш тост был «За дам!», и каждый раз директор вставал и кланялся: фамилия его была Дамм.

Нередко ужинал с нами и Миша Шапиро. Помню, однажды затеяли пари: сколько Миша может съесть яичниц. Глазуньи подавались фырчащими на сковородках и мгновенно исчезали, сметенные Мишей Шапиро. После каждой проглоченной глазуньи он вскидывал на нас свои черные, влажные, как чернослив, глаза. При этом он был молчалив и сосредоточен, и вообще весь процесс поглощения яичниц был похож на серьезный научный опыт… Молодость любит резвые шутки!

Миша прекрасно знал музыку, сам хорошо играл на рояле, и это он предложил, чтобы супруги Полежаевы в сцене одиночества играли «Елку» Ребикова. В продолжение всего нашего знакомства, в часы работы Миша частенько садился за рояль, играл Шопена, Листа, — у меня, у себя дома, — что было для нас превосходной разрядкой.

Летом того же 1936 года Мише предполагали дать самостоятельную постановку железнодорожной комедии, над сценарием которой я начал тогда работать. Он несколько раз приезжал в Карташевку, где я с семьей жил на даче, со сценарием пока не ладилось, но все же начинал вырисовываться характер главной его героини — молодого диспетчера Веры Соколовой. Миша при первых встречах был вял, равнодушен, но тут оживился и сказал, что ясно видит в роли диспетчера с непосредственным, непоседливым характером, эксцентричной и предприимчивой Веры, — актрису Зою Федорову. Но дальше произошел ряд типичных для кино неожиданностей. Когда сценарий задвигался, зажил, студия решила передать его для постановки Эрасту Гарину и Х. А. Локшиной, и Миша остался опять без картины. Впрочем, комедия эта так и не была никогда поставлена — ее зарезали в Наркомате путей сообщения; подробно о ее судьбе я рассказал в «Советском экране» в 1969 году, то есть через три с лишним десятка лет, за два года до смерти Миши. Кстати, играть главную роль в фильме Гарина и Локшиной должна была та же Зоя Федорова — таков был совет великодушного Миши…

У Миши в те годы был тик, у него дергались глаз и щека, но он вылечился от тика памятной запиской: на бумажке было написано своеобразное врачебное заклинание, которое он регулярно читал перед зеркалом: «Не буду, не буду, не буду кривить лицо, моргать глазом, и пр., и т. п.» Это примитивное самовнушение подействовало.

Когда началась война, Миша остался в Ленинграде, и поскольку он превосходно знал немецкий язык, он стал работать в 7-м отделе Ленфронта, читая по радио обращения к немцам. Я встречал его иногда в Книжной лавке писателей — с осени он покупал много книг. Но в один декабрьский морозный день я встретил его на Литейном проспекте — через силу он волочил в Книжную лавку санки, навьюченные теми же самыми книгами: «Ленфильм» вызвал его в Сталинабад — работать над военной картиной. И Миша Шапиро уехал.

Сразу же после войны он поставил вместе с Н. Н. Кошеверовой прелестный фильм «Золушка» — для детей и для взрослых, по сценарию Е. Л. Шварца, с Яничкой Жеймо и Эрастом Гариным в главных ролях. Фильм этот живет посейчас и, думается, будет жить вечно, если это только возможно в кинематографе…

А затем наступил период малокартинья, и Миша стал снова вторым режиссером, в том числе на картине «Михайло Ломоносов» по моему сценарию (1951—1954). Так как Миша был человек начитанный, то он мог оказать большую помощь постановщику фильма. Мог, но в полной мере не оказал, ибо А. Г. Иванов был грубоват и самолюбив (как все самоучки), случалось, обижал Мишу, а тот тоже был самолюбив, и они плохо сработались. Как всегда, Миша был полезен в подборе актеров, и Б. Н. Ливанов был выбран верно, но, к сожалению, оказался тоже упрям и не поладил с режиссером, что, несомненно, сказалось в процессе и в результате работы.

После этой картины Миша наконец-то получил самостоятельную работу и поставил «Искателей» Д. Гранина. Но полной удачи опять же не получилось — причин тому не знаю, но полагаю, что все дело в том, что Миша еще не нашел (или ему не предоставляли) родного для него жанра.

В 1961 году Миша поставил малометражную картину «Явление Венеры» по моему сценарию. Нас не сблизила эта работа. Этот, второй уже, сценарий о Ломоносове был написан мной, очевидно, без особого увлечения, да еще по необходимости сокращен (литературный его вариант, напечатанный в журнале «Звезда», все-таки сочнее и интереснее), Миша ставил его еще с меньшей охотой: колорита эпохи и увлечения Ломоносова астрономией он не чувствовал, но при этом упрямо настаивал на каких-то своих решениях, а их не было. Он словно решил доказать картиной, какой плохой у нее сценарий, и это ему удалось, но это была уже «Шапиррова победа»…

Домами мы редко общались, хотя с Жанной Гаузнер, его женой, я был давно знаком. Как-то в середине пятидесятых годов меня попросили принять у себя дома Герберта Маршалла с женой-скульптором, которые только что приехали из Индии, и Маршалл собирался ставить фильм о знаменитом в свое время негритянском актере Айре Олдридже. Меня сватали писать сценарий, о чем объявили уже в газете. Я позвал на «суварею» (по выражению Иринарха Введенского, переводчика Диккенса) И. Д. Гликмана, как предполагаемого редактора будущего фильма, и чету Шапиро — Гаузнер, — Шапиро должен был стать сорежиссером Маршалла. Герберт Маршалл непрерывно рассказывал, как он учился в свое время в СССР у Эйзенштейна и переводил на английский язык Маяковского, как жена сооружала в Индии памятники Неру и Индире Ганди, а вся затея со сценарием и фильмом вообще оказалась блефом: через год Маршалл опять приехал и привез написанный им вчерне первый вариант сценария — это была бездарно изложенная биография Айры Олдриджа, а никакой не сценарий. Вряд ли эта работа, если бы мы взялись превратить ее в фильм, принесла бы Мише удачу и радость.

Настоящая творческая удача ждала Михаила Шапиро впереди: это была постановка в кино оперы «Катерина Измайлова». Уж не говоря о счастье работать совместно, бок о бок, с Д. Д. Шостаковичем, работа оказалась вполне по силам и увлекла Михаила Григорьевича Шапиро, может быть единственного нашего кинорежиссера, кто прекрасно знал и любил музыку. На художественном совете «Ленфильма» и во всех дальнейших инстанциях картина прошла хорошо, и мне до сих пор досадно, что она не успела завоевать того зрительского успеха, какого заслуживала. Куда ей было до 70—80 миллионов зрителей, которых завоевала «Свадьба в Малиновке», музкомедия и типичная дешевка для широкого зрителя… К тому же, мне кажется, Миша несколько отяжелил свой фильм полиэкраном и другими новшествами, которые помешали как раз широкому зрителю, да и музыка Шостаковича не рассчитана на всенародный успех. Возможно также, что фильм недостаточно активно продвигали на зарубежный экран. Обидно. Несправедливо. И все же творческое и душевное удовлетворение Миша несомненно получил от работы над «Катериной Измайловой». Помню, он очень хорошо выступил на художественном совете — ясно, точно, с достоинством; вот уж нельзя было сказать, что у него закружилась голова или «в зобу дыханье сперло»!

Забыл я упомянуть еще об одной удаче Шапиро, и тоже, как видно, в близком ему жанре: «Загадка «Н. Ф. И.» — по рассказам И. Андроникова и с его участием. Картина вышла в 1959 году.

Последние годы Миша плохо себя чувствовал, плохо выглядел, постарел, согнулся, трудно и медленно двигался. Прошлой зимой мы шли с ним из Дома кино. Я старался приноровиться к нему, шел, как казалось мне, очень медленно. Через два квартала Миша остановился.

— Леня, — сказал он своим глубоким и проникновенным голосом (он часто так говорил в последнее время). — Дальше идите один. Я не могу идти так быстро. А вам, наверное, холодно. Идите.

Миша порой был вспыльчив. Года два-три назад мы сидели с ним на скамейке в саду писательского дома в Комарове. Рядом со мной была моя жена, а рядом с Мишей муж и жена Ниновы и Михаил Леонидович Слонимский. К нам подошел известный ленинградский музыковед Э—с и приветливо поздоровался, особенно с Михаилом Григорьевичем. Вдруг Миша занес вверх свою трость и лицо его исказилось.

— Ступайте прочь! — опять же медленно, но необычно громко заговорил он. — Как вы смели ко мне подойти! Идите прочь!

Музыковед явно опешил, стал уговаривать Мишу, просить успокоиться, говорил, что не понимает его раздражения, что только на днях они дружески встречались… Миша продолжал замахиваться и кричать, что тот отлично знает, какую он совершил подлость, а музыковед продолжал настаивать, что происходит какое-то недоразумение… Видя, что Миша так возбужден и ему вот-вот станет плохо, я убедил Э—са уйти. Как я потом узнал, Миша вступился за свою сестру, которую якобы обидел Э—с. Миша был очень привязан к своей сестре, высокой энергичной брюнетке, в блокаду работавшей в Ленинграде шофером.

Смерть Миши была в полном смысле скоропостижной, несмотря на то, что он давно уж болел. Плохо почувствовав себя, он вызвал по телефону «неотложку» или «скорую помощь». Бригада приехала, позвонила в дверь, Миша пытался добраться до двери, открыть ее, но не смог. С полдороги он начал кричать, что не может открыть дверь, что ему очень худо… Пока вызвали дворника, милицию, взломали дверь, он умер. Он лежал на полу головой к двери.

Он жил один. Жанна умерла несколько лет назад от инфекционной желтухи. Я встретил ее в перерыве между двумя ее пребываниями в больнице, встретил по дороге в Союз писателей. У нее было невероятно желтое лицо, и помню — я удивился, как могли ее выпустить из больницы.


29 октября 1971

1945—1966

Но я предупреждаю вас,

Что я живу в последний раз.

А. Ахматова

Единственная в моей жизни книга, которую я не вернул в библиотеку, грубо говоря — зачитал, это «Четки» Анны Ахматовой с ее портретом работы Натана Альтмана. Библиотека эта давно не существует. Она называлась «Универсальной» и помещалась на площади Ломоносова у Чернышева моста. Запись в нее была проста: девушка за книжным прилавком, худая, высокая, горбоносая, как Ахматова, симпатично картавя, произносила пять слов:

— Запогните кагточку. Пего и чегнила напготив.

Читатель подходил к столу у окна, заполнял бланк, и на этом официальная часть кончалась: ты мог брать на дом книги. Чуть ли не первой, во всяком случае, последней взятой мною книгой был сборник стихов Анны Ахматовой. Купить ее стихи я не мог по своей студенческой бедности (пятнадцать целковых в месяц на все про все), красть тоже не намеревался, но книга эта у меня залежалась — очень уж не хотелось с ней расставаться, — залежалась до тех пор, когда «Универсальная библиотека» вдруг исчезла. Ликвидировали ее или слили с какой-нибудь другой, находившейся в другом месте, так и не знаю; вполне возможно, что ее книжный фонд растаял так же, как «растаяли» взятые мною «Четки».

Произошло это в 1926 году. До этой зимы я почти не знал стихов Ахматовой, читал лишь цитаты из них в одной старой, кажется еще дореволюционной, статье Корнея Чуковского о новаторстве Маяковского и Ахматовой. Сперва меня поразило сочетание этих имен, но я к этому быстро привык. Дело в том, что Маяковский, его два сборника — «13 лет работы» и «Все, сочиненное Владимиром Маяковским» — были моими настольными книгами уже с весны 1925 года, когда я приехал в Ленинград. Они принадлежали моему двоюродному брату, студенту-геофизику, который днем в университетской обсерватории запускал в небо испытательные воздушные шары, а ночью иногда ходил качнуть маятник какого-то прибора, — качнет и возвращается домой досыпать.

Маяковский перешел ко мне по наследству через год, когда Сергей утонул, и я посейчас храню эти старые, без переплета, напечатанные на серой газетной бумаге книги. Кстати, футуристов я немножечко знал и раньше и очень за них обижался, когда наша школьная учительница на уроках литературы пренебрежительно о них отзывалась. Однажды она спросила у моей одноклассницы: какой девиз взял Герцен для «Колокола»? Ученица не успела ответить, как Веру Афанасьевну вызвали по делу в учительскую, а когда она вернулась, ученица бойко ответила:

— Колоко́ль в свою молодость!

— Что такое? — с недоумением переспросила Дернова, которая, очевидно, забыла о своем вопросе.

— Девиз Герцена к «Колоколу», — пояснила ученица.

Вера Афанасьевна, и всегда-то хмурая, еще больше насупилась:

— Такими глупостями Герцен не занимался!

Я и теперь гадаю: неужели она читала книжку Василия Каменского «Звучаль веснеянки», из которой я взял эту строчку для подсказки? Учительница она была хорошая, кончила литературный факультет Петроградского Психоневрологического института, но вкусы ее были консервативны.

В 1929—30-м годах, начав печататься, я стал зарабатывать себе на жизнь и на книги, обзавелся первой книжной полкой, на которой встали рядом Бунин и Лесков, «Красное и черное» Стендаля и «Мистерии» Гамсуна, «Записки Пиквикского клуба» и любимые поэты, — вот тогда у меня кроме «Четок» появились и «Anno Domini», и «Белая стая».

Уже значительно позже я узнал, что Маяковский любил и знал наизусть много стихов Ахматовой, и очень тому обрадовался: опять эти два таких разных и любимых поэта оказались для меня рядом. К 1930 году относится и тот памятный для меня день, когда за два или полтора месяца до смерти Маяковский вошел вместе с Виссарионом Саяновым в редакцию «Звезды» и за руку молча поздоровался со всеми присутствующими. Меня поразила эта тихая, даже какая-то грустная вежливость: раньше я слышал и видел его на эстраде и восхищался не только его стихами и тем, как он их читал, но и свободной манерой держаться, веселыми, порой дерзкими, разящими наповал ответами на записки, а тут в комнату на третьем этаже Дома книги с окнами на канал Грибоедова вошел словно бы совсем другой Маяковский.

Правда, потом, много лет спустя, не кто другой, как Ахматова засвидетельствовала, что Маяковский мог смутиться и растеряться. «Как-то раз в «Бродячей собаке», — вспоминала Анна Андреевна, — когда все ужинали и гремели посудой, Маяковский вздумал читать стихи. Осип Эмильевич (Мандельштам) подошел к нему и сказал:

— Маяковский, перестаньте читать стихи. Вы не румынский оркестр.

— Это было при мне, — вспоминает Ахматова. — Остроумный Маяковский не нашелся что ответить».

Ахматову я увидел ровно через пятнадцать лет после того, как не стало Маяковского.

Здесь, пожалуй, сразу оговорюсь, что пишу не литературный портрет и не воспоминания о встречах с Анной Ахматовой, — о них я скажу, но встречи эти, к сожалению, были редки и кратки, — просто мне хочется поделиться тем, что значили стихи Ахматовой в моей жизни. Могут сказать: «Но ты же любил и других поэтов. Возможно, они значили для тебя не меньше, а некоторые и больше, чем Ахматова?»

Верно, верно, соглашусь я, но, во-первых, почти ни с кем из них я не встречался лицом к лицу, если не считать того, что видел и слышал, как Маяковский и Мандельштам читали стихи, а Пастернак — перевод «Антония и Клеопатры» (читал он в довольно узком кругу и вдруг с детской непосредственностью пожаловался, что сегодня его всю ночь кусали блохи, — в то жаркое лето в Москве было необычайное нашествие блох!).

Есть еще одно обстоятельство, близко связавшее, как ни странно, меня, прозаика, со стихами Ахматовой, но о нем позже… Сначала все же о тех кратких встречах, что дали мне повод назвать эту главу — «1945—1966», — то есть годы знакомства с Анной Андреевной.

В 1945 году весной, будучи членом редколлегии «Ленинградского альманаха», я загорелся мыслью опубликовать в нем новые стихи Анны Ахматовой, в том числе и два-три отрывка из ее «Поэмы без героя», которая имелась у меня в списках, еще не оконченная, еще в самых ранних вариантах.

Я сделал вчерне подборку, то есть переписал на машинке в определенном порядке несколько стихотворений и отрывков, и принес к Анне Андреевне. Она жила тогда в «Фонтанном доме», во дворце Шереметевых на Фонтанке, где помещались Арктический институт и Дом занимательной науки. Не помню, как мы условились о встрече, был ли у Анны Андреевны телефон, — кажется, был. Шел я к ней, разумеется, не без трепета…

Ахматова открыла мне дверь сама, хотя солидная медная дощечка на двери с фамилией Пунина доказывала, что она жила в семье. Кроме Анны Андреевны, в этот раз я никого не видел. Окна выходили в сад, откуда несся звонкий, разноголосый собачий лай: там открылась собачья выставка. Ахматова, как и всегда потом, как, наверно, и раньше, выглядела величественной и великодушной монархиней, чему ничуть не мешал ее старый, как у цыганки, шелковый черный халат.

Мы поработали над предложенной мною подборкой, изменили порядок, Анна Андреевна иначе озаглавила некоторые стихи. Я имел наглость предложить ей замену какого-то слова в одном из отрывков (кажется, в стихотворении «Россия Достоевского. Луна…» или «Вот здесь кончалось все. Обеды у Донона…»), поскольку тут были какие-то редакционные резоны. Какое именно слово и какие резоны, совершенно не помню.

Пожалуй, меня удивило то, что она с первого раза возымела ко мне доверие. Она меня не знала, вероятно никогда обо мне не слышала, но, по-видимому, поняла (или почувствовала), что я не праздный очередной любопытный. Во всяком случае, уже в первую встречу мы заговорили о Мандельштаме и она вдруг прочла вслух незнакомое мне стихотворение Мандельштама — «Как по улицам Киева-Вия…».

Но еще важнее для меня то, что произошло при второй или третьей встрече с Анной Андреевной. Зная, что она не оставляет работы над «Поэмой без героя», я принес имевшийся у меня список, чтобы попросить ее просмотреть и позволить внести поправки и дополнения, которые она мне продиктует. Анна Андреевна сделала больше: она сама на широких полях рукописи вписала карандашом все многочисленные поправки и целые новые строфы и варианты. Впрочем, она и дальше потом без конца переделывала и дополняла эту поэму, и окончательный печатный текст значительно отличается от рукописных.

Дважды встречался я с Анной Андреевной в 1946 году летом на вечерах памяти Блока (25 лет со дня смерти) — в Пушкинском доме и в Большом Драматическом театре. В 1955 же году, когда в Таврическом дворце отмечалось семидесятипятилетие со дня рождения Блока, меня не покидало тяжелое чувство: Анну Андреевну на этот юбилей не позвали… А если бы позвали, честь честью прислали билет? Думаю, что она бы пришла: почему я так думаю — объясню.

Человеческие характеры крайне различны. После осени 1946 года М. М. Зощенко много лет избегал показываться на людях — в театрах, в Доме писателя, в других общественных местах. Ахматову же мы встречали в Филармонии, в Театре комедии, куда ее неизменно приглашал Н. П. Акимов на свои новые спектакли. В шестидесятые годы она стала бывать в Доме творчества в Комарове. Помню, она с мягкой улыбкой рассказывала, как сидевший с ней за обеденным столом разбитной и в то же время наивный молодой литератор спросил:

— Вы, наверно, жена какого-нибудь писателя?

Анна Андреевна, говорит, пожалела, что не догадалась ответить: «Да, я была женой поэта. Правда, мы давно разошлись».

Попал и я в глупое положение. Ища в прихожей на вешалке ее пальто, я замешкался, и Анна Андреевна, желая помочь, сказала:

— Соболий воротник.

Я все не находил и не находил пальто, — вешалка была перегружена. Тогда Анна Андреевна добродушно заметила:

— Наверно, вы не отличаете соболя от не соболя.

Я с обидой ответил:

— Вы думаете, я отличаю только Соболева от не Соболева.

Анна Андреевна засмеялась. Она тогда уже знала председателя Союза писателей РСФСР Леонида Сергеевича Соболева…

В Доме творчества наша с женой комната была на втором этаже, над комнатой Анны Андреевны, и мы часто слышали, как она вслух читала своим гостям стихи: к ней часто приезжали молодые поэты. Мы с женой тоже не раз заходили к ней. Она давала нам свои воспоминания о Мандельштаме, давала по частям, как писалось, из года в года расширяя их. Дала и воспоминания о Модильяни, что было нам особенно интересно: мы давно любили этого художника.

В беседе Анна Андреевна иногда сердилась, — нет, не на нас, а чаще всего на ошибки, неточности в чьих-либо воспоминаниях (литературных воспоминаний появлялось в печати все больше). Например, Николай Чуковский в своих воспоминаниях о Мандельштаме в журнале «Москва» в 1964 году почему-то решил, что стихотворение «Соломинка» («Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне…») написано в 1922 году в Доме ученых на набережной Невы неподалеку от Зимнего. На самом же деле стихотворение «Соломинка», посвященное Саломее Андрониковой, было написано еще в 1916 году и навеяно ее огромной спальней в доме, стоявшем на другом берегу Невы, у другого моста, где действительно жило много ученых: И. П. Павлов, А. Е. Ферсман, П. Л. Чебышев, Б. М. Ляпунов, А. П. Карпинский и другие; теперь фасад дома испещрен мемориальными досками, — недавно из любопытства я сосчитал: их оказалось тридцать две… Как не вспомнить было при этом строки Ахматовой о Литейном проспекте:

И визави меня живут Некрасов

И Салтыков… Обоим по доске

Мемориальной. О, как было б страшно

Им видеть эти доски!

Я часто думал о том, что помогало Ахматовой легче переживать годы испытаний. В основном, разумеется, сила духа, огромная жизненная сила; но убежден, что немало способствовали тому и друзья: они твердо, без отклонений считали ее великим поэтом и необыкновенной женщиной. Это теперь никого не может удивить — теперь, когда часто выходят многотысячными тиражами ее книги, когда самое имя Анны Ахматовой стало чуть ли не хрестоматийным. А тогда ее знали немногие, но она чувствовала их прямоту и искренность и потому с такой простотой и естественностью принимала их преклонение перед ее поэтическим даром, ее умом, ее волей.

Впрочем, так же естественно она приняла и пришедшее наконец к ней широкое и высокое общественное признание. Хорошо помню открытие Второго съезда писателей в Большом Кремлевском дворце, в присутствии правительства, когда Анну Андреевну пригласили в президиум съезда. Сначала она села где-то сбоку, в задних рядах, а потом не то А. А. Сурков, не то С. В. Михалков почтительно провел ее в первый ряд, за стол президиума, и усадил с правого края, рядом с М. А. Шолоховым.

Анна Андреевна спокойно сидела там до перерыва, а в перерыве вышла в большой кулуарный зал и села там у стены, почти напротив входа в президиум. К ней подскакивали фотографы, подходили, здоровались литературные знаменитости, иностранные писатели и корреспонденты, — с первых же секунд она оказалась в центре внимания. Поэтому я особенно оценил ее благосклонную улыбку, когда, не желая мешать торжеству, издали поклонился, а она с оттенком домашности мне кивнула: мол, знай наших! не воображайте, что я не знаю цену этому паломничеству и этому любопытству!

Последняя встреча с Анной Андреевной была в 1966 году — с мертвой. Морозы стояли страшенные, больше тридцати градусов, мы долго ждали на Комаровском кладбище, когда тело Ахматовой привезут из Ленинграда, где отпевание происходило в Никольском соборе. Мы то бегали по дороге, чтобы согреться, то залезали в автобус, где было все же немного теплее. Особенно мерз Михалков, приехавший из Москвы почему-то в демисезонном пестро-сером пальто. Когда гроб привезли и короткая гражданская панихида окончилась, мы с женой чуть не бегом понеслись по снежной дороге в Дом творчества, за три километра от кладбища. Нам удалось согреться, не простудиться, а Анна Андреевна в это время уже лежала в промерзшей земле, в ледяной могиле.

Много людей посещает теперь эту могилу — отдыхающие в окрестностях Комарова, Зеленогорска, Репина, Солнечного, туристы, просто горожане — ленинградцы и москвичи, — приезжающие в Комарово, чтобы повидать могилу Ахматовой, и, быть может, лишь после этого знакомящиеся с ее творчеством. С интересом читают они и ее статьи — о Пушкине, о его семье, о сестре жены Александрине: у Ахматовой на все свой, оригинальный, давно выношенный взгляд, — о Пушкине она начала писать еще в двадцатые годы и первой ее публикацией была «Последняя сказка» — о «Золотом петушке», напечатанная в журнале «Литературный современник». Прочитав эту статью, О. Э. Мандельштам сказал: «Прямо шахматная партия». Видно, что, приведя эту фразу в своих воспоминаниях, Анна Андреевна вполне оценила такую своеобразную похвалу.

Да, любовь к поэзии Анны Ахматовой на наших глазах все растет и, кто знает, может сделаться скоро поистине всенародной, — ручательством служит хотя бы тот простой факт, что ее однотомники расходятся мгновенно, их невозможно купить уже через день после выхода в свет. Это не исключает того, что далеко не все любящие поэзию непременно любят (или еще полюбят) стихи Ахматовой: одни ищут в стихах одно, другие — другое. Но есть и такие изысканные ценители, для которых Ахматова давным-давно перестала существовать: они как бы похоронили ее не в 1966 году, а еще в двадцатые годы…

С одной из таких читательниц я столкнулся в Крыму, в Коктебеле. Соседка моя по столу, пожилая интеллигентная московская дама, однажды спросила, читал ли я воспоминания Миндлина о Марине Цветаевой, прибавив, что Цветаева — единственная великая поэтесса нашего времени. Я удивился:

— Вы забыли про Ахматову?

Соседка скучным голосом сказала:

— Ну, это же было так давно!..

Этим самым она как бы повторила скверную эмигрантскую легенду о том, что  н а с т о я щ а я  Ахматова — это  д о р е в о л ю ц и о н н а я  Ахматова, а все остальное, что она писала, уже не в счет! Я, как это случалось иногда в юности (а тут мне было за шестьдесят), чуть не откусил моей почтенной соседке нос: налившись злостью, сказал, что Ахматова до последних дней своей жизни писала прекрасные, во всех смыслах классические стихи и что тот, кто любит поэзию, не может этого не чувствовать и не понимать… Разумеется, жена толкала меня под бок, щипала за руку, но я не мог, никак не мог не окрыситься, и правильно поступил: литераторша сразу стала смирной и ласковой.

Ну, конечно, я знаю, что вместо своей гневной тирады я мог прочитать наизусть несколько ахматовских стихов, написанных в сороковые — шестидесятые годы, то есть как раз в то самое время, которое московская эстетка считала бесплодным. Скажем, то изумительное стихотворение 1940 года, из которого я взял две строки для эпиграфа:

Но я предупреждаю вас,

Что я живу в последний раз.

Ни ласточкой, ни кленом,

Ни тростником и ни звездой,

Ни родникового водой,

Ни колокольным звоном —

Не буду я людей смущать

И сны чужие навещать

Неутоленным стоном.

Попробуйте выбросить здесь хотя бы одну строчку!

Или тончайшее наблюдение в том же 1940 году:

Когда человек умирает,

Изменяются его портреты.

По-другому глаза глядят, и губы

Улыбаются другой улыбкой.

Я заметила это, вернувшись

С похорон одного поэта.

И с тех пор проверяла часто,

И моя догадка подтвердилась.

И если уж продолжать вспоминать белые стихи, требующие, как известно, особой отточенности, новизны и глубины мысли, пришлось бы с начала и до конца прочесть упомянутую раньше «Предысторию» («Россия Достоевского. Луна…»), написанную в 1945 году. Именно ее цитирует Корней Чуковский в своей поздней статье, говоря о чувстве истории, присущем Ахматовой, начиная с двадцатых годов. Поэзия ее мужала с годами, и это мужание происходило необычайно быстро и интенсивно. Судьбы страны, ее история, роль и значение Пушкина в нашей культуре — все это кровно и очень конкретно интересовало Ахматову. Война особенно усилила и возвысила эти мысли и чувства. Уже весной того же 1940 года Анна Ахматова написала трагические стихи, посвященные бомбежкам Лондона и оккупации Парижа, а через год с небольшим — «Клятву», «Ноченьку», «Первый дальнобойный в Ленинграде».

Ноченька!

В звездном покрывале,

В траурных маках, с бессонной совой…

Доченька!

Как мы тебя укрывали

Свежей садовой землей.

Пусты теперь Дионисовы чаши,

Заплаканы взоры любви…

Это проходят над городом нашим

Страшные сестры твои.

Как мы, пережившие в Ленинграде эту первую, страшную блокадную зиму, так и все ленинградцы, куда бы их судьба ни закинула, не могли не почувствовать трагическую мощь этих строк.

И вновь говорила с нами Ахматова, вернувшись в 1944 году в Ленинград; говорила о городе Пушкина, о том самом Царском Селе, которому раньше посвятила столько прекрасных стихотворений, с которыми связана самая молодая и счастливая пора ее жизни, когда «заря была себя самой алее…».

О, горе мне! Они тебя сожгли…

О, встреча, что разлуки тяжелее!..

Да, этого города в 1944 году почти не стало, в нем все оказалось убито войной, — его не охранили, не уберегли предпосланные стихотворению Ахматовой пушкинские строки: «И царскосельские хранительные сени…»

И все-таки город Пушкина ожил: «А лицейские гимны все так же заздравно звучат», — эти строки Ахматова написала через тринадцать лет, в 1957 году, и закончила это второе послевоенное стихотворение о любимом городе так:

Полстолетья прошло… Щедро взыскана дивной судьбою,

Я в беспамятстве дней забывала теченье годов, —

Я туда не вернусь! Но возьму и за Лету с собою

Очертанья живые моих царскосельских садов.

Ахматова-человек взяла эти живые очертанья с собой, Ахматова-поэт оставила их навечно нам. Даже в самые черные дни отступления наших войск от Пушкина, а несколькими днями раньше от Павловска, я все помнил и твердил наизусть (хотя, казалось бы, до стихов ли, когда за спиной и где-то там, впереди, сбоку, рвутся снаряды):

Все мне видится Павловск холмистый,

Круглый луг, неживая вода,

Самый томный и самый тенистый,

Ведь его не забыть никогда.

— Не забыть никогда… не забыть никогда, — упорно повторял я, шагая по обсаженной липами дороге из Павловска в Пушкин.

— Не забыть никогда! — твердил я с надеждой, стоя в очереди за наганом в Александровском саду, где их выдавали «неимущим» офицерам. Нас не оставляла надежда, больше — уверенность, что мы вернемся и снова увидим любимые парки, и мне были душевным подспорьем стихи Ахматовой об этих местах, до войны исхоженных мною летом пешком, а зимой на лыжах.

Повторяю: значение стихов Ахматовой в моей жизни вообще велико, многолико и примыкает вплотную к Блоку, Маяковскому, Мандельштаму, Цветаевой, Пастернаку, а из поэтов XIX столетия — к Баратынскому, Тютчеву, Фету, не говоря уж о Пушкине, Лермонтове, Некрасове, которых я знал и любил с детства, начав с наиболее мне доступного тогда Некрасова.

На этом блистательном фоне проходили (и оставались) увлечения другими поэтами, может быть не великими, но талантливыми и оригинальными, и всегда со мной была нежность к Есенину и восхищение пронзительно ясным Буниным:

Летний ветер мотает

Зелень длинных ветвей,

И ко мне долетает

Свет улыбки твоей…

И тут пришло время сказать, как стихи Ахматовой вольно или невольно учили меня… писать прозу! В самом деле, уж если поэт в перенасыщенном сильным чувством любовном стихотворении обходится без сравнений и метафор, то мне, прозаику, и сам бог велит быть поскромнее в слоге. Для наглядности приведу один пример. В 1911 году Анне Ахматовой было немногим больше двадцати лет. Вокруг пышно цвели десятки, если не сотни, велеречивых поэтов, восхищал поклонников и поклонниц Игорь Северянин со своим «Громокипящим кубком» и «Литургией-гимном жасминовым ночам». Ахматова же в 1911 году писала:

Как забуду? Он вышел, шатаясь,

Искривился мучительно рот…

Я сбежала, перил не касаясь.

Я бежала за ним до ворот.

Задыхаясь, я крикнула: «Шутка

Все, что было. Уйдешь, я умру».

Улыбнулся спокойно и жутко

И сказал мне: «Не стой на ветру».

Сколько здесь можно было навернуть сравнений, эпитетов, а двадцатилетний автор даже ни одного восклицательного знака не поставил. Зато прозаично уточнил, что героиня бежала по лестнице, не касаясь рукой перил, а герой, когда она ему объявила, что умрет с горя, иронически посоветовал ей не схватить насморк.

Спрашивается, стоило ли мне, читая эти аскетические по форме и тем не менее пронзающие своим драматизмом стихи, писать в 1928 году такую щегольскую прозу: «Надежды расцветают быстро, как плесень — в одну ночь». Или: «Я хотел вспомнить все большое, но память моя рассыпалась — одни прекрасные мелочи пересчитывал я, как грехи…» А ведь это еще не худшие фразы!

Так или иначе, мои эстетические «нормативы» уже через год перестали меня удовлетворять, и я повернулся лицом сперва к иронической, а затем к подчеркнуто сдержанной, даже суховатой прозе (за что критики, бранившие меня прежде за излишнюю цветистость, стали опять же упрекать).

Но вернусь к поэзии Анны Ахматовой, хотя то, о чем хочется здесь сказать, относится скорей к прозе ее жизни, а если еще точнее — к ее концу…

В 1973 году вдова поэта Александра Гитовича прочла нам с женой свои заметки об Анне Андреевне, с которой они многие годы были соседями по даче. Гитовичи оставались в Комарове и на зиму, не смущаясь тем, что в иные ночи пролитая на пол вода превращалась в лед; Ахматова там жила только летом. Воспоминания Сильвы Гитович ценны не только своей правдивостью, непосредственностью, но еще и тем, что, в отличие от других (например, превосходных воспоминаний Маргариты Алигер, напечатанных в 1975 году в журнале «Москва»), они рисуют Анну Андреевну, так сказать, с домашней стороны. Кто из нас может похвалиться, что знал ее в быту, встречался с ней в каждодневной житейской обстановке? Впрочем, «быт» в данном случае весьма условное понятие: Ахматова жила столь напряженной духовной жизнью, что быт был сведен к максимальному минимуму. Даже кровать, такая необходимая вещь для каждого, тем более старого человека, представляла собой матрац, подпертый по углам кирпичами, что однажды чуть не привело к «катастрофе» (к тому же, если не ошибаюсь, в присутствии какого-то иностранного визитера!).

Записи Сильвы Гитович подкупают юмором, которым всегда владела сама Анна Андреевна и ценила его у других. Они умны, добры, наблюдательны и вызывают у слушателя желание — скорее увидеть их напечатанными. Уверен, что они понравились бы Ахматовой. Я знаю, что Анна Андреевна дорожила соседством и дружбой с Гитовичами, несмотря на разницу в возрасте. Правда, случилось так, что Александр Ильич всего на полгода пережил Анну Андреевну, и могилы их находятся рядом на Комаровском кладбище; вскоре там появилась и могила Сильвии Соломоновны. В жизни же их сближало, кроме живого ума и обостренного интереса к истории, то, что оба поэта переводили китайскую и корейскую древнюю лирику. Они даже посоревновались, переведя одну и ту же вещь Цюй Юаня — автобиографическую поэму «Люсао» («Скорбь»), написанную за тысячу триста лет до нашего века. Ко всему прочему, Гитович был отличный рассказчик и мог много порассказать Ахматовой о нашем житье-бытье тридцатых годов, — как раз о том времени, когда Ахматова была далека от литературных кругов.

…Я с наслаждением слушал талантливый рассказ Сильвы о последних годах жизни Анны Ахматовой и вместе с тем непрестанно ловил себя на мысли о том, как одинок большой поэт в большом мире, даже если у него много читателей, почитателей, старых и молодых друзей. Когда он остается наедине с собой, никто не может его отвлечь от надвинувшейся вплотную старости и близости конца; никто и ничто — кроме сознания, что он до конца остается поэтом.

…Но звонкий голос твой зовет меня оттуда

И просит не грустить и смерти ждать, как чуда.

Ну что ж! Попробую.

Так писала больная семидесятишестилетняя женщина за четыре месяца до смерти. О чем свидетельствуют эти мужественные строки? О том, что не смерть, а жизнь ее была чудом.


1974—1975

САМЫЕ ГЛАВНЫЕ СЛОВА

Вера Кетлинская… Удивительно тесно соединились для нас в этом имени — писатель, человек, общественный деятель. Так тесно и органично, что, пожалуй, грех было бы их в краткой статье разделять. Да это и невозможно. Любой читатель любой ее книги безошибочно чувствует, что такую книгу не мог написать литератор кабинетного склада. О чем бы ни писала Кетлинская — о заводе, о стройке, об ученых, о партийных работниках, — сразу видно, что она не на время, не на командировочный месяц, а навсегда погружена в окружающую ее жизнь.

Перед Кетлинской никогда не стоял вопрос: писать о давнем, о дальнем, дать новым впечатлениям улечься, или писать о сегодняшнем. Она — неизменная сверстница описываемых ею событий. Известный миллионам читателей роман «Мужество» написан в те самые годы, когда в дальневосточной тайге создавался новый город — Комсомольск-на-Амуре. Прибывший туда разъездной корреспондент «Комсомольской правды» не просто встречался с его строителями — он делил с ними трудности этой суровой, лишенной минимальных житейских удобств, напряженной, порой драматической стройки. В 1938 году книга была напечатана и оценена по достоинству, особенно молодежью, — первая большая награда за целеустремленность, энергию, мужество Веры Кетлинской.

Роман «В осаде» писался в самые тяжкие, самые смертные месяцы ленинградской блокады. По собственному признанию, Кетлинской потом казалось невероятным, что она написала его первые страницы январской ночью 1942 года, в заледенелой комнате, когда рядом спал укутанный множеством одеял полуторагодовалый сын, а в соседней комнате лежала на столе умершая от голода мать, которую уже третьи сутки она не могла похоронить.

По свежему следу событий, или одновременно с ними, писались и другие книги Кетлинской: «Дни нашей жизни», «Иначе жить не стоит», «День, прожитый дважды». И хотя повествуют они об очень разном, совсем не случайно слова «жизнь» и «жить» присутствуют во всех трех заглавиях, — может быть, к этому я еще вернусь…

Две книги Веры Кетлинской — «Вечер, окна, люди» и «Здравствуй, молодость!» — автобиографичны: это своеобразный сплав воспоминаний о детстве и юности опять же с сегодняшним днем. Присущий Кетлинской жгучий интерес к современности, откровенная публицистичность ее дарования, горячий, размашистый почерк сполна отразились и здесь. Мы вместе с автором наново переживаем остроту и насущность тех проблем и вопросов, которые волновали Кетлинскую, все наше поколение в двадцатые годы. Мы вместе с ней размышляем, оцениваем и судим: что отжило, отмерло, а что надо продолжить, напитать соками новой жизни.

«Взаимопроникновение и взаимосвязь поколений, — говорит Кетлинская в предисловии, — великая тайна… Но в любом случае тебе хочется, чтобы юные восприняли те духовные ценности, которыми ты владеешь, не отмахнулись от тебя с молодым самодовольством, если надо — защитили тебя от напраслины, если ты предаешься душой любимому делу — не предали его, не забросили, а продолжили…»

Наверно, писатель Кетлинская, как всякий другой писатель, может нравиться или не нравиться — дело вкуса, читательских интересов, — но несомненно одно: на ее книгах всегда лежит отпечаток авторской личности, авторского характера. Говоря о первом ее романе, я уже называл эти главенствующие черты, но ведь они проявляются во всей ее жизни. Я бы мог привести тому много примеров, — ограничусь давним, одним. Лет тридцать назад Кетлинская возвратилась домой якобы из долговременной очередной командировки, на деле же — из больницы, перенеся грозную операцию. У нее хватило духу никому из близких, домашних об этом не сообщать… Часто ли люди так поступают?

В трудные для себя годы она сумела вырастить, воспитать двух сыновей, — один из них ныне врач, другой — химик. Так вот не преувеличением будет сказать, что материнское внимание проявляла она и к литературной молодежи. Много лет руководила Кетлинская в Ленинграде работой с молодыми писателями, оказывала им необходимую помощь, печатала их в специально созданном для этого альманахе и вместе с тем оберегала их от излишне ранней профессионализации. Широко известный теперь писатель Александр Рекемчук, наверное, помнит, с каким деятельным вниманием отнеслась Кетлинская к его творчеству, когда он с Дальнего Севера привез в Ленинград на межобластной семинар молодых писателей повесть «Время летних отпусков».

Повторяю, все знали ее энергию и работоспособность, но меня они особенно поразили в блокаду. Будучи военкором ТАСС, я вернулся в Ленинград с Мурмана в середине августа 1941 года, ровно за две недели до того, как кольцо блокады замкнулось. Вскоре я узнал, что ответственным секретарем Ленинградской писательской организации с первых дней войны стала Вера Кетлинская. Как ни странно, но, живя в одном городе и начав печататься почти в одно время (1926—1927 годы), мы с ней до войны не встречались. Знакомство наше было заочным и заключалось в том, что когда-то я прочел рукопись рассказа «Люська», рассказ показался мне сентиментальным, искусственным, я, как член редколлегии журнала «Литературный современник», этого не скрыл, и рассказ автору вернули… Для курьеза отмечу, что с осени 1941-го до весны 1942-го, когда мы с Кетлинской часто видались, порой работали рука об руку, она ни словом об этом эпизоде не обмолвилась, и лишь через четверть века, в мой юбилейный вечер смеясь напомнила, как я «зарубил» ее «Люську»! Опять редкий случай. Что-то немного я знаю литераторов, способных настолько отвлечься от самолюбия, от обиды, а ведь в этом вся Вера Казимировна!..

Но, конечно, не только в этом! Перечислю несколько деловых и общественных обязанностей ответственного секретаря Ленинградской писательской организации во время войны: «трудоустройство» писателей — в армейские и городские газеты, на радиовещание и выступления в госпиталях, эвакуация всех, кого можно и нужно эвакуировать, ежедневные заботы и хлопоты о водопроводе, отоплении, противопожарных средствах и ПВО, о плане обороны Дома в случае уличных боев, материальная и духовная поддержка семей фронтовиков, и самая трудная, неимоверно трудная задача — как улучшить хоть немного питание, как подкормить людей, — за это она боролась изо всех сил.

Как давно это было, сорок пять лет назад, а мне все видится: утром иду в ЛенТАСС или в Союз писателей, где мы готовили сборник «День осажденного города», и встречаю на набережной знакомую фигуру… По-деревенски закутав голову в шаль, так что видны были одни бодрые, как всегда, глаза, Кетлинская чуть не каждое утро брела в карточное бюро Ленгорисполкома, помещавшееся рядом с Адмиралтейством, — хлопотать для Союза писателей еще об одной хлебной карточке первой категории, приравненной к рабочей. В большинстве случаев это означало жизнь еще для одного литератора.

Значит, недаром прозвали ее в те тяжкие дни — «Наша Вера в Победу»! В словах этих не было ни излишней выспренности, ни оттенка иронии — они точно и искренне выражали суть и значение для нас этой деятельной натуры. Правда, кое-кого раздражал ее неунывающий вид в самую мрачную пору — ноябрь, декабрь 1941 года, — когда паек хлеба еще убавили — рабочим до 250 граммов в сутки, служащим, иждивенцам и детям до 125 граммов, когда немцы заняли Тихвин, казалось совсем отрезав нас от России… Но даже самые закоренелые пессимисты и скептики невольно воспрянули духом, когда в предновогодний вечер в столовой Дома писателя Вера Кетлинская встала на стул и ликующе объявила, что восстановлен железнодорожный путь Тихвин — Волховстрой и повышены хлебные нормы: рабочим — до 350 граммов, служащим и иждивенцам — до 200 граммов… Это ли не начало победы хотя бы над голодом!

Так надо ли удивляться тому, что слова «жить» и «жизнь» — самые главные в произведениях Веры Кетлинской?


1976

ВЕЧЕР ПАМЯТИ(14 апреля 1976 года)

С Наумом Яковлевичем Берковским я познакомился в 1928 году, почти полвека назад. Он вел занятия в литературной мастерской Пролеткульта на улице Пролеткульта, прежде — Екатерининской, ныне — Малой Садовой. Я сказал — Пролеткульт, и все, наверно, подумали: «Но ведь Пролеткульт — это что-то очень и очень давнее, самое начало двадцатых годов. Разве в конце двадцатых он еще был?» Да, был. Его отменили в 1932 году, тогда же, когда отменили и РАПП, и РАПМ, и АХРР. А до этого даже кинотеатр «Колосс», помещавшийся в доме теперешнего Радиокомитета, принадлежал Пролеткульту.

Не помню, кто меня привел в Литературную мастерскую, но пришел я туда с написанной летом 1928 года повестью «Полнеба». Судьба повести еще не определилась, лишь через полгода ее приняли к печатанию в журнале «Звезда», и первопрочтение ее вслух Берковскому и его ученикам стало для меня событием. Но еще больше значило для меня внимание, которое с тех пор оказывал мне Наум Яковлевич. Это вовсе не означает, что он меня хвалил, — наоборот, внимание его было весьма придирчиво. Недавно я заглянул во 2-й номер журнала «Литературный современник» за 1934 год: боже, как крепко критиковал моего «Базиля» Берковский! Почему же я сохранил благодарное воспоминание и об этой статье? Да потому, что статья умна, остра, проницательна, но главное — потому, что, строго разбирая повесть, Берковский стремился раскрыть литературные возможности автора. Он умел вы́читать не только то, что автор в ней написал, и что хотел написать, и что явилось порой независимо от его намерений, но и то, что  м о г л о  б ы  явиться, будь автор образованнее и опытнее, и что авось явится в следующих его вещах… Вот это, повторяю, самое главное в критических замечаниях Берковского: несмотря на резкость, а то и язвительность, они бодрили и подстрекали — стань мастером! Секрет в том, что Наум Яковлевич увлекал тебя своим пожеланием, а для этого нужен и педагогический, и художественный, литературный талант.

Но кто не знает, как щедро был одарен Берковский? Удивительно органично в нем сочетались огромные знания в области германской и мировой литературы, любовь к театру, глубокое понимание Чехова и живой интерес к советской молодой прозе. (Кстати, иначе не попали бы в силовое поле его внимания Геннадий Гор и я в конце двадцатых годов и Андрей Битов в шестидесятые годы, — в Андрее он сразу почуял редкостное и умное дарование и не ошибся.)

…С благодарностью вспоминаю я наши медленные прогулки с Наумом Яковлевичем по Невскому от улицы Пролеткульта до улицы Софьи Перовской, дом № 12, где в то время Берковский жил. Курьезная деталь (может быть, ее помнят и другие): идешь с ним рядом, течет неспешная содержательная беседа, и чувствуешь, как теплый бок Наума Яковлевича дружелюбно теснит тебя к краю панели или к стене дома, что ничуть не мешает, а даже способствует нашим духовным контактам!

Понятно, что я ценил и помнил эти прогулки, но лет пять назад меня поразило, что Наум Яковлевич вдруг мне напомнил о предмете одной из наших бесед — о Махе и его учении, которое меня тогда почему-то интриговало, в результате чего я обозвал одного своего героя «помесью Маха с вятским мочалом»… С той зимы прошло четыре десятилетия, пролегла война, Наум Яковлевич написал не одну тыщу страниц блистательной литературоведческой и театроведческой прозы, воспитал, вынянчил сотни студентов и аспирантов — и не забыл столь  м а х о н ь к и й  факт!

Я говорю — беседа, беседы… Но те, кто знал Наума Яковлевича, хорошо помнят, что чаще беседа с ним была почти односторонней: так интересно было все, о чем говорил Берковский, что вы его слушали, не могли не слушать, и диалог сам собой становился монологом. Наум Яковлевич сам писал потом в книге «Романтизм в Германии», в главе о Клейсте:

«Мысль рождается в разговоре… Одно только присутствие слушателя, разговор, в котором одна сторона без слов, — и того уже достаточно, чтобы мысль возымела нужную энергию».

Что верно, то верно! Именно так Берковский в 1929 году открыл мне Клейста и Мериме, обольстительно рассказав о них, и тем помог моему уходу от орнаментальной прозы, которой я увлекался в юности; и он же потом упрекал меня в статье о «Базиле» за слишком «белую прозу»: «Если наши прозаики вчера писали витиевато, это еще не значит, что на сегодня им вручается перо регистратора» — так пояснил он свое выражение «белая проза».

Шли годы, проходила жизнь, встречались мы с Наумом Яковлевичем, увы, пореже, но внимание, добрая память не остывали, о чем свидетельствуют надписи на подаренных книгах: «Леониду Николаевичу со старой любовью», нежное поздравление меня с шестидесятилетием… стало быть, с сорокалетием нашего знакомства. Странно: когда мы познакомились, мне стукнуло двадцать, Науму Яковлевичу — двадцать семь, но отношение у меня к нему было тогда сыновнее. Неужели разница в семь лет такая решающая? Думаю, что дело в другом: в разнице в знаниях, в культуре, в литературном опыте; эта разница была колоссальна. Соответственно велико было и мое уважение к Науму Яковлевичу.

Наума Яковлевича уже нет — уважение, признательность и любовь остались, остались на всю оставшуюся жизнь. Убежден, это чувство испытывают все, кто знал Наума Яковлевича Берковского, — тем более, кто знал его столько лет, как мы с Геннадием Гором.

ТВОРЧЕСТВО(К 75-летию Ефима Семеновича Добина)

Перед тем как писать для журнала «Искусство кино» о своем старом друге, я заглянул в «Литературную энциклопедию» — и огорчился: все, что я там прочел о Ефиме Добине, верно, но как же этого мало! Разумеется, я не ждал от неизбежно краткой заметки исчерпывающих данных о его многолетней критической, литературоведческой, искусствоведческой деятельности; тем более что после того он опубликовал еще четыре, может быть, лучшие свои книги. Огорчило меня другое: я понял, что тоже не смогу хотя бы с приблизительной полнотой охарактеризовать творчество этого человека.

Да, т в о р ч е с т в о, не хочется иначе называть литературную работу Ефима Добина. И не только потому, что он чутко разгадывает и тонко раскрывает нам тайны искусства исследуемого им художника: на то он и мастер своего дела. Хороший язык, живое изложение? Так ведь все нынче научились писать: возьмите любую статью, очерк, растянувшуюся на месяцы литературную дискуссию, — чего стоят одни заголовки! «Блистают, блещут и блестят», — как сказал когда-то Илья Сельвинский.

Но вот почему-то я ни о ком не слышал того, что услышал в разное время от двух очень разных читателей о двух очень разных добинских книгах:

— Какую прелестную книжку написал Добин!

«Прелестную»… Что за эпитет, когда речь идет о литературоведческом труде? Эмоционально, простосердечно, но ничего не определяет. Впрочем, об этом после.

Для журнала «Искусство кино», вероятно, следовало бы писать о Добине-киноведе: добрая половина всего, что им сделано, относится к этой области. Но я — литератор — познакомился с Добиным в те давние дни, когда он был далек от кино, в самом начале тридцатых годов; к тому же в последнее время он снова обратился к литературе, словно исчерпав (либо поборов) свой повышенный в течение ряда лет интерес к кино. Заглавия его новых книг: «Поэзия Анны Ахматовой», «История девяти сюжетов. Рассказы литературоведа», «Искусство детали». Но вот странность. Беру эту изданную в прошлом году превосходную книгу — о мастерстве Гоголя и Чехова, — открываю ее и читаю: «Иногда Гоголь дает сначала самую общую типовую характеристику… (пример из «Мертвых душ»). В кино это называется — самый общий план». Или: «Так называемый первый план — человеческие фигуры во весь рост».

Открываю страницу во второй части книги: «Чехов закрепляет в прозе прием, который впоследствии в кино будет назван  с м е н о й  п л а н о в: от общего к среднему, затем к крупному и, наконец, к детали… Чем более суживается поле зрения, чем более глаз приближается к детали, тем сильнее напряжение». Следуют цитаты из «Мужиков» — картина деревенского пожара. На следующей странице читаем про «способ отраженного видения, дающий возможность создать картину отдельными мазками, крупными планами». Добин приводит описание пикника в «Дуэли», для большей ясности, «раскадровав» его, как в режиссерском сценарии:

«На том берегу около сушильни появились какие-то незнакомые люди. Оттого, что свет мелькал… нельзя было рассмотреть всех этих людей сразу, а видны были по частям

то мохнатая шапка и седая борода,

то синяя рубаха,

то лохмотья от плеч до колен и кинжал поперек живота,

то молодое смуглое лицо с черными бровями, такими густыми и резкими, как будто они были нарисованы углем».

М-да! Прочитав эту «раскадровку», никак не скажешь, что, приступая к работе о писательском мастерстве, Ефим Добин распрощался с кино…

Но, конечно, чтобы по-настоящему оценить Добина-киноведа, нужно знать его книги «Поэтика киноискусства» (1961), «Козинцев и Трауберг» (1963) и особенно — «Гамлет, фильм Козинцева» (1967). Читая это исследование, отчетливо сознаешь, как Добин обогащает твое понимание современного кинематографа в его лучших образцах, с его поэзией и правдой, и вместе с тем видишь, что кинематограф обогатил и самого автора. Содержание книги — не только глубокое погружение в режиссерскую мысль, не только анализ и предыстория козинцевского фильма, но и талантливое словесное воссоздание тех, казалось бы, неповторимых впечатлений, которые подарил тебе фильм. Читаешь и словно бы заново постигаешь его красоту, пластическое и психологическое мастерство режиссера, актеров, композитора, оператора, художников.

Понятно, почему Григорий Михайлович Козинцев любил встречаться и часами беседовать с Добиным, чему я неоднократный свидетель. Будучи редактором следующей козинцевской картины — «Король Лир», — я тоже не раз испытывал потребность посоветоваться с Добиным: уж он-то помнит, уж он-то знает!

Особенно поражает его память. Вот уж кому не нужны закладки, заметки, справки: он в каждый момент безошибочно помнит всю цепь ассоциаций, приведших его к главной мысли, всю сеть разветвлений, частности, мелочи; и все это как бы на одном легком дыхании. Кстати, в книге о «Гамлете» это отражено и в щедро рассыпанных стихотворных эпиграфах: Пастернак, Блок, Антокольский, Ахматова, Цветаева, Мандельштам, Микола Бажан; видно, что их стихи нашли свое место сразу — недаром они действуют безотказно. Скажем, первая глава начинается изложением кадров, где Гамлет скачет из Виттенберга в Эльсинор. День сменяется ночью, угасает последний луч — Гамлет въехал в зловещий замок. Главе предпослана строчка из Пастернака: «На меня наставлен сумрак ночи», и мы физически ощущаем, что на Гамлета и на нас наведен черный луч. Удивительно тесно сплетаются две душевные привязанности Ефима Добина — к поэзии и к кино.

Хочется добавить еще — и к природе. Наверное, смешно вспоминать, но, когда мы были моложе, мы часто вдвоем собирали грибы. Есть разные методы, разные стили в этом занятии, здесь не место о них распространяться, но в добинской манере органично соединялись систематичность ученого, охотничий азарт и лирическое настроение…

Похожие контрасты я замечаю и в его работе. Иначе, думается, как бы он обнаружил в привычных, знакомых со школы литературных понятиях новый, свежий, никем не замеченный смысл? Добин первым понял и объяснил разницу между подробностью и деталью: «Подробность воздействует во  м н о ж е с т в е. Деталь тяготеет к  е д и н и ч н о с т и» («Искусство детали»). Эта мысль выношена им давно, и я знаю, как высоко оценил ее профессор Б. М. Эйхенбаум: «Мы все ходили вокруг да около, и никто ее не поймал, не накинул на нее свое лассо!»

Но Добина посещают внезапные решения и другого порядка. В своей старой книге — «Жизненный материал и художественный сюжет» (1956) — на ряде примеров (Бальзак, Стендаль, Флобер, Толстой, Чехов и многие, многие бессмертные имена) он дотошно проследил путь, который проходит писатель от встречи, знакомства с житейским случаем — к типическому обобщению и раскрытию социальных и психологических противоречий. Достойная, интересная, насыщенная фактами работа. И вдруг, через много лет, Добин решает вновь ее совершить, но уже… для детей. Его не пугает, что это будет посложнее, чем для взрослых.

В 1973 году книга вышла. В предисловии к ней педагог и писатель Н. Долинина пишет: «Как вам удалось так увлекательно рассказать о Монте-Кристо? — спросила я у автора книги. — Читаешь с не меньшим волнением, чем сам роман». Автор ответил: «Когда я писал, мне казалось, что я опять стал четырнадцатилетним».

Ответ хорош, но ведь в «Истории девяти сюжетов» автор сумел увлекательно рассказать и о куда более серьезных вещах: о том, как появились на свет «Шинель», «Пиковая дама», «Капитанская дочка», «Муму», роман «Отверженные»… Вот почему еще мне понравилось, что две последние добинские книжки читатели назвали  п р е л е с т н ы м и: это слово отлично передает увлеченность и непосредственность маститого автора, ю н о с т ь  его души. Поблагодарим же за них Ефима Семеновича, пожелаем ему здоровья, а себе — почаще встречаться с этим умным, талантливым, интересным писателем.


Ровно через год, 15 сентября 1977 года, Ефим Семенович Добин умер.


Сентябрь 1976

ЕЩЕ ОДИН ПАМЯТНЫЙ ГОД

Когда спрашивают — чем запомнился мне 1934 год, год Первого съезда Союза советских писателей, я неуверенно отвечаю: пожалуй, многочисленными поездками. В Мурманск — в июне; в Нижний Тагил и Свердловск — в июле; в Москву, на съезд писателей — в середине августа; на военные маневры под Ленинградом — в начале сентября; в Карелию — в декабре; в танковую часть, в Петергоф, — на всю зиму. Самый съезд занимал центральное место, но был ли он для меня в центре внимания в этот насыщенный год? Трудно сразу сказать — столько было всего другого.

Прием в Союз, как ни странно, взволновал меня сравнительно мало. Может быть, потому, что как раз в эти месяцы меня грызла тревога — что́ я стану писать, когда в журнале кончит печататься моя последняя повесть? Она мне вдруг разонравилась, показалась явно слабее «Базиля», я даже решил не издавать ее отдельной книжкой — редкий случай в жизни и практике малоимущего молодого писателя.

Да и слишком я хорошо помнил, как легко вступил за три года до этого во Всероссийский Союз писателей: подал краткое заявление — и баснословно скоро, чуть ли не через неделю, получил членский билет. Вот он передо мной, подписанный 27 июля 1931 года председателем Ленинградского отделения М. Слонимским и секретарем Н. Баршевым, талантливым, но мрачным прозаиком, автором книги «Большие пузырьки», — так называлась в одном из рассказов железнодорожная станция, где происходят трагические события. Членами правления Всероссийского союза писателей были Алексей Толстой, Евгений Замятин, Вячеслав Шишков, Константин Федин, Ольга Форш и другие известные, точнее — знаменитые писатели, жившие в ту пору в Ленинграде. Помещался Союз на Фонтанке, в доме № 50 (бывшее дворцовое управление), на углу Пролетарского (бывшего Графского) переулка. Насколько помню, помещение было неказистое: низкий первый этаж.

Билет я получил у казначея Союза, А. В. Ганзен, переводчицы Андерсена, Ибсена, Гамсуна, Стриндберга. Анна Васильевна добродушно спросила, в каких журналах печатались мои произведения, и когда я ответил, что не только в журналах («Звезда», «Молодая гвардия»), но есть даже полторы книжки (одна пополам с Геннадием Гором — «Студенческие повести»), она ласково удивилась. Меня же удивил и заинтересовал стоявший за ее спиной рояль, накрытый полотняным чехлом с подписями членов Союза писателей, вышитыми цветными нитками.

— Можно расписаться? — нерешительно спросил я.

— Непременно, голубчик, — еще ласковее ответила Ганзен.

В апреле 1932 года, то есть меньше чем через год, Всероссийский Союз писателей, как и другие литературные организации — РАПП, «Перевал», ЛЕФ, — был ликвидирован постановлением ЦК, и мою подпись наверняка не успели вышить. Впрочем, куда-то исчез и сам факсимильный чехол — ни в одном литературном музее я его потом не видел. Жалко!

Два года мы пребывали в некоем промежуточном состоянии, управлял нами Оргкомитет, и лишь в июне — июле 1934 года осуществился прием в единый Союз советских писателей СССР. Все-таки мне запомнился этот летний, жаркий день, когда в Доме писателя, только что предоставленном нам Ленгорсоветом, — до этого мы ютились в Доме печати, — на площадке лестницы вывесили два списка: 139 принятых в члены СП и 89 принятых в кандидаты, иначе говоря, в стажеры. Литераторы толпились перед списками, трепетно ища в них свою судьбу. Оказалось много сюрпризов. Скажем, Геннадий Гор и я, оба начавшие литературный путь в 1927 году, попали в разные списки: Гор в кандидатский (ему повредили придирки критиков к его талантливой, с напряженными поисками новой формы, книжке «Живопись»), я в членский (подсобил «Базиль»). Еще удивительнее, что автор пяти или шести прозаических книг (не считая стихов и переводов) Николай Чуковский был зачислен в стажеры! Через полгода несправедливое неравенство исправили, но удар по самолюбию был уже нанесен. Это сказалось на первом этапе нашей поездки в Мурманск, куда в связи с близящимся Съездом писателей направили выступать перед читателями критика Иосифа Гринберга и прозаиков Н. Чуковского и меня. В вагоне они вдоволь острили насчет своего кандидатства и моего членства, с преувеличенным почтением уступая мне нижнюю полку.

Впрочем, дальше поездка было отличной. Чуковский и я раньше бывали в Мурманске, писали о нем, и нам было интересно посмотреть и сравнить — как изменился он за четыре года. Достаточно сказать, что в 1930 году в городе «высился» всего один каменный двухэтажный дом — столовая наверху, продмаг внизу, — а сейчас мы выступали в театре, мало чем отличавшемся от ленинградских домов культуры. Неузнаваемо вырос и порт, который мы обозрели с горы: побродить по его причалам на этот раз не успели. Мог ли я предполагать, что через семь лет опять окажусь в Мурманске, уже в качестве военного корреспондента, — увижу, услышу, как на него падают бомбы…

Сразу после поездки на Мурман я отправился на Урал, в Нижний Тагил, где все лето в служебной командировке находилась моя жена. Она снимала комнату в квартире секретаря парткома Нижне-Тагильского чугунолитейного завода, что дало нам возможность не раз побывать на этом старинном заводе, полюбоваться на выплавку чугуна, осмотреть все, что нас интересовало. Строился в Нижнем Тагиле и новый завод, рассчитанный уже не на 100 тысяч, а почти на 2 миллиона тонн чугуна. Съездили мы на вагоностроительный завод, для которого жена проектировала служебные и жилые дома. Поднялись на гору Высокую, чуть не целиком состоящую из магнитного железняка, — руды, которой хватит для завода надолго. Заводской пруд живо напомнил мне лето 1917 года в Ижевске, которое я провел в гостях у отца: там тоже был пруд, но уже не в 18, а в 40 верст длиной.

Увлекательной оказалась поездка в Свердловск, где удалось попасть на завод-гигант, знаменитый Уралмаш, обойти за целый рабочий день его цехи, поражавшие величиной и новейшим техническим оборудованием; на собрании в одном из цехов я познакомился и даже стоял на помосте бок о бок с товарищем Кабаковым, секретарем Свердловского обкома, членом партии с 1914 года, крупным, рыжеватым мужчиной, и с интересом слушал его грубоватую, темпераментную речь.

Казалось бы, все увиденное и услышанное за эти недели могло подтолкнуть меня хотя бы на очерк, — многие мои коллеги, и старшие и ровесники, в те годы уже писали (и написали) романы и повести о Магнитке, о Сельмаше, о Сталинградском тракторном, но эта активность меня и смущала. Почти за месяц пребывания на Урале я написал лишь рассказ, в основу которого легли старые и новые впечатления… о Мурмане. Типичное для меня отставание! Но я не жалел, что написал этот рассказ, хотя судьба его оказалась нелегкой.

А вот одна из заметок в старой записной книжке, относящихся к уральской поездке:

«1934. Ночь в вагоне из Тагила в Свердловск. Шесть часов езды. Высокоинтеллигентный мужчина рассказывает соседям по вагону о том, что он видел когда-то в Австрии, потом о цыганах, о санскритских корнях испанского языка, светски любезен с простенькими техникумскими девушками, мешая им спать. Потом сам засыпает сидя. Ночь. Рассвет. В вагон вошли ягодницы. Усевшись, начали пересыпать и отмеривать свои ягоды, готовясь к Свердловску. Вдруг тишину нарушает строгий голос: «Не облизывай ложку! Не облизывай ложку!» Это проснулся интеллигент и увидел, как ягодница облизала деревянную ложку, насыпая ею в стакан землянику. Публика просыпается. Техникумские девушки как ни в чем не бывало покупают землянику у провинившейся ягодницы…»

О, если бы так же подробно я записал речь товарища Кабакова или впечатления о работе гигантского прокатного стана!

В Ленинграде я подоспел к писательскому собранию, выбиравшему членов Правления и делегатов на съезд. Недавно я нашел в старой газете отчет о собрании и прочел там список выбранных делегатов с решающим и совещательным голосом. Значусь в списке и я, и действительно назывался на собрании как кандидат в делегаты, но поехал на съезд по гостевому билету. Впрочем, жил я в гостинице и питался в ресторане (карточная система была еще в силе до конца года) наравне с делегатами. Вообще любопытно сейчас прочитать делегатский список: имена многих ленинградских посланцев неизвестны сегодняшним читателям. Кто помнит, кто слышал о Баузе, Свирине, Камегулове, Лаврухине, Кикутсе, Ральцевиче, Адамовиче (не путать с теперешним белорусским писателем), Майзеле? А ведь их имена стояли рядом с именами Форш, Лавренева, Тынянова, Федина, Маршака, Зощенко, Тихонова, Слонимского, Прокофьева, Каверина, А. Толстого…

Итак — Москва 1934 года. Август. Рядом с Домом Союзов, где идет съезд, строится Дом Совнаркома, а напротив него, на другой стороне Охотного ряда — гостиница «Москва» с вестибюлем метро под ее правым крылом. Столица вовсю перестраивалась, за два года, прошедшие с того дня, когда я впервые в ней побывал, произошло множество перемен. Но Тверская (в недалеком будущем улица Горького) оставалась прежней, ее еще не расширили, не раздвинули, не построили тех больших жилых корпусов — № 2, № 4, № 6, № 8, — простирающихся вплоть до бульварного кольца, к которым за минувшие с той поры сорок с лишком лет все привыкли, словно эти дома существуют вечно.

Входили мы в Дом Союзов не с Дмитровки (Пушкинской), как сейчас, а с фасада здания, выходящего на Охотный ряд. У подъезда толпилось много москвичей — посмотреть на писателей, русских и иностранных. Пропускали внутрь по делегатским и гостевым билетам и разовым пропускам. Я обратил внимание на молодого человека, назвавшего себя сыном покойного Анатолия Васильевича Луначарского, — пропуска у него не было, и попал ли он тогда на съезд — не знаю.

Открытие съезда, конечно, было торжественным, весьма торжественным, но в отличие от послевоенных съездов (скажем, Второго, в 1954 году, в Большом Кремлевском дворце), в президиуме отсутствовали члены Политбюро. Из членов правительства приметил лишь одного — наркома просвещения А. С. Бубнова, имя которого в свое время носил Ленинградский университет. Нарком был облачен в белый китель, равно как и Демьян Бедный, также сидевший в первом ряду президиума. Безыменский снял пиджак (как видно, в подражание Маяковскому!) и остался в подтяжках (чего не позволял себе Маяковский). Величественно, но как всегда подмаргивая, возвышался Алексей Толстой. Сутулился еще не седой Эренбург. Как штык, торчал Тихонов, в те времена показательно худой. Привычные места — как в литературе, так и в президиуме! — занимали недавние рапповцы Киршон, Фадеев, Гладков, Панферов, поочередно потом председательствовавшие на заседаниях. Скромно, хотя и на почетном месте, но как бы в сторонке, держался один из старейшин нашей литературы А. С. Серафимович. Украинцев и белорусов сперва я не знал в лицо, — постепенно мне показали поэтов Миколу Бажана, Рыльского, Янку Купалу, драматургов Микитенко и Кочергу, популярность которых тогда была не меньше, чем у Киршона, и, наконец, автора действительно отличной пьесы «Гибель эскадры» — Корнейчука. Кажется, Александр Корнейчук сидел не в президиуме, а просто в зале.

По мере выступлений и по фотографиям в газетах мы узнавали иностранных писателей — Луи Арагона, Жана Ришара Блока, Вилли Бределя, Иоганнеса Бехера, Эрнста Толлера (через пять лет покончившего с собой драматурга, антифашиста), Мартина Андерсена Нексе, Андре Мальро (будущего министра культуры в послевоенном правительстве де Голля). Речь Мальро (роман которого «Условия человеческого существования» был издан за год до съезда) переводил для нас Юрий Олеша. Меня обрадовало присутствие в этом высоком ареопаге Олеши и Пастернака, так много для меня всегда значивших. Пастернак был необычайно оживлен, весел, выпятив губы, тянулся через ряд, через два к своим грузинским друзьям — к Паоло Яшвили, Тициану Табидзе (с челкой на лбу, как у римского патриция), а я с удовольствием твердил про себя его строки: «Мы были в Грузии. Помножим Нужду на нежность, ад на рай, Теплицу льдам возьмем подножьем, И мы получим этот край…» Помню, через год в Ленинграде, на банкете, устроенном в честь грузинских поэтов, он поднял нашего Александра Андреевича Прокофьева на руки и носил его по всему залу, а тот счастливо смеялся, прикорнув, как младенец, к широкой груди Пастернака…

Ежедневно приветствовали съезд пионеры, колхозники, метростроевцы, узбеки, киргизы, военные, многократно в честь съезда бил барабан, звучали фанфары. Съезд длился пятнадцать дней, начавшись с доклада Горького. Читал его Алексей Максимович тихо, надолго закашливался; подвели и несовершенные радиоусилители. В газете на другой день я прочел все внимательно, в том числе настоятельный призыв Горького к коллективным работам — истории фабрик и заводов, истории гражданской войны, книге «День мира». Я знаю, сам видел, что к хорошему замыслу истории фабрик и заводов еще в 1932 году, бывало, примазывались ремесленники и начетчики, оказавшиеся не у дел рапповские чиновники, явно дискредитируя эту тему. Подумалось — знает ли об этом Горький?

Думалось и о многом другом, но когда я смотрел на Горького — из головы не выходило одно: какая громадина! Кроме того, что с возрастом я больше и больше ценил «Клима Самгина», эту эпопею русской жизни почти за полвека, и чистосердечно считал лучшим произведением советской драматургии «Егора Булычева», — в эти дни всего более впечатляла меня сама  л и ч н о с т ь. Вспоминалось поистине подвижническое трудолюбие Горького, его сверхначитанность, всевнимание, а в далекие годы разрухи и голода — неустанная забота о нашей интеллигенции, повседневная боевая защита культуры. Если же с чем-то в его высказываниях и оценках я внутренне не соглашался, то согласен был отнести этот «спор» на потом…

Весь белоколонный зал был увешан портретами классиков, среди которых заметно отсутствовал портрет Достоевского. В кулуарах были развешаны шаржи и карикатуры — лучшие из них принадлежали Кукрыниксам. Я полюбил этих талантливых сатирических художников еще в 1928 году, когда их характерные рисунки появились в первой советской литературной газете «Читатель и писатель», сокращенно — «ЧИП». Годовой комплект ее у меня сохранился: первый номер вышел 7 января 1928 года с портретом Некрасова на первой странице — к 50-летию со дня его смерти; этому номеру исполнилось нынче 55 лет, — вот такие отрезки таких разных эпох!

В один из перерывов беседовала в соседнем ряду заинтересовавшая меня группа: Бабель, Ильф, Евгений Петров и бывший (в 1929—30 гг.) председатель Совнаркома РСФСР Сырцов с женой: спокойное русское лицо, светло-русая голова. Рядом с ним молчал большеголовый, коротко стриженный лысеющий Бабель. В проходе стоял, поставив ногу в американском коричневом башмаке на перекладину стула, Илья Ильф. Оживленно говорил Евгений Петров, негромко ему отвечал Сырцов. Испытывая неловкость, я старался не вслушиваться, — теперь жалею! Бьюсь об заклад, что они вспоминали Одессу-маму: в 1920 году, когда восемнадцатилетний Женя Катаев окончил Одесскую гимназию и стал сотрудником телеграфного агентства, а затем агентом угрозыска, Сырцов был секретарем Одесского губкома.

Какие ораторы мне больше запомнились? Прежде всего назову своего давнего любимца — Олешу. (Давнего, ибо нынче меня раздражает многое даже в «Зависти», не говоря уже о «Строгом юноше» и «Списке благодеяний».) Речь его была патетической. Он уверял, что чувствует себя молодым и счастливым, не испытывает ни к кому зависти, то есть просил не путать его с Кавалеровым, что склонны делать иные критики, а я смотрел на него и с волнением вспоминал, как шесть лет назад подражал ему в своей первой повести и мои товарищи называли меня «олешаченком» (я был не единственным его подражателем). И как всегда в случаях литературной влюбленности, я стеснялся, страшился личного знакомства. Пусть Олеша в Москве, но в Ленинград он наезжал часто, с ним неизменно встречался наш блистательный переводчик Валентин Осипович Стенич («Русский денди» — назвал его в 1918 году Александр Блок). Стенич отлично ко мне относился: познакомил же он меня с немецким антифашистским поэтом и певцом Эрнстом Бушем, автором «Болотных солдат», и мы втроем поужинали, — значит, мог познакомить и с Олешей. Однажды в Доме писателя они сидели рядом, Стенич, смеясь, показывал на меня Олеше и что-то ему говорил, а Олеша в ответ кивал, тоже смотрел на меня и смеялся. Это вконец уязвило мое самолюбие — я поклялся никогда не знакомиться с Юрием Карловичем… Помню, как слушал в одной из комнат Большого драматического театра чтение Олешей пьесы «Список благодеяний» — и опять избег непосредственного знакомства. Лишь незадолго до смерти Юрия Карловича, на одном из послевоенных писательских съездов, он вдруг подошел ко мне и сказал:

— Пьеса, под которой я с удовольствием подписался бы, ваша «Беспокойная старость», Рахманов.

Я так растерялся, что не спросил — видел он спектакль или читал пьесу. Заметил только, что он трезв, но выглядит плохо: седая щетина на подбородке, старый, помятый рябой пиджак. Мне стало до боли жаль Юрия Карловича, я не ощутил счастья от его лестных слов, а вспомнил его незаконченную пьесу «Нищий», где герой стоит в таком виде у двери в аптеку, и гениальный конец рассказа «Лиомпа», где мальчик кричит, вбегая в комнату: «Дедушка, дедушка, тебе гроб принесли!»

С сочувствием слушал я речь Ильи Эренбурга, защитившего тех писателей, что пристально наблюдают, но медленно пишут. Он привел шутливый пример из мира животных и сослался на себя и на Бабеля: «Я лично плодовит, как крольчиха, но я отстаиваю право за слонихами (понимай — Бабелем) быть беременными дольше, чем крольчихи…»

Бабель на это откликнулся самокритично, сказал, что он испытывает к читателям столь беспредельное уважение, что  н е м е е т, назвал себя великим мастером молчания, и съезд наградил его дружным смехом.

Блеснул митинговой речью Всеволод Вишневский, которого я потом много раз слышал, и всегда его речь зажигала. (Но в первую блокадную зиму случалось встречать его в Ленинграде грустным и молчаливым, и это тоже понятно.)

Запомнился конец речи Федина: «Надо дело делать», — веско сказал он своим хорошо поставленным актерским басом; и Леонида Соболева: «Советским писателям даны все права, кроме права писать плохо». Эта классическая формула имела большой успех, цитировалась многими, начиная с Горького и Бабеля; правда, Бабель оспорил «запрет» писать плохо, сказав, опять же под общий смех, что писатели широко пользовались этим правом.

Л. Соболев вполне оценил значение своей речи. Мы с ним жили в довольно второразрядной гостинице — в «Европе» на Неглинной, тогда как наиболее почтенные делегаты поселились в «Гранд-отеле». До своей речи он еще не был классиком и на следующее утро зашел ко мне в номер, чтобы поделиться новейшим способом завязывать шнурки у ботинок, у туфель так, что наружу не торчат ни петли, ни кончики. На деле его, конечно, интересовало, что́ говорят по поводу его речи в широких литературных кругах, в частности среди молодых. Справедливости ради замечу, что в личном общении Леонид Сергеевич был прост, весел, доброжелателен, и через год я очень жалел, что не смог совместить два дела: писать сценарий и ехать в Казахстан с ленинградской писательской бригадой, которую возглавил Соболев.

…А съезд все длился, и уже примелькались лица знаменитых писателей, и утихли споры вокруг доклада о поэзии, который я почему-то пропустил и слышал потом лишь споры, и уже перестала удивлять высокая фигура иностранного писателя в кожаных коротких тирольских штанах, открывавших его голые полные коленки. Словом, съезд близился к завершению. Ждали, что выступит заведующий отделом агитации и пропаганды ЦК партии А. И. Стецкий (ленинградские писатели хорошо его знали, в конце двадцатых годов он был редактором журнала «Звезда»), но выступил только что переведенный в Москву из Нижнего Новгорода (еще не ставшего городом Горьким) неведомый нам Жданов. Кто мог думать, что он сыграет через двенадцать лет, в августе 1946-го, такую знаменательную роль в нашей литературной жизни и заставит надолго замолчать Зощенко и Ахматову! Съездовская речь А. А. Жданова мне не запомнилась, помню только, что он  п р о и з н е с  ее, а не прочел, и произнес очень уверенно и умело.

Писательский съезд привлек всеобщее внимание. Газеты были наполнены съездовскими материалами, и люди следили за происходящим в литературе и около литературы с таким усердием, словно дело шло по меньшей мере о спасении челюскинцев, как это происходило в том же году весной… Кстати, участники съезда с искренним пылом встретили и приветствовали Отто Юльевича Шмидта: Шмидт и спасавшие челюскинцев летчики были в 1934 году знаменитейшими людьми на земле (и на небе!). Помню, через год, когда на сцене БДТ в Ленинграде обнялись и расцеловались два Шмидта — подлинный Отто Юльевич и артист Монахов, изображавший его в спектакле «Не сдаемся», — последовал гром оваций…

А совсем недавно, в новой рубрике «Литературной газеты» — «Страницы истории», — посвященной 50-летию со дня Первого Всесоюзного съезда советских писателей, я прочел, что в 1934 году в моих родных местах, в Котельническом районе Горьковского края, колхозники дали слово сдать к 23 августа (как раз середина съезда) хлебоналог полностью и предложили организовать красный обоз имени Съезда писателей… Больше того, единоличники деревни Никитичи того же района, выполнив хлебоналог, организовали колхоз имени Первого Всесоюзного съезда писателей… Не правда ли, это несколько наивное сообщение, относящееся к столь давним годам и дальним местам (800 километров до Москвы!), невольно вызывает улыбку: вот, значит, куда докатилась тогда слава писательского съезда?!

Сейчас с уверенностью могу сказать, что съезд был событием и для меня: я услышал много такого, чего не ждал, увидел писателей, которых не видел в Ленинграде, но любил с детства, с юности. И все же, все же меня не оставляла тревога. Я одновременно испытывал и сомнение в своих силах и желание их развить, приложив к чему-то для меня новому, неожиданному, — словом, был раздираем противоречиями. (Кажется, такое душевное состояние принято называть «творческим кризисом»!)

Недаром, вернувшись домой, я с охотой принял участие в военных маневрах под Ленинградом в качестве военкора. Тем более что фашистский переворот в Германии еще в 1933 году насторожил и заставил думать о возможной войне. Однажды, в июньскую белую ночь, возвращаясь с гастрольного спектакля из Выборгского Дома культуры пешком на свой Васильевский остров, я был поражен какой-то особенной тишиной и пустотой в городе и так ясно представил себе, что эта тишина предвоенная, а то и затаившаяся между боями! Сам не знаю как, почему, предвосхитил в своем воображении блокадную пору…

…И вот в сентябре, в продолжение нескольких дней, я стоял в башне танка Т-26 рядом со стрелком, из-за тесноты и отсутствия опыта набил себе синяков и шишек обо всякие железяки, надышался пыли и выхлопных газов. На привале встретился с начальником военклуба танковой части, с которым случайно познакомился за два года до этого на «Красном выборжце», когда писал историю этого завода. К концу маневров ему удалось меня уговорить — месяц-другой пожить в танковой части и попробовать написать повесть о танкистах. Мы условились, что осенью я возьму командировку от Союза писателей в эту танковую часть, размещенную в Петергофе. Так я и сделал.

Всю зиму я жил в отдельной, но очень холодной комнатке в квартире начклуба, дни проводил с танкистами на танкодроме, на поле, на стрельбище, на их классных занятиях, вечерами читал и писал, а то и нянчил младенца, когда хозяева уезжали в театр или уходили в гости. Каждое утро, когда я завтракал в гарнизонной столовой, ко мне подсаживался начальник особого отдела, бывший заведующий магазином «Росконда» на Среднем проспекте Васильевского острова, и спрашивал:

— Что сейчас классик Чумандрин пишет?

На следующее утро осведомлялся:

— А что нового классик Либединский написал?

Он не шутил, не иронизировал — просто он всех писателей именовал классиками, а кроме Чумандрина и Либединского больше никого не знал. Со мной же садился завтракать, чтобы потолковать, поразвлечься, а заодно приглядеться к новому в воинской части человеку. Узнав, что я был на съезде писателей, заметно зауважал, стал расспрашивать — о чем говорили выступавшие Чумандрин и Либединский. И тут же во мне разочаровался, когда я сказал, что не помню — выступали ли они на съезде (а я и верно не помнил). Жаль, что не пофантазировал и не изложил содержание их увлекательных речей…

По воскресеньям гулял по городу, в занесенном снегом парке, бродил в одиночестве по холодным залам Петергофского дворца, рассматривал десятки, сотни портретов. Мне было интересно видеть эти иссиня бритые, пудреные лица мужчин XVIII века, разгадывать их характеры. Нравились мне и корабли, изображенные на маринистских картинах, также во множестве развешанных по стенам. Нравился вообще весь зимний Петергоф с его багровыми и оранжевыми закатами, на фоне которых хотелось читать наизусть стихи Блока, что я и делал.

Среди танкистов было много симпатичных парней, мастеров своего дела, с которыми я гораздо охотнее встречался, чем с бывшим кондитером. Так я задумал и начал писать «Военную косточку», вскоре объявленную в журнале «Знамя» под заглавием «История одного увлечения». В основу повести я положил эпизоды из жизни командира танковой роты, увлекшегося изобретением прибора в помощь обучению танкистов. Семейное его положение — женат, причем женат на парикмахерше. Воины любят посещать парикмахерскую. В их суровой, строго регламентированной жизни это своеобразный оазис. Тепло, уютно, красиво, пахнет духами, а не тавотом и не соляркой, женские руки легко и ласково касаются их обветренных лиц, заботливо бреют и подстригают, прикладывают горячий компресс. С этими девушками можно и пошутить и пофлиртовать, это даже в традициях такого салона и ни к чему серьезному не обязывает. Но зато сколько причин для обоюдной ревности, если женился на парикмахерше! И какая утонченная месть возможна с ее стороны, если муж слишком занят своими машинами и делами и пренебрегает семьей (или жене кажется, что пренебрегает).

Со странным чувством привожу для примера отрывок из незаконченной повести, — настолько это далеко от меня сейчас; далеко и все-таки дорого: последняя моя проза перед многими годами драматургии, кинодраматургии, публицистики, педагогики…

«Была не поздняя еще осень, когда вернулись из лагерей. Утром в саду пели птицы, днем дети, а вечером радио; на лужайках уже в третий раз вырастала трава, на клумбах цвели георгины и астры, белые, красные, темно- и светло-лиловые; башенку клуба, зимой отовсюду заметную, сейчас не было видно за тополями, полными зелени, едва начавшей желтеть.

Здесь все было хорошо, и Михей Петрович не обращал на это внимания не потому, что уезжал на юг, где еще лучше, а просто он стал рассеян и равнодушен ко многому.

— Это не важно, — говорил он немного в нос, морщась при виде конфет, а все же иной раз в гостях за стаканом чая съедал все сласти, поданные на стол.

Почти так же он относился к женщинам. Он еще мог увлечься, разойтись, опять жениться, но как-то все это стало не важно. Не важно, что он потеряет или найдет жену, — важно, что нынче он окончательно нашел себя. И с радостным ощущением этой находки он уезжал в отпуск.

Была поздняя осень, когда он вернулся с юга. Быстрым, щегольским шагом, — на нем чудесно сидела шинель, — по шоссе, залитому жидкой, блестящей грязью, Михей Петрович прошел километр от вокзала до военного городка. Войдя в переулок, где его дом, а напротив дома сад и клуб, он мог увидеть, как все изменилось в его отсутствие. Все отлетело — цветы, листья, нарядные афиши, расклеенные в саду. Идя мимо живой изгороди, похожей теперь на мертвую, просто на огородный тын из прутьев, Михей Петрович задел углом чемодана жесткую, всю кривую ветку акации, обернулся, взглянул поверх невысоких кустов в черный, голый, неприглядный сад и только хотел подумать о чем-то грустном, связанном с осенью, как вдруг заслышал с поля звук трубы — выхлопной трубы мотора… Он повернул голову и сразу увидел там, вдалеке, за дождевым туманом, знакомые темные глыбки, плотно прилипшие к земле и в то же время бегущие с поразительной быстротой по огромному полю.

Михей Петрович даже присел от восторга. Полы длинной командирской шинели обмакнулись в луже, новенький чемодан был поставлен на край колеи и свернулся набок, — Михей Петрович азартно глядел на свои послушные машины, мелькающие одна за другой по болоту, и вслух повторял, точно все еще с грустью, все с сожалением:

— Ах, лешой, лешой! Лешой, лешой…

Растроганный и разгоряченный, он не хотел бы сейчас идти домой, и все же пошел, подумав так: «Хорошо, если Розы дома нет», — однако, живо представив себе, как придет в пустую квартиру, сразу же оскорбился.

А встреча получилась радостная, даже бурная. Роза была дома, что-то шила, стуча машинкой, и, как только он переступил порог, стремительно повернулась со стулом вместе, выпустив со всего маху ручку машины. Колесо еще вертелось, старенький механизм стучал, иголка шила, путая на свободе стежки, а Роза уже повисла на Михее Петровиче, Михей Петрович почувствовал вдруг, что любит, доволен, счастлив, и черненький чемодан опять, как давеча, упал и стукнул.

Потом, когда они взглядывали на незанавешенное окно, такой, казалось, уютный дождик их отделяет от улицы, и как это хорошо, что весь день они будут вместе.

Но в тот же день, а точнее — в тот же час, Михей Петрович явился к командиру части. Это он был обязан сделать лишь завтра утром, а ему уже не сиделось дома. Бодрый и оживленный, более еще, чем по пути с вокзала, он шел мимо красных многооконных зданий, — три года назад в них жили кавалеристы, нынче живут танкисты, — шел мимо красных зданий совсем без окон, зато со множеством очень больших дверей, растворенных настежь, — там, где недавно постукивали легким копытом белые и вороные кони, сейчас оглушительно грохотали тяжелые, темно-зеленые, заводимые людьми танки.

Михей Петрович шел, смотрел и слушал, опять с тем самым чувством, какое испытывал час назад, услышав машины в поле. Конечно, не помнил он уже о Розе: днем трудно сосредоточиться на любви. Щеки и уши еще горели, но это могло быть от духоты в вагоне, от ветра, от чего угодно. Дождь перестал. Ранний гость, говорят, не ночевщик…»


…В конце декабря я покинул на несколько дней Петергоф: состоялась короткая, задуманная как послесъездовская, поездка в Петрозаводск: поэты Виссарион Саянов и Борис Лихарев, прозаики — Юлий Берзин, Николай Чуковский и я стали гостями Карело-Финской республики. Утром из Петрозаводска нас повезли в «Линкольне» в пригородный правительственный санаторий в Маткачах, там повстречались с Геннадием Фишем, который уже давно, после повести «Падение Кимас-Озера», сдружился с этим лесным и озерным краем. Стоял легкий морозец с солнцем, мы вооружились лыжами и с наслаждением побегали по холмистым окрестностям. Вечером карельское начальство познакомило нас с карельскими писателями, угостило ужином и концертом. Местный артист-затейник шикарно читал «Мэри-наездницу» Семена Кирсанова; после этого приплясывания и прицокивания («Мэри-наездница-ца-ца!») прочитанные Саяновым и Лихаревым стихи показались нам кастальским ключом, не уступавшим по чистоте морозному воздуху нашей лыжной прогулки… На другой день мы выступали перед читателями в Петрозаводском театре, а ночью возвращались в Ленинград. В поезде почти не спали — так нам было весело, чему немало способствовал остроумный Юлий Берзин. На прощанье Саянов мне подарил книжку своих стихов «Золотая Олёкма» и при свете свечи в фонаре над вагонной дверью написал на титульном листе: «Л. Рахманову после поездки в Петрозаводск. 30/XII.34 г.

Всё: лыж неутомимый бег,

Петрозаводский теплый снег,

Свет стеариновой свечи,

Приветливые Маткачи,

Озера, скованные льдом,

Вложите в каждый новый том

Своих изысканных романов,

Мой замечательный Рахманов».

Так закончился 1934 год. Через день начнется Новый, 1935-й, еще более памятный и кризисный для меня год, когда, проживя январь и февраль в Петергофе и написав три главы «Истории одного увлечения», я круто поверну свой литературный руль и возьмусь за сценарий и пьесу о Тимирязеве — Полежаеве.

Кто знает, может, причастен к этому повороту и съезд? Как-никак, но творческая энергия, исходившая от сотен писателей, впервые собравшихся вместе, наверно влияла на каждого из нас, побуждала искать  с в о ю  тему, с в о ю  планиду, точку приложения  с в о и х  сил. А что из этого вышло — узнаем на следующем, Втором съезде, намеченном через три года…

Второй съезд писателей состоялся лишь через двадцать лет — в декабре 1954 года.


1981

РУССКИЙ ДЕНДИ

«Общепризнано, что героем очерка А. Блока «Русские денди» (1918) является В. Стенич». — Писатели Ленинграда, Л., 1982, с. 294.

Когда я впервые увидел Валентина Стенича, ему было тридцать с небольшим лет — завидный возраст для даровитого литератора. А если прибавить к этому его эффектную внешность, блестящее остроумие — немудрено, что стоило ему где-либо появиться: в столовой Ленклуба, в издательстве, на любом собрании — он сразу же вызывал интерес, привлекал внимание, хотя иных это и раздражало.

…Я вошел в коридор третьего этажа Дома книги в тот момент, когда крепенький толстяк Лев Савин, в миру Савелий Моисеевич, ловко сбил с лица Валентина Осиповича очки, и тот, ставший сразу беспомощным, растерянно повторял, шаря на полу очки:

— Но я мог его одной рукой… одной рукой…

Противников развели. Из-за чего произошла драка? Все знали острый язычок Валентина Осиповича и горячий характер Савелия Моисеевича, ну а конкретный повод — кто теперь его вспомнит? Как ни странно, могла сыграть роль устная пародия Стенича на только что начавший печататься роман Алексея Толстого «Петр Первый»… В годы нэпа Савелий Моисеевич был владельцем или, как тогда считалось, коммерческим директором красильной фирмы «Пеклие», конкурировавшей в Ленинграде с другой известной красильней — «Данцигер». Савелий Моисеевич любил принимать гостей, забавно рассказывал им о своих приключениях на германской войне, где он, как Швейк, был простым солдатом (только по нашу сторону фронта!), и с интересом слушавший Алексей Толстой подстрекнул его написать и великодушно помог издать автобиографическую повесть «Юшка», ныне несправедливо забытую. Так вот все, что касалось ее крестного отца, — для Савина было свято.

Кстати, его настоящую фамилию я забыл, помню лишь псевдоним, который привел к досадной для нашего нового ленинградского прозаика литературной путанице. Столичный прозаик и драматург Лев Славин, о существовании которого Савелий Моисеевич не подозревал, начал писать роман «Нефть» как раз в тот самый год, когда и Лев Савин задумал роман «Нафта»… В газетах появилась соответствующая информация и хлесткая эпиграмма «2 Льва 2», кончавшаяся словами:

Хоть Славин тоже — Лев,

Но только Савин — славен!

Прошу учесть.

                      С приветом — САВИН.

Что касается Стенича, то им с Савиным пришлось помириться, поскольку тот и другой приятельствовали с Николаем Корнеевичем Чуковским; там и я с ними познакомился. Правда, Савин, живший неподалеку, обычно приходил к Чуковским непосредственно после обеда, когда хозяина тянуло вздремнуть, и подробно рассказывал ему содержание сегодняшнего номера «Правды», который оба они еще с утра прочитали. А Стенич являлся позже, да и дружба его с хозяевами была несравненно теснее и глубже, — отчасти отсюда любимая его шутка: «Чуковские живут грязно, но интересно!» Это был комплимент высшей пробы, высказанный в парадоксальной форме: все мы тогда любили эксцентричные парадоксы. С этой точки зрения, пародия Стенича на толстовский роман «Петр Первый», столь возмущавшая Савелия Моисеевича, могла выглядеть комплиментом. Сейчас я ее приведу. Прошу извинить за одно грубое словцо (хотя мы уже привыкли, что сегодняшняя литература не стесняется в выражениях):

«Ровно в полночь дьяк думского приказа вышел на двор подристать. Вызвездило».

Эксцентричность была свойственна Стеничу с юности. Кинорежиссер Сергей Юткевич вспоминает о знаменитом киевском кафе «ХЛАМ» («Художники, Литераторы, Артисты, Музыканты»), где «мелькала… таинственная фигура человека, одетого с ног до головы в черную кожу и с деревянной кобурой огромного маузера; про него осторожно шептали: «поэт-чекист» и называли фамилию — Валентин Стенич. Стихов своих он не читал, а я не знал, что это был тот самый легендарный «русский денди», которого увековечил в своем эссе Александр Блок. Маска «чекиста», в которую он рядился тогда в Киеве, была просто очередной мистификацией Стенича, он был их большой любитель.

Повторяю, он навсегда сохранил эту склонность. Может, кто-нибудь из оставшихся в живых ленинградских литераторов помнит, как воздвигалась в начале тридцатых годов писательская надстройка на канале Грибоедова, где то и дело не хватало гвоздей и досок. В качестве члена строительной комиссии Стенич заявился к соответствующему начальнику и патетично воскликнул:

— Небось нашего Христа распинать нашлись гвозди!

Курьезные отношения сложились у Стенича с Петром Ильичом Сторицыным. Оба умные, остроумные, образованные (Сторицын когда-то учился в Геттингене), но по виду прямо противоположные. Стенич быстрый, всегда элегантно одетый, с великолепной артистической дикцией. Друг Бабеля Сторицын неуклюж, крайне небрежен в одежде, неясно выговаривал целый ряд букв, и вообще чудак, шепеляво рассказывавший про самого себя невероятные истории. Однажды он предложил Стеничу:

— Валя, мы с вами двое городских сумасшедших. Давайте разделим Ленинград пополам. Вы возьмете себе Петроградскую сторону.

Стенич сперва даже немножко опешил, но вскоре нашелся и стал всерьез торговаться. Нет, они не поссорились, для этого оба были слишком умны и находчивы.

Несравненно больше обижен был Стенич (втайне, конечно) на каприз судьбы: как получилось, что он, открывший для русского читателя талантливого Дос Пассоса и блистательно его переведший, вовремя не «открыл» т а л а н т л и в е й ш е г о  Хемингуэя? Я чувствовал, что он бесконечно об этом жалеет, но — Дос Пассосу не изменил и не раз убеждал меня (а он хорошо ко мне относился, как и вообще к молодым писателям) — учиться у Дос Пассоса.

Стенич дружил с Мейерхольдом, причем в трудные для Всеволода Эмильевича годы, когда дружеская поддержка для него была особенно ценна. Разносторонне одаренный, Стенич написал новое либретто для «Пиковой дамы», которую Мейерхольд тогда ставил в Малом оперном театре. Как сейчас вижу и слышу подчеркнуто пушкинскую концовку в этом спектакле, где Германн, вместо того чтобы застрелиться, сидит за решеткой сумасшедшего дома и монотонно твердит:

— Тройка… семерка… туз…

Это производило куда большее впечатление, чем традиционный оперный финал.

Больше, чем с кем-либо из литературной молодежи, подружился Стенич с Юрием Германом. Всюду их видели вместе, он прививал Юре светскость, любовь к  к р а с и в ы м  харчам, — случалось, что Герман целые дни проводил в доме Стеничей, и именно там познакомился с Осипом Мандельштамом. В 1932 или 1933 году Мандельштам приезжал в Ленинград и читал стихи в зале Капеллы и в Доме печати (Дома писателя еще не существовало). Он был беден, неважно одет, и вот Герман, эта широкая натура (да еще подстегнутый Стеничем), от всей души подарил Осипу Эмильевичу новый (или почти новый) пиджак, чего я, знавший и любивший стихи Мандельштама, честное слово, не меньше, чем Герман, при всем желании не смог бы тогда сделать…


1982

ПУТЕШЕСТВИЕ С ДИККЕНСОМ

Почему я вдруг вспомнил о таких давних событиях, начало которых восходит к самым первым пореволюционным годам?

Однажды меня пригласило Общество книголюбов — рассказать что-нибудь о моей домашней библиотеке. Я с удовольствием согласился, хотя понятия не имел, что именно может заинтересовать слушателей: редких книг у меня почти не было, я всегда собирал просто хорошие книги, любимые книги, а также книги, необходимые для работы. Правда, некоторые из них теперь стали действительно редкими, скажем книги М. И. Пыляева о старом Петербурге, о питерских пригородах, о замечательных чудаках и оригиналах. Случалось, что та или иная книга была мне до зарезу нужна, я искал ее всюду, заказывал букинистам, опрашивал всех знакомых, — тщетно. Оставалось одно: терпеливо посидеть над ней в Публичной или Академической библиотеке, что я и проделывал. Правда, с одной такой книгой мне «повезло»: через четверть века я увидал ее на книжном развале рядом с Пассажем, то есть в самом людном квартале Невского. В память о прошлом пришлось купить. Называется она — «Описание Исаакиевского собора в С.-Петербурге, составленное по официальным документам в 1865 году». (Значит, через семь лет после окончания строительства и смерти самого Монферрана.) В ней 100 страниц большого формата (ин-фолио), напечатана в типографии Императорской Академии Художеств. Кстати, именно в Академии художеств я ее и читал, трудясь в 1931 году над «Базилем».

Порой попадались своеобразные уникумы, по сути не нужные мне ни для дела, ни для души. Например, книжка некоего Хаджета Лаше, о которой А. Н. Толстой сообщал в примечании к своему «Черному золоту» (впоследствии «Эмигранты»): «Книга издана в русском переводе самого Хаджет Лаше в Петрограде в 1917 году. Большая редкость». Толстой прав: книга на редкость редкая! Называется — «Убийца на троне. Записки начальника тайной полиции в Турции» — и написана донельзя вульгарно, хотя со знанием дела, недаром автор был одним из высших агентов султана Абдула Гамида, которого он сладострастно разоблачает. Каюсь, я так и не смог одолеть 240 ее страниц. А купил случайно у какой-то старушки и сгоряча хотел позвонить Алексею Николаевичу, спросить, имеется ли у него самого эта редкость. Заодно сказать, что он ошибся в дате: книжка издана не в 1917-м, а в 1918 году, так значится и на обложке, и на титульном листе, и в печатном авторском посвящении на отдельной странице.

Зато уже точно к 1917-му относятся имеющиеся у меня два равнообъемистых тома, весьма различных по содержанию и по духу: Библия и… «Подарок молодым хозяйкам» известной Елены Молоховец. Впрочем, я зря сказал  р а з н ы х  п о  д у х у: к своей расхожей книге (29-е издание, 295-я тысяча!) тщеславная кулинарка приложила рекламу других, как видно, не столь популярных своих сочинений: «Голос женщины в защиту христианской семьи», «Значение православной панихиды», «Небесное торжество русских воинов», «Ветхозаветная история Иакова и семьи его», «Опыт истолкования XIV главы пророчества Исайи» и прочее и прочее… Выглядит это довольно курьезно по соседству с кулинарными советами, а все вместе — по правде сказать, даже кощунственно рядом с Библией…

Вот курьез иного рода. Два томика повести Вальтера Скотта «Редгонтлет», или «Красная перчатка», переведенной с… французского и изданной в Москве в 1828 году. Почему с французского? Да потому, очевидно, что куда больше людей тогда знало французский, чем английский язык, — вот и взялся кто-то за перевод. Для меня интереснее то, что томики эти — из Библиотеки для чтения А. Смирдина, о чем свидетельствует соответствующая наклейка на переплете; в ней обозначены и условия пользования: «За год — 12 руб. сер., за 1 месяц — 2 рубля, чтение книг с журналами — 20 рублей, новые книги держать не более двух недель». В дальнейшем, судя по штемпелю, книга попала в «Показательную библиотеку Мастерской Передвижного Общедоступного театра» (П. П. Гайдебурова?), затем прошла через многие частные руки и после войны подарена мне одним приятелем. Не знаю, пользовался ли Пушкин библиотекой Смирдина, или бывал только в его лавке, но думаю, что, как и мы, грешные, Пушкин больше любил видеть книгу в своей домашней библиотеке, навечно, а не на две недели, а уж переводы с французского были ему совсем ни к чему. И все же приятно сближение этих лет и имен: 1828 год, Смирдин, Вальтер Скотт, Пушкин…

Но это все вид затянувшегося вступления, — путешествия же и приключения с книгами впереди, и происходили они как раз с любимыми книгами, а не с уникумами. Но сперва еще чуть-чуть предыстории… С детства ценил я счастливые совпадения и неожиданности. И нередко случалось, что самые-самые любимые книжки я покупал там, где меньше всего мог рассчитывать их найти или встретить. Так одну из тринадцати имеющихся у меня книг Гильберта Честертона, наиболее для меня ценную, книгу о Диккенсе, я вдруг увидал в газетном киоске вокзала в Котельниче, возвращаясь в 1929 году в Ленинград со студенческих каникул. Сборник статей Осипа Мандельштама «О поэзии» купил на Павловском вокзале, которому посвящено одно из лучших его стихотворений — «Концерт на вокзале». Последний же его прижизненный и наиболее полный сборник «Стихотворения» умолил продавщицу снять с витрины Дома книги на Невском, — так единственный оставшийся в магазине экземпляр, с выгоревшей от солнца обложкой, стал моим, и произошло это в самый год выхода сборника — в 1928 году, осенью; с тех пор много лет, куда бы ни ехал, я с ним не расстаюсь. А впервые узнал я стихи Мандельштама в 1926 году, когда купил на «Вербе», проводившейся на бульваре Софьи Перовской, среди гомона, толкотни, свиста «тещиных языков» и взрывов хлопушек, запаха вафель, халвы и сливочных тянучек, толстенный том «Антологии русской поэзии XX века». Он был издан «Новой Москвой» в 1925 году и стоил целых 15 рублей, — такую покупку я мог осилить лишь в пору моего сравнительного богатства — во время работы на Волховстрое. Сколько чистого счастья дала мне эта покупка! Сколько лет я твердил потом наизусть:

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.

Я список кораблей прочел до середины.

Или, проходя мимо Адмиралтейства:

Как плуги брошены, ржавеют якоря.

Или, подняв взгляд на Адмиралтейский шпиль:

Он учит: красота не прихоть полубога,

А хищный глазомер простого столяра.

Или, шагая по Невскому:

Ходят боты, ходят серые у Гостиного двора,

И сама собой сдирается с мандаринов кожура.

Или, встретив там иностранцев:

Когда пронзительнее свиста

Я слышу английский язык,

Я вижу Оливера Твиста

Над кипами конторских книг…

И так как это уже вплотную близко к главному предмету моего рассказа, то процитирую стихотворение до конца:

У Чарлза Диккенса спросите,

Что было в Лондоне тогда:

Контора Домби в старом Сити

И Темзы желтая вода.

Дожди и слезы. Белокурый

И нежный мальчик Домби-сын;

Веселых клерков каламбуры

Не понимает он один.

В конторе сломанные стулья,

На шиллинги и пенсы счет;

Как пчелы, вылетев из улья.

Роятся цифры круглый год.

А грязных адвокатов жало

Работает в табачной мгле —

И вот, как старая мочала,

Банкрот болтается в петле.

На стороне врагов законы,

Ему ничем нельзя помочь!

И клетчатые панталоны,

Рыдая, обнимает дочь.

В своей автобиографической повести я уже говорил, что впервые познакомился с Диккенсом в одиннадцать лет. Может быть, стоит кратко напомнить. В холодный декабрьский денек голодного 1919 года молодой библиотекарь, эвакуированный студент из Москвы, прочел нам, школьникам, «Рождественскую песнь в прозе». Я был так очарован этим неведомым мне доселе шедевром, что на следующее же утро выпросил в библиотеке толстый роман того же автора — «Холодный дом», начал его читать и — не дочитал! Как теперь понимаю, роман оказался для меня сложноват: в нем чередовались главы от автора с главами от лица героини, и вообще он был для меня слишком взрослым.

Но зато в ту же зиму я откопал в тетушкином амбаре, в ящике со старыми журналами и газетами три другие книги Диккенса: «Оливер Твист», «Записки Пиквикского клуба», «Домби и сын», погрузился в них с головой, навсегда возлюбил добрейшего мистера Пиквика, его верного слугу Сэма Уэллера, однорукого капитана Кутля, возненавидел хищного Каркера, чванного майора Багштока, и с тех пор перечитывал эти книги ежегодно. Исключение пришлось сделать лишь для «Оливера Твиста»: в день рождения одного моего школьного друга захотелось подарить ему что-нибудь очень хорошее — и я подарил «Оливера Твиста». Жаль было расставаться с этой книгой ужасно, но долг дружбы обязывал, да и любовь к Диккенсу была так активна, что требовала внушать себя и другим… Неизвестно, оценил ли Володя мой оторванный с кровью подарок!

В начале тридцатых годов, уже в Ленинграде, я постепенно собрал у букинистов все сочинения Диккенса. Это были разные издания, разных лет, разного вида и сохранности, но основой продолжали служить как раз те первые котельнические книги издания Сойкина, в мягких обложках, с портретиком Диккенса в левом верхнем углу, в круглой рамке. Увы, самой любимой из них я вскоре опять же лишился: мой близкий ленинградский друг и коллега взял ее с собой в Москву, куда поехал повидаться с отцом, ветеринарным врачом из Сибири, а на обратном пути у него сперли корзину с отцовскими подарками и «Пиквикским клубом»…

В середине тридцатых годов, немного разбогатев, я купил у Льва Савина, автора «Юшки» (занимательной, колоритной повести о германской войне, в чем-то напоминавшей «Похождения бравого солдата Швейка»), собрание сочинений Диккенса в издании «Просвещение». Издание это приятно выглядело — в светло-коричневых переплетах, сравнительно небольшого, удобного формата. К моему огорчению, сразу выяснилось, что в этих 33 томиках отсутствует целый роман — «Мартин Чезлвит», а это уже был большой урон! Что делать? Обратно Савелию Моисеевичу (настоящее имя Льва Савина) не вернешь, я ему даже ничего не сказал о дефекте издания, которым он беспечально владел, а постарался загнать симпатичные томики «братьям-разбойникам», как прозвали двух букинистов, торговавших на Петроградской стороне. И у них же счастливо приобрел полноценное сойкинское издание в крепких кожаных переплетах. Правда, переплетчик малость ошибся, и первый том с «Оливером Твистом», биографической статьей и портретом Диккенса оказался по порядку номеров вторым, а 14-й со злополучным «Мартином Чезлвитом», — первым, то есть открывал собрание сочинений. Владею я им и сейчас, присовокупив к нему в 1957 году подписное издание Диккенса в издательстве «Художественная литература», еще более полное, со статьями, речами и письмами. Но и оно страдает существенным недостатком: три любимейших мною вещи — «Пиквикский клуб», «Домби и сын» и «Давид Копперфильд» — переведены неталантливо, в отличие от сойкинского издания, где над ними успешно трудился Иринарх «Вреденский», как несправедливо искажали фамилию Введенский его насмешники, не прощавшие ему словесных чудачеств.

Вот сойкинскому-то изданию и предстояло в дальнейшем претерпеть несколько приключений, пусть в масштабе того, что происходило вокруг, весьма незначительных…

Двадцать второго июня 1941 года началась война, 24-го я отбыл на Северный фронт, в Мурманск, а 12 августа меня неожиданно отозвали на Ленфронт, в распоряжение ЛенТАСС, и я как раз подоспел к блокаде. Что такое блокада, ленинградцы слишком хорошо знают, добавлю лишь одну характерную деталь, возможно не всем известную: к р у г о в р а щ е н и е  к н и г. В чем оно заключалось? Если в начале войны, в летние месяцы, да, кажется, еще и в сентябре, ленинградские книголюбы азартно приобретали у букинистов и непосредственно у покидающих Ленинград граждан редкие книги (или менее редкие, но зато полные собрания сочинений), то в тяжкие осенние и зимние месяцы они же пытались продать целиком или по частям свои домашние библиотеки, чтобы взамен купить кусок хлеба, а то беспощадно жгли книги в железных печурках, чтобы согреться.

Помню, я увидал в Книжной лавке писателей никогда прежде мною не виданные 15 томов «Похождений Рокамболя» и невольно заинтересовался — откуда они взялись? Оказалось, их продал один из уезжавших с Театром комедии известных актеров. Покупать сочинения Понсон дю Террайля я не только не собирался, но и сам простился со всеми приключенцами, которых собрал в свое время из почтения к далекому детству: кто из мальчишек не увлекался Жаколио, Буссенаром, Хаггардом, Густавом Эмаром, Дюма? В годы «зажиточности», дарованной мне «Беспокойной старостью», широко пошедшей по стране, я позволил себе их приобрести, и называю их сейчас для того, чтобы была ясна разница: с чем в блокаду расстался с легкостью, а что старался уберечь и спасти.

В начале марта 1942 года меня демобилизовали по состоянию здоровья и эвакуировали в родные края — в Котельнич, где находились уехавшие из Ленинграда еще летом жена и дочь. Несмотря на исхудание и слабость, типичные для дистрофика, я собрал последние силы, повез на салазках через весь город и постепенно погрузил в вагон не только свои рабочие рукописи и пишущую машинку плюс самые необходимые носильные вещи, но и две увесистые связки книг: полные собрания сочинений Диккенса и Вальтера Скотта! Насколько помнится, взял я эти книги с собой главным образом для того, чтобы двенадцатилетняя дочь не упустила время начать читать замечательных писателей, без которых детство не детство… и взрослость не взрослость, в чем убежден и сейчас.

Через Ладожское озеро ехали в кузове грузовика, для тепла прижавшись друг к другу, — Евгений Рысс, Владимир Орлов и я. Рядом с нами теснились Владимир Григорьевич Адмони с матерью. Когда мы были уже в Кобоне, по берегу бегал, как сумасшедший (откуда тоже взялись силы!) Борис Михайлович Эйхенбаум: потерялась рукопись второго тома «Молодости Л. Н. Толстого», над которой он работал последние годы. Он что-то кричал (тоже необычно для его характера), вне себя от горя.

В Вологде мне пришлось, с помощью моих товарищей, перебираться в другой поезд (их эшелон должен был повернуть к югу), точнее, в одинокий пассажирский вагон, стоявший на запасных путях: на станции сказали, что в дальнейшем его прицепят к теплушкам, которые прибудут из Ленинграда, и отправят на восток, к Уралу. Вагон оказался битком набитым незнакомыми мне ленинградцами (потом выяснилось, что это были сотрудники Политехнического института и Палаты мер и весов). Очевидно, из-за тесноты они отнеслись к новому пассажиру хмуро, и я, с трудом рассовав свои пожитки по самым разным концам вагона, почти всю ночь провел без сна, прикорнув на краю скамейки. К утру удалось прилечь на третьей, багажной полке, потеснив чей-то багаж. Соседкой по другой третьей полке была молчаливая молодая докторша, неустанно читавшая «Петербург» Курбатова, как бы прощаясь с родным городом, что, не скрою, произвело на меня сильное впечатление.

Постепенно ко мне расположились, приняли в свою компанию, что было для меня далеко не безразлично: вагон застрял в Вологде на пять суток. На прощание выхлопотали в вокзальном ресторане подобие банкета, главным блюдом которого был жирный гороховый суп, на чем многие подорвались: всю ночь бегали под вагон, поскольку уборной на всех не хватало. Еще хорошо, что ни с кем не произошло ничего более непоправимого… Вполне бог миловал докторшу и меня: мы были более воздержанны.

Дальше мы ехали дружно, спаянно, но однажды я чуть не отстал от поезда. Побежал на остановке за кипятком, а поезд взял да и пошел. Я успел только вскарабкаться на ступеньки одной из последних теплушек и больше часу стоял на открытой тормозной площадке, грея руки о чайник с кипятком, пока тот не остыл. Зима была сверхморозной, но меня выручило то, что поезд сравнительно скоро остановился.

Случай этот оказался для меня как бы первым звонком к дальнейшим событиям… В Котельниче, куда мы прибыли на одиннадцатый день после Ленинграда и на третий день после Вологды, поезд должен был простоять часа два-три, чтобы там успели покормить эвакуированных. Я решил воспользоваться этой продолжительной остановкой и отправился к дому моих родных, живших километра за полтора от станции: и чтобы скорей с ними встретиться, и чтобы, вернувшись вместе на станцию, легко забрать из вагона мой тяжеленный багаж. Но когда мы в радостном настроении уже подходили к железной дороге, послышался паровозный гудок и в промежутке между домами, между деревьями мы увидали, как промелькнул хвостовой вагон моего поезда — багаж уехал!

Сердце мое упало… Что произошло? Значит, кормежку отменили? Так и есть: на станции я узнал, что кормить пассажиров решили не в Котельниче, а в Лянгасове — крупной станции между Котельничем и Кировом. Я немедленно послал туда телеграмму — с просьбой к станционным работникам снять с поезда мой багаж и оставить его в отделении железнодорожной милиции. Конечно, я не питал ни малейшей надежды, что кто-то станет этим заниматься: эвакуированные обыкновенно сами заботились о своем имуществе, если только их не снимали с поезда в виде трупов. Да и эвакопоезда останавливались обычно поодаль от вокзала. Что до исчезнувшего по моей оплошности багажа, вдруг ставшего сразу далеким, мифическим, почти потусторонним, то пытаться поехать за ним в тот же день я не мог ни физически, ни морально; к тому же моя жена была в эти дни в колхозе.

Словом, отправились мы с ней в Лянгасово только через три дня. Поездка была, как и все в то тяжкое время, далеко не проста, но не стану ее описывать — гораздо важнее результат. Можно представить наше изумление, ликование, когда мы нашли в милицейской комнате и чемодан с рукописями и бельем, и пишущую машинку, и — две грандиозные пачки книг! Все было цело и невредимо, если не считать разбившегося термоса. Действительно, произошло чудо, настоящее чудо! Больше всего я радовался сохранившейся папке с начатой до войны пьесой о Дарвине и материалами к ней. Словом, это милые мои спутники все разыскали — и снесли на станцию. Никогда не забуду такой заботы и доброты. И в какое время! Нет, не прощу себе, что после войны не попробовал разыскать и поблагодарить своих благодетелей: началась мирная жизнь с ее хлопотами и заботами, и было, очевидно, не до того…

Но скитания Диккенса и Вальтера Скотта в 1942 году не кончились, хотя дальше были уже более спокойными. В 1943 году я перевез эти книги из Котельнича в Москву (помню, тоже долгонько ехал с ними в тамбуре, ибо в вагоне не нашлось для нас места и даже дверь в вагон была заперта). В Москве книги мирно просуществовали больше года. Наконец, в сентябре 1944 года они вернулись вместе со мной и моей семьей в Ленинград и прочно заняли свое прежнее место на полках, где стоят и сейчас. Когда я раскрываю тот или иной том, с уважением глажу его корешок, а то просто со стороны гляжу на все эти книги, я невольно начинаю гадать: «А что еще предстоит вам, мои хорошие? — мысленно спрашиваю я. — Скажем, после меня в чьи попадете вы руки? В теплые, любящие или в холодные, равнодушные? Станут ли вас беречь, хранить, спасать в случае беды?»

Одна молодая интеллигентная женщина, когда я ее спросил, почему она не любит Диккенса, искренно удивилась: «А за что мне его любить?»

Впрочем, теперь у нее уже двенадцатилетний сын и, может быть, она ради него снизойдет, оценит Диккенса…


Май 1983

ПОДАРКИ, СПОРЫ, ВСПЫШКИ ХАРАКТЕРА

До войны Веру Федоровну Панову я не знал, не видел, не встречал это имя в печати, а перед самой войной прочел в газете, что пьеса Веры Пановой «В старой Москве» премирована на всесоюзном конкурсе. Я ничуть не сомневался, что автор пьесы с таким заглавием — коренная москвичка, и лишь через много лет узнал, что В. Ф. Панова, по происхождению южанка, в те предвоенные годы жила в двадцати пяти километрах от Ленинграда, в Детском Селе (теперь город Пушкин), где я часто бывал.

Увидел я Веру Панову только в 1946 году, уже в ореоле автора «Спутников». Не будет преувеличением сказать, что известность ее тогда росла с поразительной быстротой: за право публиковать ее вещи боролись редакции ленинградских и московских журналов, критики в своих спорах о творчестве Веры Пановой ожесточенно ломали копья, читатели с нетерпением ждали ее новых книг.

Начиная с 1950 года мы жили в одном с нею доме. О доме этом, на углу Марсова поля и набережной Мойки, стоит немного рассказать. Он построен в двадцатые годы прошлого века для Удельного ведомства, управлявшего царскими имениями, — отсюда колонны, роскошный фронтон, вообще весь классический его облик; затем дом стал частным владением и перед революцией принадлежал пресловутому «Митьке» Рубинштейну, банкиру и другу Распутина. В угловом подвале, как раз под моей квартирой, помещалось литературно-артистическое кабаре «Привал комедиантов», где часто бывали Мейерхольд, Блок, Маяковский, Анна Ахматова, где зимой 1918—19 года жена Блока, Любовь Дмитриевна, читала его поэму «Двенадцать» и на одном из чтений присутствовал Луначарский. Стены «Привала комедиантов» были расписаны модными в то время художниками — Борисом Григорьевым, Сергеем Судейкиным, Александром Яковлевым, а в простенках стояли две фигуры «арапов» с сигарами, в которых горел газ и можно было от них прикуривать… Во время наводнения 1924 года помещение было до самого потолка залито и вся роспись испорчена, смыта водой.

Жаль, ни разу не говорили мы с Верой Федоровной о столь диковинном прошлом нашего дома — не сомневаюсь, оно ее тоже интересовало! Впрочем, домами мы мало общались — чаще встречались в Союзе писателей, в редакциях журналов, издательств. Да и особой дружеской близости у нас все эти годы не было — с начала и до конца просто добрые отношения, оживленные и достаточно откровенные литературные разговоры. Правда, книги свои дарила мне Вера Федоровна всегда — «с дружбой», «дружески», «с горячим уважением», «сердечно», но ведь это опять же скорее хорошее отношение, чем настоящая дружба. Потому не знаю, легче или труднее мне написать воспоминания о Вере Федоровне, чем самым близким ее друзьям. Но друзей и сверстников, как известно, становится все меньше, — прошло уже десять лет со дня смерти Веры Пановой, — да мне, может, и легче быть беспристрастным: я всегда видел и слышал этого умного, очень талантливого, далеко не простого человека как бы со стороны. Прошу не удивляться, если отмечу и некоторые противоречивые (или показавшиеся мне противоречивыми) черты характера.

Повторяю, дома у Веры Федоровны я бывал редко, и одна из встреч (в 1951 году, судя по дате на подаренной мне книге) особенно запомнилась.

Моя квартира находилась в первом этаже, окнами на Мойку, квартира Веры Федоровны — в третьем, окнами на Марсово поле, и, поднявшись на два этажа, я мог впервые увидеть сверху наш гигантский зеленый луг (Царицын луг, как называли его еще до Пушкина, хотя тогда это был как раз голый, пыльный плац без единой былинки), за ним — Летний сад с белеющими среди деревьев статуями, налево серебрилась Нева, направо мрачно багровел Инженерный замок… Минуты две любовался я открывшимся из окна видом, чтобы не мешать Вере Федоровне спокойно надписывать мне свой однотомник. Зато, приняв его из рук автора, тут же нескромно полюбопытствовал — что написано для меня на титульной странице… Увы, не смог разобрать ее мелкий почерк!

— Забыли очки? — сочувственно спросила Вера Федоровна.

Я признался, что очков пока не ношу, но… иногда требуются!

— Иногда! Вот и сказалась разница в нашем возрасте, — снисходительно заметила Вера Федоровна (разница составляла ровно три года). — Попробуйте надеть эти, они для меня уже слабы.

Я надел, очки оказались мне впору, я с удовольствием прочитал дарственную надпись, поблагодарил за оба подарка и торжествующе унес их домой. Пановские очки с их тонким, круглым ободком верно служили мне лет пять, пока не понадобились более сильные, но хранятся и нынче в ящике письменного стола.

На мой, уже вооруженный очками, читательский взгляд, заключенные в сборнике вещи были неравноценны. Я перечитал их очень внимательно, ибо «Спутников» читал довольно давно, «Кружилиху» — слишком поспешно, в журнале, полученном всего на один вечер, «Ясный берег» прочел тоже в журнале (уже не в «Знамени», а в «Звезде»), и повесть эта мне тогда не понравилась. Значит, следовало проверить свои впечатления. «Спутники», как и раньше, вызвали восхищение, «Кружилиху» перечитал с профессиональным интересом к тому, как серьезно и умело справился автор с новым для него заводским и людским материалом; «Ясный берег», как помнилось и по первому впечатлению, вызвал ощущение некой сладости, что меня огорчило: огорчило заметное приукрашивание послевоенной деревенской жизни. Впрочем, я понимал, что это понимает и автор, всегда стремившийся к правде, и в данном случае его отступление от своей привычной позиции вынужденное…

Наверное, я отнесся бы к этой повести куда добрее, если бы мог предвидеть, что ответвлением от нее через пять лет явится повесть «Сережа», подлинный бриллиант, которому не суждено потускнеть. Это и был следующий подарок, полученный мной от Веры Федоровны в 1956 году, и дорожу я им, как немногими любимыми книгами.

Если следовать этому своеобразному календарю, то третьим подарком явился «Сентиментальный роман», неожиданно возымевший для меня особое значение. Прочитав эту колоритную, увлекательную и во многом автобиографическую вещь, я стал подумывать: а не написать ли и мне… ну, не роман, а хотя бы повесть на основе собственных воспоминаний? Пусть жизнь Пановой была богаче моей событиями, но ведь и мое детство и отрочество проходили на весьма колоритном фоне первых пореволюционных лет… И вот я начал писать сценарий, а затем прозу — «Повесть о печурке», где действие происходило в голодные и холодные, но романтические двадцатые годы. Но вскоре вспомнил, что ведь еще до войны написал сценарий «Маленький мужчина», который нигде не был поставлен, а затем пробовал набросать повесть для детей «Приключения маленького изобретателя», как там и тут были использованы какие-то автобиографические факты, и никого это тогда не заинтересовало. Стало быть… стало быть, эти попытки надо оставить! И лишь в семидесятые годы я написал не сценарий и не повесть, а просто воспоминания, и не столько о себе, сколько о «взрослых моего детства». Кстати, к концу своей жизни и Вера Федоровна пришла к мемуарным заметкам, и жаль, что они кратки, с большими пропусками.

А в моем «подарочном календаре» оказался большой перерыв, почти десять лет: за это время Вера Федоровна написала пять или шесть пьес. Она шутила: «Один опытный драматург посоветовал мне писать пьесу за пьесой — вдруг одна окажется гениальной!» Как и все, что она писала, пьесы были талантливы, с успехом шли на сцене, немало актеров нашли для себя там прекрасные роли, но для меня лучшей пьесой Веры Пановой остается сравнительно ранняя ее драма — «Метелица», которую она начала еще в самые страшные для нее дни, в оккупации.

И наконец, последний подарок — в 1967 году: книга рассказов о древней русской истории. Казалось бы, непредвиденная тематика? Но я знал, как глубоко увлеклась Вера Федоровна нашей древней историей, и мне очень дороги эти ее поэтичные были или легенды, написанные с тончайшим чувством русского языка. Как точнее определить жанр этой книги? Лучше всего назвал ее сам автор: «Лики на заре». Именно лики, именно на заре! Кто мог знать, что для автора время работы над этой книгой будет уже далеко не утренней, а скорее вечерней зарей: через год или два Вера Федоровна тяжело заболела…

Вера Панова давно уже классик советской литературы. О ее прозе, о ее пьесах существует, должно быть, целая полка литературно-критических книг и статей. Казалось, мне вряд ли стоит занимать страницы моих кратких воспоминаний исследованиями, детальным анализом ее сочинений. И ни к чему прославлять их — они прославили себя сами.

…И все-таки, все-таки не удержусь и хотя бы немного скажу об одном своем впечатлении, возможно частном и с точки зрения критиков отнюдь не решающем для оценки произведений, но я уверен — далеко не случайном…

В поздних заметках Вера Федоровна признавалась: «Я и сама не очень люблю романы без женщин, без любви». Писала она это по поводу «Кружилихи», самого «производственного» своего романа, где тем не менее ей очень хотелось рассказать о  л и ч н о й  жизни инженера-конструктора Нонны Сергеевны. Ведь уже в первой и самой знаменитой книге Пановой все женщины, молодые и немолодые, красивые и некрасивые, — все влюбляются в кого-нибудь из своих поездных спутников. Старшая сестра, Фаина, пышная, цветущая, шумная, сначала влюблена в Супругова, врача-ларинголога, трусливого, эгоистичного человечка, который даже ростом ниже ее на полголовы. В него же влюблена и хирургическая сестра Юлия Дмитриевна, влюблена беззаветно, тогда как Фаина скоро его раскусила, сказав: «Форменный обалдуй!», и полюбила больного монтера Низвецкого, полюбила по-настоящему, так что они решили пожениться, хотя до этого Низвецкий был робко влюблен в Лену Огородникову… Лена же любит Даню и продолжает его любить, пусть он женился на другой…

В «Сереже» мать, потерявшая на войне мужа, смущенно говорит четырехлетнему сыну, что у него будет «новый папа»… Мы видим, что молодожены нежно любят друг друга, она без конца твердит, что все прошлое кажется ей теперь только сном, а наяву — только  о н!.. А он любит и ее и Сережу, без Сережи не хочет уезжать на новое место службы. Полюбил его и Сережа, для которого он стал даже главнее мамы…

В «Сентиментальном романе» действие происходит в двадцатые годы, все герои его очень молоды, живут бедно, презирают наступающий нэп, и лишь немногие из них не выдерживают, поддаются соблазну нэпа или жажде власти. Но все, без различия, жаждут любви. Даже инвалид гражданской войны Кушля, уже далеко не молодой — но такой же революционный романтик, как и его юные друзья. И любят его сразу две женщины — Ксаня и Лиза. Одна — фронтовая подруга, спасшая его когда-то от смерти, другая завоевала его недавно. Но вот Кушлю убили, и Ксаня, именно Ксаня в холодном сарае тоскует возле мертвого Кушли…

Главный герой «Сентиментального романа» Севастьянов (мы сразу догадываемся, что он ближе всех автору) страстно любит Зою-большую, и лишь после случившихся с ней передряг, ее измены, ее падения, соединил свою жизнь с Зойкой-маленькой, о чем в конце книги, то есть уже через тридцать лет, поведано одной фразой, в сущности, одним словом: «Послезавтра утром он будет обо всем ей рассказывать, и глаза у нее будут влажные, ее  з е л е н ы е  милые глаза». Пусть это несколько диккенсовский счастливый конец, но мы искренне за них рады: мы всегда считали, что они созданы друг для друга, и только Севастьянов раньше этого не понимал, а зеленоглазая Зойка-маленькая великодушно уступала свое счастье подруге.

Я мог бы назвать и другие книги Веры Пановой, где также все согрето любовью, магнетическим притяжением  е е  к  н е м у, а  е г о  к  н е й: любовь для них — это и есть жизнь. Недаром даже четырнадцатилетняя Валя в рассказе «Валя» восторженно говорит своей случайной подружке Светлане (и когда — в ленинградскую блокадную осень!): «Я читала  т а к у ю  книгу! Понимаешь: он ее любил. И она его любила…»


Что же, кроме этих талантливых, столь богатых любовью книг, мне запомнилось? Конечно же — непосредственные встречи с их автором, и не столько в Ленинграде, сколько в Комарове… В середине пятидесятых годов, когда писателям предложили в рассрочку, на льготных условиях, построить там себе дачи, оба мы отказались от этого заманчивого предложения. Возможно, мы руководились различными причинами, но так или иначе предпочли приезжать для работы, для отдыха от города, для смены обстановки — в комаровский Дом творчества. И чаще всего получалось так, что мы, не сговариваясь, приезжали туда в одно и то же время, — пусть на разные сроки (Вера Федоровна обычно жила там дольше). В столовой, как правило, сидели за одним столом — за крайним левым столом у окна: Михаил Леонидович Слонимский, Панова, я, Владимир Григорьевич Адмони и Тамара Исааковна Сильман.

Случайные люди за наш стол не садились — это стало почти законом. Я однажды видел во сне, что хожу с Верой Федоровной по большой полутемной комнате и убеждаю ее пригласить за наш стол NN. Говорю, что он порядочный, остроумный, тактичный, что не часто одно с другим монтируется. Панова отмалчивается, а перед нами, в сгущающихся сумерках, бегают, скачут, играют на полу два мышонка, уже едва различимые глазом. Пробежали, скрылись, и вдруг бегут кошка с котенком. Мы думаем, что они охотятся за мышами, но нет, они тоже играют, не замечая мышей… Во сне успеваю подумать: может, это символика? Может, не надо приглашать NN — он действительно из другой стихии?..

Наяву, не во сне, за нашим столом, особенно в часы ужина, после рабочего дня, не умолкали беседа и шутки. Беседа часто бывала острой, если даже касалась чисто литературных вопросов. Однажды речь зашла о только что изданном у нас однотомнике знаменитого французского писателя Альбера Камю, недавно получившего Нобелевскую премию. Главный спор шел между Слонимским и Пановой, — я сначала почему-то не принял участия в споре, хотя Камю я читал: мне было интересно послушать спорщиков. Слонимский ставил Камю высоко, выше других современных французских писателей, — Панова резко ему возражала, причем прибегла к могучему, неотразимому приему: сравнила Камю с Достоевским. Господи, подумалось мне, да кто такое сравнение может выдержать — все станут казаться пигмеями, всем давно надо было перестать «творить»!

Словно услыхав мои мысли, Вера Федоровна победно заявила:

— Ну, что ваш Камю по сравнению с этим гигантом?

Слонимский даже оторопел, не успел ничего возразить, а я не выдержал.

— Вера Федоровна, — тихонько сказал я, — а вам не кажется, что вас заносит?

Не обратив внимания на мою реплику, робко взывавшую к ее чувству меры, Панова продолжала бить в ту же точку, приводя примеры гениальности Достоевского и несостоятельности Камю. Я повторил, уже понастойчивее, не на шутку рискуя навлечь на себя гнев:

— Вера Федоровна, вас  з а н о с и т!

Вера Федоровна замолчала и залпом выпила свой остывший чай. Теперь-то уж я был уверен, что она не простит мне столь дерзкого усовещивания. Каково было мое удивление, когда сразу же после ужина она предложила мне вместе проведать больного Бориса Федоровича Чирскова, жившего на своей даче в нескольких кварталах от Дома творчества. Удивился тем более, так как прекрасно знал, что Вера Федоровна очень редко гуляет, вообще мало бывает на воздухе.

Идя по тенистой улице, мы мирно беседовали о чем-то нейтральном… не о Камю и Достоевском… и минут через десять были уже на Неясной поляне (так в шутку называли писатели свой поселок). Больного застали мы за работой: он лежал, обложенный томами и папками с материалами дознаний, допросов, предоставленными ему угрозыском. Если не ошибаюсь, Чирсков работал тогда над сценарием фильма «Два билета на дневной сеанс» или над сценарием следующего своего милицейского фильма, названия которого не помню. Естественно, что на обратном пути мы говорили о детективе. Я знал, что Вера Федоровна любит этот жанр, и у меня сохранилось несколько ее записок:

«Дорогой Леонид Николаевич, с благодарностью возвращаю Диккенса. Нет ли у Вас одной из следующих книг: 1. Гастон Леру. — «Человек о ста лицах» («Мистер Флоу»). 2. Уоллес или что-то в этом роде. — «Таинственный сосед миллионера Маршальта». 3. Любые свойства честертоновского патера Брауна: Простодушие, Неверие, Мудрость, — еще там что-то было. (Еще «Тайна патера Брауна». — Л. Р.) 4. А. Дюма — «Ожерелье королевы».

Жажду детективных романов! Если есть — пришлите с моей Валей! Приветствую Вас. В. П.».

Вторая записка датирована тем же 1957 годом:

«Дорогой Леонид Николаевич, я мучительно грызла Дюма (это не была «Графиня Шарни», это был «Анж Питу», бог с ним; подозреваю, что «Графиня Шарни» не лучше), поэтому возвращаю книги так поздно. Но возвращаю полностью. Большое спасибо.

Если остальной «Патер Браун» уже у Вас, или есть еще какой-нибудь неведомый мне славный детектив (скажем — «Таинственный сосед миллионера Маршальта») — буду признательна, если пришлете почитать. Устаю, нужно легкое, легчайшее чтение.

Привет сердечный. В. Панова».

Когда мы подошли к дому, уже темнело, и мы всерьез пожалели, что ни одного детектива на этот вечерний час у нас не имелось. О размолвке за ужином так и не произнесли ни слова, хотя я не сомневался, что Вера Федоровна о ней помнила, как помнила, несомненно, и о двух своих вспышках совсем иного характера, происшедших тоже при мне и имевших лишь косвенное отношение к литературе.

Мы обедали, помню, в Доме писателя в Ленинграде между двумя заседаниями, когда к нашему столику подошел литератор, известный своим выдающимся эгоцентризмом: о чем бы с ним ни говорили, он непременно сводил разговор к самому себе, к своим книгам. В данном случае он ничего не успел сказать, кроме двух слов обращения — «Вера Федоровна!» — как она резко его оборвала: неужели она не может пообедать спокойно, без всяких просьб и вопросов о делах? Он растерянно извинился, сказал, что хотел только поблагодарить ее за содействие ему в «Советском писателе»… Вере Федоровне, я заметил, стало неловко.

Другой раз она вспылила на редсовете издательства, с незаслуженной резкостью возразив что-то одному из редакторов, умной, образованной женщине. Потом, уже тет-а-тет, я осмелился сказать Вере Федоровне, что, мне думается, если мы в пылу спора еще можем надерзить друг другу, то уж служащих нашего Союза, Литфонда, издательства не стоит обижать ни в коем случае. Вера Федоровна кротко со мной согласилась. Вполне возможно, что в душе она посмеялась над моей проповедью, но никак не показала виду.

Я и теперь не могу понять, откуда у этой очень умной женщины с очень трудной в середине тридцатых годов судьбой (о чем мы узнали много позже), проведшей во время войны два с лишним года в крайне сложных и опасных условиях, — откуда у нее порой брался этот оттенок высокомерия — в манере держаться, в манере говорить. (Отнюдь не всегда, но бывало, бывало.) Богатый ум, думалось, высокая интеллигентность никак не могут позволить их обладателю важничать… Нет, всерьез зазнаться она не могла, это исключено. Может, это была непроизвольная реакция как раз на трудные, а то и унизительные годы? Или средство самозащиты от настырных, бестактных людей? Возможно. Но так или иначе этого не могли не заметить все, способные что-либо замечать, и могли, к сожалению, по-своему истолковать…

Впрочем, какие-то неожиданные детали (в чем-то даже курьезные) мне нравились. Помню, в 1954 году мы шли в Кремль, на Второй съезд писателей. На улице было снежно, морозно, ветрено, но Вера Федоровна шла свойственной ей всегда твердой и вместе с тем изящной походкой, отважно шагая по снегу в нарядных лаковых туфельках. Любая другая женщина надела бы в такую погоду обувь погрубее, попроще, а нарядные туфли несла бы в сумке. Вера же Федоровна вышла из гостиницы так, словно для нее к подъезду должны были подать карету, словно ей вовсе не предстояло топать через всю огромную площадь и через прилегающий к Кремлю Александровский сад: она была как бы выше этого — и меня это покорило и восхитило!

Кстати, спорила она без тени высокомерия, с полной самоотдачей, со всей пылкостью своей страстной натуры, и неважно, была ли она права или не права, — эта страстность все равно подкупала. И моя реплика в споре о Камю — «вас заносит» — относилась совсем не к заносчивости, тут случайно получилась игра слов: я имел в виду лишь запальчивое, несправедливое изничтожение хорошего французского писателя.

Спорили мы и в более поздние годы. Как-то в Москве, в гостях у Чуковских, Вера Федоровна сверхубежденно сказала, что из всех дореволюционных и пореволюционных судеб ее главным образом интересует судьба кухарки, на что я иронично заметил, что почему-то с тех пор, как появились в России разночинцы, великую русскую литературу больше интересовала судьба не самой кухарки, а кухаркиных детей… Словом, вольно или невольно, но надерзил я! В гостиницу мы возвращались молча и в лифте сдержанно пожелали друг другу спокойной ночи.

Спорили и еще в более поздние годы, совсем незадолго до болезни Веры Федоровны. Один наш разговор мне запомнился почти дословно (по свежей памяти я его записал, — жаль, что только один!). Сидя на скамейке в саду в Комарово, мы заговорили о Чехове. Вера Федоровна сказала, что с годами она стала к нему равнодушнее, что сейчас ее привлекает Леонид Андреев, его темперамент, его фантазия. Не скрою, я удивился, даже сказал, что не верю, и решился спросить:

— Вот вы написали в «Ликах на заре» встречу, вернее «невстречу» Феодосия с матерью. Не может быть, чтобы вы при этом не вспомнили чеховского «Архиерея»… и как его матери уже не все верили, что у нее был сын архиерей?

Вера Федоровна помолчала, затем сухо и упрямо сказала:

— Леонид Андреев лучше написал о священнике, об отце Василии Фивейском. Читали?

— Давно. В юности.

Вера Федоровна необычно для себя кратко, отрывисто изложила суть:

— Вот этот поп действительно претерпел. Умер его любимый сын… с горя пьет до безумия жена… родился другой сын, злой идиот… малолетняя дочь хочет убить брата и мать… мать сгорает вместе с их домом… завалило землей работника… отец Василий то пламенно верит, то вовсе не верит в бога… пробует в церкви воскресить труп смердящий… народ в ужасе бежит из храма… отец Василий тоже бежит… умирает на бегу от разрыва сердца…

И закончила просто, но настоятельно:

— Нет, вы перечитайте этот рассказ.

Я послушался, перечитал. Но больше на эту тему нам говорить не пришлось. Да и что я мог ей сказать? Привычно отделаться известной фразой Льва Толстого про Леонида Андреева: «Он нас пугает, а нам не страшно»? Или вспомнить шутку самого Леонида Андреева в ответ на осуждающую статью Софьи Андреевны Толстой о рассказе «Бездна»:

Будьте любезны —

Не читайте «Бездны»…

Повторяю, все это было бы банально… да и неверно, если применить к моим впечатлениям. «Василий Фивейский» при этом повторном чтении действительно поразил меня темпераментом, фантазией и жестокими реалистическими деталями, хотя я не мог не заметить явного пережима, местами риторики, пожалуй излишнего нагромождения бед, какие пришлось претерпеть злосчастному отцу Василию. Пожалуй, это напоминало скорей  ж и т и е, чем жизнь, автор, наверно, так и задумал, но назвал проще: «Ж и з н ь  Василия Фивейского». Панова назвала свой рассказ «С к а з а н и е м  о Феодосии» (вот словно бы и нашелся общий подзаголовок для «Ликов на заре»!), но написала его бесконечно сдержаннее, хотя довела драматические события тоже до предела.

Выступления Веры Федоровны на собраниях были всегда выверены, содержательны, деловиты. Высказывания на редакционных советах были интереснее, нередко резки, порой даже очень, но всегда обоснованно. В Ленинградском архиве литературы и искусства хранятся стенограммы наших редсоветов. Наиболее интересные выступления Веры Пановой следовало бы включить в собрание ее сочинений, когда оно будет переиздано и расширено. Кстати, на всех таких заседаниях Вера Федоровна полностью сохраняла присущее ей чувство юмора. С улыбкой смотрела, как Павел Далецкий, сидевший обычно напротив нее, по другую сторону маленького столика, клал в пепельницу, стоявшую между ними на столике, листки косметических салфеток, которыми он вместо носового платка вытирал на лбу пот, а то и сморкался в них, подражая японцам…

Вообще Вера Федоровна все видела и все замечала, как и подобает наблюдательному прозаику. Реакция же бывала разной. Помню, общая наша приятельница с увлечением о чем-то рассказывала и вдруг для полноты впечатления употребила такой немыслимый образ: «Например, если бы вы, Вера Федоровна, вдруг сделались наездницей и стали выступать в цирке!» Я сразу заметил, что Веру Федоровну это уподобление несколько озадачило: она отклонилась назад в своем кресле и холодно сказала:

— Вы меня удивляете!

Наша приятельница ничего не заметила и с энтузиазмом продолжала рассказ.

Однажды на заседании Правления совместно с литчастью Театра оперы и балета один видный театровед, говоря о недостатках сегодняшних балетных либретто, восхищался лучшим в мире, единственным в своем роде, неподражаемым, идеальным либреттистом Метастазио. Мы с сидевшей рядом Пановой устали от этих бесконечных похвал, и я шепотом поделился: вот, мол, когда-то существовал один Метастазио и как это было замечательно, а теперь существуют тысячи метастаз и ничего в этом хорошего нет… Панову, как видно, не покоробило такое рискованное гиньольное сравнение, и она с удовольствием посмеялась.

В другой раз мы говорили о жесткой критике, которой без конца подвергался роман одного московского прозаика. Панова это объяснила так:

— Очевидно, критики руководствуются известным правилом: «Если зайца долго бить, он научится спички зажигать»!

— Но неплохо бы им знать и такой вариант: «Если зайца слишком долго бить, он разучится спички зажигать», — дополнил я.

— Во всяком случае, я разучилась бы! — решительно заключила Вера Федоровна.

Реакция Веры Пановой была всегда мгновенной и выразительной. Тут помогала еще и ее удивительная память. События и детали, характеры и лица, все, когда-либо встретившееся и наблюденное в жизни, верно служило этому художнику до конца его дней. Но кроме памяти и творческого воображения Панова обладала еще одним свойством, и здесь я немного отвлекусь. Поразительная память, скажем, была у прозаика прошлого века Петра Боборыкина. Она видна и в его лучших романах, таких, как «Китай-город», живописующий Москву девяностых годов, и в его двухтомных мемуарах, где имеется невероятное количество фактов литературной жизни, в которой круговращался Боборыкин. Любопытно все это? Безусловно. Но вот, живя в Комарове, я как-то спросил у тонкого, умного критика Н. Я. Берковского:

— Что на сон грядущий читаете, Наум Яковлевич?

— Воспоминания Боборыкина.

— Не утомляют порой излишние факты и подробности?

— Ну, я же в любой момент могу отключиться. Погашу свет — и сплю! У него ни одна фраза не тянет за собой следующую.

Читая Панову, отключаться трудно. И дело не только в интересном содержании: у нее каждая фраза именно тянет за собой следующие. Панова на редкость чувствует музыку слова, музыку слога — отсюда ритм, мелодия и гармония ее прозы. И не отсюда ли ее любовь к поэзии и память на стихи?

Мы с Н. К. Чуковским часто испытывали исключительную способность Веры Пановой запоминать стихи со слуха. Испытание проходило так. Николай Корнеевич, знавший наизусть стихи многих любимых нами поэтов, читал вслух то или иное стихотворение, причем наверняка неизвестное Вере Федоровне (потому-то стихи Ахматовой мы исключали, наперед зная, что наша слушательница любит и помнит великое множество ее стихов). Панова внимательно слушала незнакомое ей стихотворение — и затем повторяла, негромко, медленно, стараясь как бы нащупать, припомнить последовательно каждую строчку… Чувствовалось, что ей помогала то мелодия, то логика стиха, то парадоксальность, контрастность сравнения, образа, если это, положим, был ранний Пастернак.

Я уже говорил, что Вера Федоровна вела преимущественно комнатный образ жизни. Да, в комнате своей она много работала и читала, в минуты отдыха раскладывала пасьянс, а поздним вечером иногда позволяла себе сыграть в компании в карты. И опять же тут проявлялся ее азартный характер: случалось, что игра в покер затягивалась чуть ли не до утреннего завтрака. Партнером ее частенько бывал тот самый прозаик, который заключил свой отчетный доклад, где резко критиковал Веру Панову, фразой, стоившей ему потери поста первого секретаря Ленинградского отделения Союза писателей:

— Нас инфарктами не запугаешь!

Он имел в виду недавний сердечный приступ Веры Федоровны. Собрание не простило ему этой эффектной фразы — забаллотировало на выборах.

Но и до этого сенсационного собрания, и особенно в первые послевоенные годы, когда все были моложе (да и соскучились за годы войны по своей литературной организации), мы во главе с Верой Федоровной до позднего часа, случалось и до утра, ждали результатов — кто сколько голосов получит на выборах Правления. Теперь в это трудно поверить, но тогда для нас, очевидно, это было не менее увлекательно, чем игра в покер… Помню, как-то в часы ожидания я попробовал высказать несколько своих прогнозов, и Вера Федоровна предупреждающе — и из суеверия! — толкнула меня под столом ногой.

Панова всегда дружелюбно, но сравнительно сдержанно относилась к своим литературным сверстникам. Гораздо больше она дружила со «стариками» — Корнеем Ивановичем Чуковским, Константином Георгиевичем Паустовским, постоянно с ними переписывалась.

С пылким вниманием относилась она к молодежи, напористо помогала им в издании первых их книжек. Одна ее статья в «Литературной газете» в 1959 году так и называлась: «В защиту начинающих». В ней Панова писала: «Но вот странность: нет у нас денег на литературные кружки. Нет денег на это святое дело ни у Союза писателей, ни у издательств, ни у ВЦСПС». И дальше: «Почему начинающих балалаечников можно учить законным образом, а начинающих писателей нельзя? Почему годами миримся с таким положением?» В связи с этим она единственный раз за все годы нашего знакомства нашла нужным меня похвалить! Нет, не за мои сочинения, а за то, что — «При Ленинградском отделении издательства «Советский писатель» объединением (молодых писателей. — Л. Р.) в шефском порядке, безвозмездно, руководил в течение четырех лет писатель Леонид Николаевич Рахманов; но это случай особый». Мне была дорога столь нежданная положительная отметка…

Вполне естественно, что, вообще любя молодежь, Вера Федоровна страстно и беззаветно любила своих детей. Женившиеся чуть ли не сразу после окончания средней школы, сыновья рано подарили ей внуков. Вера Федоровна была домовита, рачительно заботилась обо всех, но, насколько я замечал, ее собственные дети были для нее неизменно на первом месте. Никогда не забуду, как мы с женой пришли навестить Веру Федоровну уже больную, должно быть за год до ее кончины. Мы спокойно о чем-то беседовали втроем на веранде коттеджа Дома кинематографистов, когда приехал в Репино и вошел к матери ее старший сын Борис (ныне уже тоже покойный). Вера Федоровна взволнованно обернулась.

— Любименький мой! — воскликнула она.

Эта нежная встреча взволновала и нас. И это была последняя наша встреча с Верой Федоровной.


1983

ГЕННАДИЙ ГОР ВРЕМЕН «СМЕНЫ» И ПОЗЖЕ

Ранней весной 1927 года я сдал в газету «Смена» свой первый рассказ. Поэты Михаил Голодный и Борис Лихарев, ведавшие литературной страницей этой молодежной ленинградской газеты, полуприняли, полуодобрили мою «Живую полянку», и я стал терпеливо ждать, не появится ли она в печати. Прошел месяц, другой, по воскресеньям в газете по-прежнему появлялись произведения молодых авторов: так в мае был напечатан рассказ Г. Гора «Сапоги». Я никогда прежде не слышал такой фамилии и потому очень внимательно прочел эту вещь. А прочтя, понял, почему не печатают мое сочинение: в нем и действия мало, и никакой неожиданной развязки; Гор состязался с самим О. Генри и даже упомянул его имя в тексте, а у меня в рассказе сплошные пейзажи, к тому же слишком чувствительные.

В конце июня весь первый курс Электротехнического института, где я учился, отправили на два месяца на военный сбор под Красное Село, и мне сперва было не до литературы. Но все же в одно из июльских воскресений я заглянул в палатку с походным Красным уголком, развернул «Смену» — и увидел свой рассказ! На той же странице были шаржи на Лидию Сейфуллину и Николая Тихонова, статья Зелика Штеймана, глава из поэмы Вл. Заводчикова (через два года я написал об этой поэме свирепую рецензию), но тогда ничего этого я не заметил. А радость от обнародования собственного рассказа омрачилась тем, что напечатали не второй, улучшенный его вариант, который я в свое время тоже представил в редакцию, а первый, как я считал, черновой, — почему-то именно он попал под руку составителям! Таково было самое первое мое литературное огорчение, проложившее путь всем последующим…

Тем не менее, с осени я опять принялся сочинять, написал рассказ «Обмылок», его приняли, в журнале «Юный пролетарий», и я решил прочитать его на занятиях литературной группы «Смена», о существовании которой только что узнал. Она не была связана с газетой «Смена», если не считать, что там и тут был Борис Лихарев, когда-то учившийся в Москве в Литературном институте имени Брюсова, где и познакомился с Михаилом Голодным.

Занятия сменовцев происходили в ту осень в Доме печати, на Фонтанке (второй дом от Невского). Придя туда в первый раз, я ничего своего не читал, только слушал и осматривался. Все говорили умно, интересно, особенно Гор, круглоголовый, стриженый, но еще не лысый. О чем он в тот раз говорил? Кажется, с увлечением хвалил рассказ Николая Тихонова «Рискованный человек» (как я вскоре понял, ему всегда нравились произведения с эксцентрическим уклоном). Тоже хорошо, но немного пижонски и пуская слюнку в уголок рта, говорил Исай Рахтанов (гость, а не член группы). Председательствовал, снисходительно усмехаясь, поэт Дмитрий Левоневский, раньше других начавший печататься в «Звезде». Это на него уже успел написать эпиграмму поэт-рабфаковец Леонид Равич:

Дай, Левоневский, мне ушко

И я скажу тебе секрет:

Ах, у тебя растет брюшко,

Но не растет в тебе поэт.

Потом Равич чистосердечно признавался, что лучшее слово в эпиграмме — «Ах!» — принадлежит критику Зелику Штейману… В 1928 году Равич переписывался с Маяковским и напечатался в журнале «ЛЕФ».

Руководили литературной группой в ту пору двое: поэт Виссарион Саянов и критик, когда-то поэт, Валерий Друзин. С обоими я встречался затем в редакциях и в Союзе писателей не один десяток лет. Назову тех, кого я запомнил на первых занятиях, и с некоторыми из них подружился.

Семнадцатилетняя поэтесса Ольга Берггольц с необыкновенно нежным цветом лица и двумя золотистыми косами.

Ее муж — поэт Борис Корнилов, небольшого роста коренастый паренек с нависшей на лоб прядью. Брак их оказался недолгим: уже в 1929 году Корнилов вдруг попросил меня помочь ему найти отдельную комнату, а через год у него появилась Люся, молчаливая, очень красивая и по виду совсем девочка.

Раиса Мессер, жена Друзина, толстенькая, маленькая, но хорошенькая; критик и литературовед, она писала тогда о Брюсове.

Поэт Александр Гитович, приходивший в Дом печати всегда с ракеткой для настольного тенниса. В 1930 году я провел с ним месяц на Мурмане и посвятил ему рассказ «Купчиха Утиль», а он мне — стихотворение «Одинокое существование на острове Кильдине».

Маленький, остроумный Юлий Берзин, автор опубликованного уже отдельной книжкой романа о нэпмане — «Форд».

Поэт Илья Авраменко; помнится, я завидовал его необычайной способности двигать сразу всей кожей на голове! Постепенно он отрастил огромные усы и начальственность.

Петров, толстый блондин, автор рассказа, напечатанного в том же альманахе, где была помещена первая повесть Геннадия Гора «Пистолеты капитана Печонкина». (Петров чуть ли не единственный сменовец, не ставший профессиональным литератором.)

Прозаик и поэт Виктор Виткович; псевдоним — Закоморный. Впоследствии он стал сценаристом, а в 1929 году написал вместе с Лихаревым пародийную поэму «Граф Нулин», посвятив ее почему-то мне. «Сказать ли вам, кто он таков, Рахманов из чужих краев, Где промотал он в вихре моды Свои сектантские доходы» (имелись в виду баптисты, изображенные в моей повести). О самой повести говорилось так: «Не то Ромэн, не то Дельтей, Не то Моран; роман отменный, Но бессистемный и бестемный, Без соблазнительных затей, Без моряков и без детей…» (намек на прозаиков-моряков Адама Дмитриева и Николая Мамина и на детского писателя Василия Валова).

Назывались и характеризовались там и другие сменовцы: «Погода становилась хуже, Как будто Гор прийти хотел… Вдруг колокольчик прозвенел. Кто долго жил в глуши квартирной, Друзья, тот, верно, знает сам, Как даже умный, скучный Цырлин Порой волнует сердце нам…» Второй герой поэмы, Друзин, говорил жене, вернувшись с охоты: «Раиса, там, у огородов, Мы затравили Тверяка» (Тверяк — известный в то время крестьянский писатель). И наконец, последняя строчка поэмы: «Смеялся Цырлин, их сосед, Философ двадцати трех лет…»

Лев Вениаминович Цырлин (именно этого возраста!) — литературовед в очках, суховатый, весьма интеллигентный и образованный (через несколько лет я горячо поспорил с некоторыми положениями в его книжке о Тынянове).

Его жена (и будущая жена Степана Щипачева) — Леля Златова, пока неизвестно что пишущая, но красивая и насмешливая, от улыбок и смеха на висках ее уже разбегались морщинки, — она была года на два старше меня. Ее отец был когда-то врачом в Давосе (место действия романа Томаса Манна «Волшебная гора»).

Опережая календарь, скажу, что с Цырлиным и Златовой скоро стал особенно часто встречаться. Не раз ночевал у них на улице Гоголя, где в той же квартире жили две «крузошки», племянницы пожилого еврея по фамилии Робинзон-Крузо. Цырлины владели двумя комнатами — большой трехоконной залой и маленьким кабинетиком-спальней, откуда по вечерам беспокойно выбегал в залу Лев Вениаминович, если перед сном Леля здесь надолго задерживалась. Он прекрасно ко мне относился, но все же отчасти тревожился и выказывал недовольство, видя нас с Лелей сидящими на «моем» диване и мило беседующими на литературные темы. Однажды и я к ним пришел не на шутку взволнованный: был в кино «Пикадилли» (нынче «Аврора») на немецком фильме «Вторая жизнь», столь меня захватившем, что, уходя с последнего сеанса, оставил на соседнем пустом кресле рукопись своего «Племенного бога» (пока еще в единственном экземпляре!). Вспомнил, отойдя за квартал, опрометью кинулся назад и обнаружил рукопись уже у администратора…

Но вернусь к 1927 году. На втором или третьем занятии «Смены» я прочитал моим новым товарищам рассказ «Обмылок». Изругали его отменно, хотя в нем были, как кажется мне теперь, и недурные места, с настроением и вниканием в психологию героя. В основном бранили за стилевые излишества, за избыток сравнений и метафор. Об этом вечере вспоминал через 45 лет Геннадий Гор в статье «Романтик и реалист» (в «Неве») и в предисловии к моему однотомнику, выпущенному в 1972 году издательством «Художественная литература».

Зимой 1927—28 года я посещал почти каждое занятие «Смены», если оно не совпадало с уроком русского языка и литературы, который я вел во 2-м полку связи, куда направил меня профком Электротехнического института. Я быстро сблизился с Геннадием Гором, жившим, как и я, на Васильевском острове: я на 4-й линии, ближе к Малому, Гор — на Среднем проспекте, между 7-й и 8-й линиями, по соседству с бывшим городским училищем, где в девятисотые годы был инспектором Федор Сологуб.

Кстати, будущая моя жена была тоже василеостровкой и знала Гора значительно раньше, чем я. Он учился в соседней школе, и нередко бывало, что в перемену или после уроков кто-нибудь из учеников громко возвещал:

— Завтра Гор придет на собрание! Гор!

И действительно, на другой день в их школу приходил комсомолец Гор, в юнгштурмовке, с кожаной портупеей и пышными тогда еще волосами. Его слушали всегда с интересом, чувствуя, что это не просто красноречивый, но и чем-то особенный, одаренный юноша, и не ошиблись…

Вместе с тем наши с ним литературные интересы и склонности с самого начала знакомства заметно рознились. Например, из всего обожаемого мною с детства Чехова Гор любил тогда лишь один рассказ — «Черный монах» (в Геннадии уже сказывался будущий фантаст!). К Бунину он был равнодушен, зато очень любил немецких экспрессионистов двадцатых годов — Мейринка, Эдшмида, а из французов — Жана Жионо и Дельтея, особенно его «Фарфоровую джонку».

Любопытно, что, почти всегда расходясь в литературных привязанностях, мы с Геннадием ни разу из-за этого не поссорились, а вот с Николаем Чуковским, как я уже вспоминал в «Сыне своего отца», разногласия порой доходили чуть не до полного разрыва… Дело в том, что Гор по натуре своей был так добр, что сердиться на него за что-либо было бы чудовищной нелепостью: он буквально обезоруживал всех своей незлобивостью. Тому можно бы привести множество примеров, в том числе и из области чисто житейской, — ограничусь двумя-тремя, по ходу воспоминаний, сейчас же снова скажу: Гор был сама доброта.

В 1930 году Гора призвали на военную службу, и он присылал мне из-под Архангельска жалостные письма: он совсем не умел ходить, а тем более бегать на лыжах, — на Севере же это было основным занятием и спортом… Вскоре из его писем я узнал, что перед отъездом на Север Гор успел жениться, и теперь по его поручениям я не раз заходил к Наталье Акимовне, простой деревенской женщине, умной, доброй и хозяйственной. Зашел и за рукописью «Корова», — эту повесть Гор написал незадолго до армии и просил передать в Издательство писателей в Ленинграде. Разумеется, я сразу же ее прочитал: это была очень левая, и по формальным и по идейным признакам, большая повесть о раскулачивании. (Интересно бы перечитать ее сейчас, после «На Иртыше» Залыгина и «Канунов» Василия Белова.) Написана она была в свойственной тогда Гору абстрактной манере, кулаки изображены сатирично, но отвлеченно. Повесть эта заинтересовала консультанта издательства, критика и переводчика Давида Выгодского, равно как заинтересовал его и мой «Племенной бог». Договоров, правда, с нами пока не заключали, но ордера на получение бумаги для перепечатки рукописей вручили, и я пришел с этими двумя ордерами в канцелярский магазин на Старо-Невском. Тут выяснилось, что бумагу дают только для сельскохозяйственной литературы. Для горовской «Коровы» бумагу выдали без затруднений, с моим же «Племенным богом» пришлось немного схитрить: я объяснил, что в ордер вкралась досадная описка, что на самом деле книга должна называться «Племенной бык», и мне поверили.

Несмотря на разницу в литпристрастиях, вкусах, сближало нас с Гором многое. Мы даже опубликовали под одной обложкой две наши повести — его «Факультет чудаков» и мои «Полнеба», написанные в 1928 году. Изданная в 1931 году «Молодой гвардией», эта книжка называлась «Студенческие повести». (Раньше наши повести были напечатаны врозь — «Полнеба» в журнале «Звезда», 1930, № 2, «Факультет чудаков» в альманахе «Звезды» в том же году.) И вот типичный пример доброты и великодушия Гора: он настоял, чтобы моя повесть шла в книжке первой, как и моя фамилия, хотя по алфавиту его фамилия должна бы идти впереди… Не так часто пишущая братия любит отступать на второй план, тем более в молодости, еще не завоевав и малой известности у читателей!

Еще пример, из совсем других времен. В шестидесятые годы нам с Гором заказали статью о науке для альманаха «Наш Ленинград». Помню, в апрельский погожий день, когда мы вышли из университета, побывав там в нескольких лабораториях, по Университетской набережной (заглавие известного горовского романа!) валом валила студенческая молодежь, ликующе приветствуя первый космический полет Юрия Гагарина… В этот день мы собрали почти весь нужный нам материал, но написал на его основе статью, по сути, один Геннадий. А когда альманах вышел в свет, Гор настоял (зная, что у меня тогда было туго с финансами), чтобы гонорар был разделен пополам, причем, убеждая меня, напомнил о своем давнем «долге»: когда-то он потерял одну из самых любимых моих книг: «Записки Пиквикского клуба» Диккенса. Верно, потерял, но как и когда? При каких трагикомических обстоятельствах?

В начале тридцатых годов Гор поехал в Москву повидаться с отцом, ветеринарным врачом, жившим постоянно в Сибири. Отец одарил его, вернее свою молодую невестку, всякими сибирскими шкурками и китайскими шелками, которые Гор уложил вместе со взятым у меня для чтения в дороге и в Москве «Пиквикским клубом» в большую прутяную корзину. Вернувшись темным осенним утром в Ленинград, он стал на Лиговке ждать трамвая, поставив перед собой, чтобы не украли, эту драгоценную кладь. Вдруг его сзади сильно толкнули, он упал, споткнувшись о свою корзину, а когда поднялся, корзины уже не было… Как видно, больше всего огорчила Гора пропажа моей книги, если он о ней вспомнил через тридцать лет!

Что говорить, все знали и чувствовали его доброту и сверхпорядочность. В середине тридцатых годов Гор поселился с семьей уже из пяти человек в одной, но просторной комнате коммунальной квартиры на набережной Фонтанки. Надо ли объяснять, что такое коммуналка с ее обычаями и нравами? Но тут соседями оказались люди, сразу же оценившие Гора по достоинству. Достаточно сказать, что они продали мне, совершенно незнакомому им человеку, редкостный для тех лет материал на костюм, с  р а с с р о ч к о й  н а  г о д, исключительно под ручательство Гора… Верно, не частый случай? Правда, чтобы ненароком не подвести Гора, я до выхода на экран «Депутата Балтики» не решился сшить костюм — добротный английский материал так и лежал у меня впрок, «на всякий случай»: а вдруг придется вернуть, если фильм не получится…

На Фонтанке у Горов я бывал не раз, вплоть до их переезда в так называемую «писательскую надстройку» на канале Грибоедова, где неожиданно освободился ряд квартир. Еще чаще к ним заходил Леонид Иванович Добычин, любивший рассказывать о том, как Гор работает: за одну руку дергает его пятилетний Юра, за другую — двухлетняя Лида, а он все пишет и пишет… Добычину, закоренелому холостяку, видеть это было не только курьезно, но, может, и завидно — отсюда гротескная зарисовка.

Гор вообще так привык жить в тесном семейном кругу, что в 1937 году, в сентябре, когда мы приехали с ним в Коктебель и я оказался сперва один в отведенной мне комнате (жена еще не вернулась из альпинистского похода), он попросился ко мне ночевать — одному ему было тоскливо. Вместе с тем не привился ни к одной компании отдыхающих, редко купался, не катался на лодке, не ходил с нами в горы, — словом, не умел отдыхать. Правда, однажды отправился с нами, молодежью, и охотно примкнувшим к нам Борисом Андреевичем Лавреневым в Сердоликовую бухту. Погода была свежая, ветреная, надо было обойти скалу по узкой кромке (оплывать было трудно среди волн, угрожающе разбивавшихся о камни), Гор только начал «оползать» скалу, как сразу же разорвал об ее острые выступы рубаху, раскровенил бок и спину и вернулся обратно, чтобы подождать нас на мирном бережку.

Научился ли он когда-нибудь отдыхать — не знаю. По-моему, нет. Всегда читал книгу. Без книги я его не помню. Рассказывали, что в 1942 году, в эвакуации, в деревне Черной под Пермью, Гор по поручению Натальи пас поросенка, читая одновременно Гегеля. Поросенок пользовался тем, что внимание пастуха было отвлечено Гегелем, и убегал. Гору потом попадало от Натальи. И правильно: поросенок и Гегель — две вещи несовместные.

О философии Гор был готов говорить всегда. В пятидесятые годы, живя в Комарове, я повел известного московского писателя-палеонтолога и фантаста Ивана Антоновича Ефремова, в комаровский лес, чтобы показать ему здешние места и мою любимую «мохнатую дорожку». С нами пошел Гор, которого я только что познакомил с Ефремовым. Гор непрерывно говорил об искусстве, о философии, не давая нам ни минутки просто полюбоваться и насладиться природой…

Несмотря на то, что Гор был домоседом, он любил знакомиться с интересными людьми. На международном совещании по проблемам романа, проходившем в Ленинграде в шестидесятые годы с участием Натали Саррот, Сартра и других, в перерыве он оживленно беседовал с Натали Саррот, а на лестнице Дома писателя попросил меня познакомить его с Твардовским, который как раз поднимался навстречу нам. Я и сам-то был мало знаком с ним, но Гор так пылал этим желанием, что я представил его Твардовскому, человеку сдержанному, на лице которого тем не менее прочел немалую озадаченность…

Как ни странно, мы с Гором всю жизнь были «на вы»; вначале я его звал — Гор, он меня — Рахманов, потом я его — Геннадий, а он меня почему-то — Леонид Николаевич! Вечером 12 марта 1968 года, когда в Доме писателя отмечалось мое шестидесятилетие, выйдя на эстраду и обнявшись со мной, Гор смущенно предложил, чтобы мы перешли «на ты», но из этого так ничего и не вышло: вот что значит привычка многих десятилетий!

Что же писал Гор в годы нашей долгой дружбы? Первая его отдельная книга — «Живопись» — состояла из небольших рассказов и отличалась не только поисками формы, но уже склонностью к философии, которой, как я сказал, он увлекался до конца своих дней и знаний в этой области постепенно приобрел много. «Живопись» в 1933 или 1934 году резко и несправедливо раскритиковал чудесный наш переводчик и интереснейший человек — Валентин Осипович Стенич. Почему он сделал это, причем явно без всякой корысти, страстно, искренне, я никогда не мог понять. Сколько было тогда плохих писателей — он же на них публично не ополчался! Может, напал на Гора именно потому, что видел немалое дарование, направленное не по тому пути? В той же газете «Литературный Ленинград» Гор несмело возражал Стеничу, но ничуть не каялся, а настаивал на своем праве искать и экспериментировать, что вполне потом оправдалось. Но тогда он так возлюбил западных «леваков», скажем Кафку, Джойса (не зная их в оригинале, знакомясь лишь с пересказом их произведений в критической литературе или с отдельно переведенными отрывками — скажем, из того же «Улисса»), что одно время почти не замечал русских классиков, если не считать, разумеется, вечно любимого им Гоголя; настоящий кумир всей жизни Гора был рассказ Гоголя «Портрет».

Николай Чуковский когда-то сказал: «Начитанность Геннадия Горя напоминает костюм негра: крахмальный воротничок, галстук, манжеты — и ничего больше!» Со временем начитанность Гора неизмеримо выросла, но я всегда ценил эту злую шутку, пока не усомнился в ее оригинальности, прочтя в «Старой записной книжке» П. Вяземского: «Это дикая островитянка, которая является к нам голая, но с серьгами в ноздрях». Он сказал это о новейшей в его время романтической литературе.

С давних пор Гор начал коллекционировать картины. Он всегда любил живопись, — недаром же его первая книжка так и называлась… Сначала он собирал работы лишь самых «левых» художников, чем немало гордился (даже не очень-то разбиравшаяся в изобразительном искусстве Наталья Акимовна любила говаривать: «Наши левые селедки лучше», — она имела в виду принадлежавший Геннадию натюрморт молодого художника Зеленина, сравнивая его с какой-то другой картиной из чужой коллекции). Потом Гор «поправел», поместил на почетное место работу даже такого заядлого реалиста, как Пахомов, которого после ленинградской блокады стал уважать и ценить. Но наибольшее его увлечение и заслуга — это открытие, еще в тридцатые годы, талантливого северного художника Панкова (позднее он написал о нем книгу).

В своей литературной работе Гор вскоре набрел, и надолго, на близкие его сердцу темы: Север, Байкал, Баргузин, дед-перевозчик через сибирскую реку (Гор родился в Верхнеудинске, в Забайкалье) — и написал много рассказов и повестей о северных народностях, о звенящих ручьях (его любимый на всю жизнь образ). Успел до войны съездить на Алтай, на Сахалин, написать о Сахалине очерковую книгу.

Северные рассказы и повести Гора поэтичны и человечны — настоящая  п о э з и я  в  п р о з е, как я писал в своей статье о его работе, но постепенно это стало угрожать однообразием. И уже после войны наступил новый, третий период его творчества, сугубо реалистический, появились повесть «Ошибка профессора Орочева» и роман «Университетская набережная». Книги эти широко издавались, охотно читались широким читателем, и вообще это было полезно для прозаика уже не первой молодости, полезно во всех смыслах, в том числе и материальном: именно в эти годы Горы построили для своей все увеличивавшейся семьи большую дачу. Но я бы не назвал эту полосу его литературной работы самой сильной и самобытной: Гор рисковал стать расхожим «беллетристом».

И вот наступил перелом — время, когда Гор решительно склонился к фантастике, точнее — к философской фантастике. С 1960 года он все увереннее стал одерживать здесь победу за победой и вошел в первый десяток советских писателей-фантастов. Лично я считаю его вообще лучшим автором этого жанра — по уму, образованности, таланту и присущей ему всегда оригинальности. Я недавно нашел у себя краткий отзыв Гора о рассказе «Мышонок», принадлежавшем перу начинающей писательницы: «Уже одна оригинальность темы, острота наблюдения — выдают человека талантливого, независимо от того, хорошо или неважно пока это написано. Плоскостность, невыразительность, ординарность содержания убедительно говорят, что перед нами неталантливый человек, хотя бы это и было старательно, порой даже тонко написано». Эти строки относятся к 1964 году, ко времени зрелого мастерства самого Гора, поэтому им особенно веришь.

Я нередко писал о его фантастике, писал в газетах, в так называемых внутренних издательских рецензиях — о повестях «Докучливый собеседник», «Странник и время», о романе «Изваяние». Решусь познакомить читателя с этим последним отзывом (в несколько сокращенном виде), но сперва приведу надпись на своей первой, подаренной Гору еще в нашей литературной юности книжке:

«Оба мы пробираемся к обезьяннику новых форм. Мой путь популярнее вашего. Я покупаю в кассе билет, стою в очереди, подкрепляя себя бутербродами. Вы перемахиваете через забор. Честь и хвала вам за это!»

Через тридцать лет я написал ему проще:

«Вы всю жизнь берете препятствия, в каждой своей новой книге. Но это давно уж не те привлекавшие нас когда-то замысловатые заборы. Болезнь роста прошла и, мне думается, ни в чем не нанесла урона Вашему таланту. Как и всякий художник, Вы преодолеваете подлинные, не искусственные препятствия и решаете настоящие, не придуманные задачи… Это совсем не похоже на обезьянник — это  ч е л о в е ч е с к о е  искусство, и Вы владеете им совершеннее с каждой книгой. Вот за это Вам честь, хвала и спасибо!»

А вот что писал я в 1971 году об «Изваянии»:

«Проза Геннадия Гора поэтична не только по форме, по стилю, по настроению: Гор всегда побеждал там, где он отдавался поэтическому видению мира, будь этот мир Ленинградом, Дальним Востоком или выдуманной планетой, и подчас терпел поражение, пытаясь быть только бытовым беллетристом. Другое дело, когда срабатывал сам контраст между бытом и мечтами, сочетание привычного с необычным, реальной жизни с фантазией, — недаром Гор так часто вспоминает и упоминает (и в статьях и в рассказах) «Портрет» Гоголя и «Неведомый шедевр» Бальзака, эти любимые им образцы поэтической и философской прозы.

В новом романе Г. Гора главной героиней является как бы сама Поэзия, бессмертное поэтическое вдохновение, которое — по авторской формулировке — «может сокращать расстояние между мыслью и миром, превращая все виденное в поэму». Эта Поэзия вочеловечилась в женщине, которую зовут Офелией. Она с легкостью переносит героев романа из XXII века в двадцатые годы нашего и тридцатые годы прошлого столетия, из колчаковских застенков в Петроград, в Петербург, в таежный чум, на неизвестную планету и снова в Ленинград, в годы нэпа.

Как раз самое любопытное, неожиданное и смелое в этом талантливом романе — это именно образ Офелии, Офелии Аполлоновны, как значится она в домовой книге обыкновенного жактовского дома на 5-й линии Васильевского острова. Офелия — не всесильный джинн из старинных восточных сказок, не святой дух и не языческая богиня, — это живая женщина, настолько живая, что она полнеет, худеет, капризничает, любит вкусно поесть и хорошо одеться, профессионально печатает на пишущей машинке, азартно ссорится с квартирными соседями, она взбалмошна, упряма, от обиды на мужа может выкинуть неожиданный вольт — начать ходить по дворам в рваном платье и петь никому не понятные скандинавские саги.

Повторяю, это живой человек и вместе с тем, несомненно, волшебница, это Муза времени, — не Машина времени, а именно Муза, творящая с людьми чудеса, какие возможны только в поэзии, только в сказке. Туманно? Не скрою, туманец в моем пересказе есть, как он есть и в романе Гора. Больше того, я уверен, что без некоторой размытости, нечеткости контуров этот роман не мог бы существовать — он просто-напросто потерял бы свою поэтичность.

Пожалуй, он потерял бы и реализм, ибо кто может сегодня сказать, что ему абсолютно ясно, как будут люди жить через два, три века, чем они еще овладеют, что будут знать, и самое главное — какой тогда будет их духовная и душевная сфера. Тот, кто сегодня железно сконструирует модель (любимое словечко кибернетиков и журналистов!) будущего общества и будущего человека, представляется мне вульгарным очковтирателем — в произведениях такого фантаста не будет ни поэзии, ни правды.

Геннадий Гор в своем новом романе почти не показывает нам далекого будущего общества, основное действие протекает в Ленинграде, и сдвиги происходят чаще в сторону прошлого. (Кстати, прекрасно написан эпизод с шаманом, который вырезает из полена идола, а затем решает сжечь его за беспомощность: почему не заступился, не покарал врагов!). Говоря о размытости, я имел в виду скорее мягкость изображения, благодаря которой читатель в иные моменты видит героев, события, обстановку как бы в дымке, выведенными из фокуса. В романе есть очень значительный и впечатляющий эпизод: земной герой попал в санаторий, находящийся на другой, неизвестной планете, человечество которой в результате термоядерной катастрофы стало бездетным; люди могут продлить  с в о ю  жизнь, вернее, восстановить подобия самих себя, но потомства у них уже никогда не будет. Будь этот эпизод написан в резкой манере, он, наверное, выглядел бы излишне тематическим, публицистичным, а сейчас он лиричен и пронзительно грустен.

Но Гор не чурается гротескной резкости, когда это ему нужно. Так один эпизод происходит все же в будущем времени, в XXI веке, там очень смешно разговаривают местные специалисты, все как один с чеховскими бородками и в пенсне — социолог, техник, главный контролер…

После Офелии вторая главная удача в романе — художник М., всю жизнь малевавший эффектные, но банальные, по существу ремесленные пейзажи. Лишь перед смертью отдался он до конца своему призванию и таланту, и в результате явились на свет два-три настоящих шедевра. В изображении этого характера и этой судьбы Гору удалось соединить густой реализм, юмор, сатиру с лирическим и философским накалом — отсюда высокая человечность финала этой, казалось бы, столь заурядной и даже во многом пошловатой жизни. Уже позднее, через десятки страниц, я себя недоуменно спросил: как могло случиться, что одухотворенная, всепонимающая Офелия не почувствовала, не оценила гениальный порыв своего мужа, этого василеостровского Тициана? И сам же себе ответил: очевидно, художник М. настолько сочная, земная натура, что Офелия за время брака невольно погрязла в прозе его жизни!

Впрочем, такова парадоксальная двойственность природы Офелии. Забегая вперед, скажу, что одно из самых сильных мест романа — это гимн слову, который слагает Офелия. Это большой и словно бы самый бездейственный кусок текста, — тем не менее, он производит гигантское впечатление, и это уже прямое воздействие откровенной поэзии. Да, Поэзии, хотя была очень близка опасность, что «сопряжение далековатых» фактов и образов, из которых соткана ткань этого десятка страниц, могло стать риторикой, превратиться в манерный перечень, с изысканным литературным кокетством записанный инвентарь бытия — бытия сегодняшнего, вчерашнего, завтрашнего, от сотворения мира, со всем, что сюда может войти: наука, искусство, труд, природа, фантазия, имена и свершения гениев и пр., и пр. Опасность была близка, но Гор ее преодолел: эти страницы романа читаются с волнением.

В заключение скажу, что Гор этим романом завоевал новую высоту в том мире, в котором он последние годы работает».

Мне особенно приятно было это сказать, потому что как раз в последние десятилетия мы с Геннадием сравнительно редко встречались. Не оттого, что охладели друг к другу, — нет, просто, как это часто бывает в пожилом возрасте, не хватало времени для общения… Но, даря нам с женой свою книжку о Константине Панкове, Гор написал:

«Дорогим Лёне и Тане, самым старинным и самым любимым моим друзьям».

Когда-то у нас с Гором был один общий старинный друг — Люся, Евгений Глейбер. Глейбер жил рядом со мной, в соседнем доме № 47 по 4-й линии Васильевского острова, нигде не учился (в смысле высшей школы), но был начитан и образован, писал утонченные стихи и поэмы, которые нигде не печатал, и был для нас бесценным советчиком. Правда, его не удовлетворял мой переход от орнаментальной к суховатой прозе, и он настоятельно советовал учиться не у Стендаля и Мериме, а у Диккенса. Увы, мой любимый Диккенс был для меня как учитель недоступен…

Глейбер был женат на студентке, маленькой, худенькой русской женщине, у них был ребенок, дочка, которую жившая с ними бабушка (теща Глейбера) учила подойти к отцу и сказать ему: «Жид, жид!» Кротко улыбаясь, Люся рассказывал, что он даже не сразу понял, когда дочка подошла и сказала: «Зи, зи!» Потом Глейбер расстался с этой женой и женился на крупной блондинке, работавшей в Институте Севера, и сам стал писать научные статьи, одну из которых успел до войны подарить мне, но встречались мы уже редко, в основном в Филармонии, куда он ходил с новой женой (почему-то нас не знакомя). Работа его о Миклухо-Маклае у меня сохранилась, равно как и огромный том сочинений Державина с размашистой Люсиной подписью на титульном листе. Погиб он в первую блокадную зиму, у него всегда было слабое здоровье; впрочем, блокада губила и крепких, здоровых людей. Нам с Геннадием очень недоставало потом Люси Глейбера.

В молодые годы у Гора был и еще один близкий друг — Григорьев, о размолвке с которым, дошедшей до драки (!), Гор однажды поведал мне. Но когда он праздновал дома в 1967 году свое 60-летие, среди почетных его гостей я увидел Григорьева, разумеется весьма постаревшего.

Когда у Гора случился инфаркт (примерно в те самые годы), первое, что он мне сказал: «Как я рад, что это случилось со мной, а не с Натальей». Чистая правда! Кроме того, что он был к ней очень привязан, он был беспомощен без Натальи в быту, в повседневной жизни. Кроме того, — повторяю еще и еще раз, — он был сверхъестественно добр. Чего стоила его просьба к трехлетней внучке:

— Если ты хочешь плюнуть в бабушку, лучше плюнь в меня.

Наивность, бытовая его неопытность иногда поражали. Мы сидели однажды рядом на каком-то банкете в Доме писателя. Он налил себе в водочную рюмку лимонада, выпил и крякнул:

— О, винцо-то ничего! — Вгляделся в этикетку на бутылке и тихо сказал, как бы извиняясь: — О, да это квас…

У Геннадия было двое детей — сын и дочь, много внуков и правнуков, и ему уже было трудно в этом тесном семейном кругу в маленькой квартирке в писательском доме на улице Ленина. Но получить квартиру побольше, а еще желаннее — отделить семью сына, он так и не успел.

В последние годы его томила депрессия, как и его Наталью, но непосредственной причиной смерти была гангрена, развившаяся в результате диабета. Отрезать ногу не решились — слабое сердце, лишние страдания. Болел он долго и необратимо — слабел, угасал. Последние дни был в сознании, говорил о литературных делах, попросил принести ему Пастернака, сравнивал два издания. Дочери Лиде сказал, что видит себя во сне — в о д о й… Это было совсем в его духе: всю жизнь он писал о  р у ч ь е, холодном, горячем, в тайге, в сопках, образ этот был для него самым родным!

Наталья лежала в это время в другой лечебнице. Так расстались они в конце жизни. На похороны ее привезли из больницы, и она, сидя у гроба, дремала. И это всегда энергичная, рассудительная и обожавшая мужа Наталья! Горько было на это смотреть…

Умер Геннадий 5 января 1981 года, а узнал я о его смерти 6-го, через два часа после того, как случайно нашел в своих бумагах литературную страницу газеты «Смена» 55-летней давности, с рассказом, о котором я упоминал в начале воспоминаний. Рассказ Г. Гора «Сапоги» был напечатан в мае 1927 года, за месяц до моей «Живой полянки». Это была первая наша встреча, пока заочная. По-настоящему встречались мы затем более полувека…

Хоронили Гора 9 января. В 12 часов состоялась панихида в Доме писателя. Вел ее от имени Секретариата Б. Н. Никольский. Первым выступил Гранин, часто бравший у Гора книги, когда они жили летом на даче. Говорил Гранин хорошо, но Лурье и Адмони говорили проще и непосредственней. Все говорили о доброте Гора, никто не запомнил его иным, а сейчас он лежал в гробу небывало строгий, худой — почти неузнаваемое лицо. На двух автобусах поехали в Комарово, где благодаря хлопотам Чепурова разрешили похоронить Гора, автора двух с половиной десятка книг, писателя с пятидесятипятилетним литературным стажем…

Могила Геннадия Гора — возле могил Веры Кетлинской и актрисы Ирины Зарубиной, в очень хорошем месте. На кладбище в день похорон было чудесно: снег, снег, тишина. Провода над дорогами — в виде толстых снежных жердей, деревья — словно бы вылеплены целиком из снега. Я слышал, как две незнакомые пожилые женщины на кладбище позавидовали покойнику… Говорили над гробом Алексей Иванов от «Невы», журнала, в котором до самой смерти Гор был членом редакционной коллегии, и незнакомая мне художница — о любви Гора к живописи.

Через год, 6 февраля 1982 года, на вечере памяти Геннадия Гора, я получил большую тетрадь стихов, написанных им в 1942 году, после блокадной ленинградской зимы, уже в деревне Черной. Ни до, ни после 1942 года он стихов не писал и никогда никому не говорил о написанных, а тогда вдруг прорвало… Разве это тоже не краска для его характера? Все, буквально все было у него не так, как у других литераторов. Начав как левак, как отвлеченный от окружавшей его жизни литературный экспериментатор (конец двадцатых, начало тридцатых годов), он вдруг стал автобиографичен (Байкал, Сибирь); домосед, «кабинетчик», он успел поездить по дальним окраинам (Дальний Восток, Сахалин, Алтай). Добившись успеха в типичной беллетристике («Ошибка профессора Орочева», «Университетская набережная»), он круто свернул к научной и философской фантастике. Даже музыка, которой, казалось, он раньше не интересовался, не бывал в Филармонии, в конце жизни обрела его интерес: покупал и слушал пластинки с симфонической музыкой… Очень жалею, что мы не встретились и не поговорили о музыке, которая так много для меня всегда значила.

На вечер памяти Геннадия Гора я на всякий случай взял с собой именно тот рассказ, что нашел за день до его смерти. Большинство выступавших на встрече были люди сравнительно молодые, знавшие уже пожилого и старого Гора. Почти все говорили о Геннадии Горе — научном фантасте, философе, уснащая свою речь учеными терминами. А я решил прочесть вслух простенький его юношеский рассказ. И прочел, кратко объяснив причину… Кажется, никто из предыдущих ораторов не обиделся: наверно, сочли за мое чудачество!

В конце хочу привести несколько стихотворений, написанных Гором после первой блокадной зимы, которая явно сказалась на их содержании:

Невеста моя, поляна,

И яма, как рана моя.

Положат меня туда рано,

Невеста, поляна моя.

_____

В душе моей уксус и тленье,

Тоска у виска и мороз,

И нет ни любви, не терпенья,

И ветку мне ворон принес.

В душе моей дуб и осина,

И осень давно утекла,

И филин не плачет. И Нина

В могилу с сестренкой легла.

И филин не плачет. И эхо —

Как сон и как крик, как прореха,

Как рана, как яма, как я.

_____

Сезанн, с природы не слезая,

Дома и ветви свежевал.

Вот в озере с волны снял кожу,

И дуб, тут умирая, ожил.

Трава зеленая в слезах.

И в тополе большая рана

Кричала голосом барана.

С домов на камни боль текла

И в окнах не было стекла,

А в рамах вечно ночь застряла,

И все как гром и как стрела.

Душа и человечье тело

И небо вдруг окаменело.

_____

Ручей, уставши от речей,

Сказал воде, что он ничей.

Вода, уставшая молчать,

Вдруг снова начала кричать.

Вот этим его любимым до самой смерти  р у ч ь е м  я и закончу свои воспоминания.


1984

ПОЗДНИЙ ОТКЛИК(Из воспоминаний о Г. М. Козинцеве)

Читаю, вернее — перечитываю, рабочие тетради Григория Михайловича Козинцева, изданные в 1981 году отдельной книгой — «Время и совесть». Составительница книги, Валентина Георгиевна Козинцева, так объясняет ее заглавие: «Во всем, что делал Козинцев, он был верен себе, своей жизни, и, как ни разрознены, ни различны по темам материалы, я надеюсь, что прочтутся они как единая книга, которая названа словами, так часто встречающимися в его текстах — в р е м я  и  с о в е с т ь».

Так они и читаются. О чем бы Григорий Михайлович ни думал, что бы ни записывал в ходе или преддверии той или иной работы, близкого или далекого замысла, нравственное начало и ответственность перед современниками всегда главенствуют в его записях. И перечитывая их, убеждаешься, что они не стареют — они остаются для нас насущными и тревожащими. Это ведь не какие-то правильные, добрые, симпатичные, но уже примелькавшиеся истины, — это горячие, неожиданные, порой резкие, противоречивые, даже противоречащие еще недавним мыслям и чувствам самого художника записи. Видно, что автор их непрерывно движется вместе с временем, а то и опережая его. Примеры? Их можно привести в изобилии, — но не лучше ли посоветовать читателю, зрителю, любому задумывающемуся о жизни искусства человеку прочесть эту книгу…

Да, читая ее, я получал наслаждение; но вместе с тем огорчался. Почему, будучи близко знаком с автором, несколько десятков лет с ним встречаясь, временами работая рядом, я так редко, так мало слышал от него о затронутых в записях животрепещущих темах? Потому ли, что я не режиссер и занимавшие Григория Михайловича вопросы и мысли были, считал он, от меня далеки? Или же он ощущал их глубоко личными, вел эти записи чуть ли не как интимный дневник? Но ведь предложил же он мне в 1967 году быть редактором «Короля Лира» (о чем детальнее дальше), и тогда такие или похожие вопросы вдруг возникали и в дружеских наших спорах обсуждались…

Правда, он не раз говорил, что писатель, художник, композитор свободны от многих забот и мучений, характерных для профессии кинорежиссера, и словно бы даже завидовал этой свободе. Верно, свободны. Свободны от всей сложности кинопроизводства, от каждодневного общения с десятками, сотнями руководимых кинорежиссером людей (чего стоит хотя бы только одно — руководить актерами!). Но главное, что сближает всех нас, если мы хотим честно работать, как раз отразилось в заглавии этой книги: время и совесть…

И не только это роднило нас. Шестьдесят лет назад, мчась на грузовике по освобожденному от белых армий Киеву, пятнадцатилетний Гриша Козинцев кричал:

Довольно грошовых истин!

Из сердца старое вытри!

Улицы — наши кисти,

Площади — наши палитры!

Я на три года позже узнал Маяковского, но полюбил его, быть может, не меньше. И оба мы любили Блока, Ахматову, Мандельштама, Пастернака, Мейерхольда. «Как много можно понять, перечитывая собрание стихов какого-либо поэта», — пишет Козинцев на стр. 96-й, а на стр. 180-й цитирует слова Иннокентия Анненского: «Чтение поэта есть уже творчество». Значит, нам было чем поделиться в своих литературных привязанностях. И бывало, делились, но мало, мало…

Не утерплю, приведу еще несколько строк из записей, особенно для меня дорогих. Сначала из первого раздела, посвященного не какой-либо конкретной работе Григория Козинцева, сколько вообще искусству (впрочем, тем самым и его собственному).

«Во время работы я не хожу в кино. Читаю Толстого, Достоевского, Чехова. Чему я учусь у них? Чувству стыда за все, что отдает эстетическим баловством, невозможным в наш век».

«Я сам себе множество раз повторяю: «Не подменяй выстраданного вымученным».

«Мне претит разорванность формы, мешанина времен, смесь реального и воображаемого — все это кажется мне сейчас… манерным, недостойным кинематографа».

«У меня был хороший вариант конца «Гамлета»: стена Эльсинора, шарахаются в ужасе Бернардо и Марцелл; не торопясь, идет призрак отца, за ним идет Гамлет, то есть призрак сына. Военные караулы отдают ему честь».

Не скрою, сейчас я немного жалею о том, что режиссер Козинцев предпочел в фильме другой вариант… Но тогда я не знал варианта с двумя призраками, так как не был редактором «Гамлета». Достаточно и того, что мне не удалось убедить Григория Михайловича сократить или убрать совсем один из эпизодов в «Короле Лире», о чем расскажу позже… А теперь перейду к хронологии наших встреч, нашего знакомства.

Не помню, были ли мы с Григорием Михайловичем хотя бы шапочно знакомы до войны. С соавтором его по трилогии о Максиме, Леонидом Захаровичем Траубергом, встречались, помню, в 1936 году у Эраста Павловича Гарина — они жили в одном и том же доме на Пушкарской, где я часто бывал, работая над новым сценарием для Гарина. А с Г. М. Козинцевым, мне кажется, мы встретились впервые лишь в 1947 году. Я был тогда членом художественного совета в Театре комедии, и в начале сезона 1947—48 годов Г. М. Козинцев пришел к нам — прочесть вслух пьесу Ильи Эренбурга. Читал он громко и выразительно, с треском перелистывая страницы, но пьеса не заинтересовала главного режиссера Н. П. Акимова. Григорий Михайлович не спорил, активно не защищал пьесу, и обсуждение ее скоро выдохлось. Мы вместе с ним вышли из театра. Наше внимание привлекла толчея у окошечка театральной кассы: в декабре предстояла денежная реформа, и все билеты до конца месяца азартно расхватали… Равно как и все порошки и крупинки в гомеопатической аптеке на углу Невского и Садовой, о чем сообщил мне побывавший там Григорий Михайлович. И с улыбкой добавил, что это очень похоже на ярмарку, было бы чем — мы бы роскошно поторговали. Я отвечал, что для этого у меня не хватит способностей, а втайне подумал: почему в таком случае не состоялась «продажа» пьесы?.. И про себя же ужаснулся — скажи я об этом вслух Козинцеву!

На том кончилась наша первая встреча. Не помню, как получилось, что вскоре Григорий Михайлович узнал, что я пишу сценарий о Яблочкове, знаменитом русском электротехнике, и любезно мне предложил ознакомиться с имеющимися у него материалами о пребывании Яблочкова в Париже. Впервые я тогда побывал у Григория Михайловича дома, на Малой Посадской, в его кабинете.

Через несколько лет я начал работать над сценарием фильма о Ломоносове. Сначала предполагалось, что фильм будет ставить Козинцев, но то ли ему успел надоесть чрезмерно распространившийся тогда жанр биографических фильмов (к тому времени он уже поставил «Пирогова» и «Белинского»), то ли действительно крайне не удовлетворила моя наметка будущего сценария, но он камня на камне (кадра на кадре!) от нее не оставил! Я согласился со многими замечаниями, с другими же не был согласен и разразился в ответ довольно пылким письмом, копия которого (как и копии других писем к Козинцеву) у меня сохранилась. Из письма видно, чего именно требовал Григорий Михайлович и что я не мог или не хотел реализовать.

«Дорогой Григорий Михайлович! — писал я 3 января 1952 года. — Вспоминаю нашу беседу с большим интересом, но и не без грустного ощущения, что я почти во всем разочаровал Вас. Спешу все договорить до конца, чтобы у Вас не осталось насчет меня никаких иллюзий.

1. Согласен с Вами, что великие дела Ломоносов должен творить буднично, по-рабочему. (Отсюда и ход и характер изложения в сценарии.) Но все же я убежден, что Чехова из него не сделаешь, да и не стоит делать. Он был человеком не только внутреннего, но и внешне отчетливо выраженного темперамента и пафоса и любил в подходящий момент соответствующим образом высказаться. Было бы ошибкой маскировать его под скромного земского деятеля 1880 года.

2. Согласен, что «ветер эпохи», по Вашему выражению, надо показывать на неожиданных, свежих деталях, на задранных, на взъерошенных этим ветром листьях изнанкой кверху. Но, как уже косноязычно я пытался Вам объяснить, я очень плохо еще овладел атмосферным материалом, очень мало знаю жизнь XVIII века для того, чтобы мог свободно и непринужденно черпать оттуда эти детали.

3. Согласен, что для изображения Ломоносова, его темы и времени, в сценарии должно быть больше фальстафовского начала. Увы, я не Шекспир, не А. Н. Толстой и не Евг. Федоров, и не только чего-нибудь фальстафовского, но и просто бытовой сочности от меня не ждите. В этом смысле я безнадежен, и вся надежда на Вас.

4. Насчет «ренессанса» в России XVIII века согласен.

5. Но что касается «гофмановского фарфора» в марбургском эпизоде, то тут я далеко не уверен, что его надо разбивать. (Я имею в виду Гофмана-бытовика, а не фантаста.) Вернее так: его надо действительно разбивать, но — показом самих контрастов между Россией, которую все еще бурно и неприлично пучит после петровской закваски, и немецким княжеством, совершенно прилично сидящем на расписанном розочками бюргеровском горшке. Отсюда — Вольф и Ломоносов. Изящная трость для прогулок в нежные утренние часы, располагающие к тихому раздумью, и грубая палка с железным наконечником для скитаний на голодный, урчащий желудок, пешедралом, по рудникам и солеварням. Вежливость и дерзость. Милое вольнодумство, просвещенный деизм — и раздраженное недовольство, готовое к взрыву против всей этой упорядоченности интеллигентного и воспитанного ума.

Другое дело, что для показа всего этого опять же необходимы точно выбранные и свежие детали, а не близко лежащие, штампованные и приблизительные, которыми я пока грешу. Стало быть, надо работать еще не один и не два месяца, чтобы насколько возможно приблизиться к чаемому. Тем более, повторяю, что я никогда не смогу писать размашисто и стихийно, густым живописным маслом.

Если Вас это обескураживает, то скажите об этом мне прямо — я ничуть не обижусь, так как давно и отлично знаю все свои недостатки и недохватки, но знаю также и упорство».

Так или иначе, моего «Михайлу Ломоносова» в 1953—54 годах поставил не Григорий Козинцев, а Александр Иванов (перед тем с успехом поставивший «Звезду» по повести Э. Казакевича), роль Ломоносова сыграл Борис Ливанов. Нельзя сказать, что фильм получился удачным, кто из нас виноват в этом — трудно сказать. Любопытно другое: расхождение во взглядах на стиль картины о Ломоносове ничуть не рассорило нас с Григорием Михайловичем, наоборот, мы стали с ним чаще встречаться. В частности, по просьбе уже тяжело больного Евгения Львовича Шварца я посмотрел материал фильма «Дон Кихот», который снимал Григорий Михайлович по его сценарию, и убедился, что режиссер твердо следует своим принципам — «показать луковую и чесночную, а не легендарную, не романтичную Испанию…».

Как старший друг и советник, Григорий Михайлович был неизменно внимателен и заботлив. Смешно, но приятно вспомнить, как он, сам всегда элегантно одетый, консультировал шитье костюма, в котором мне предстояло поехать с МХАТом в Англию, Францию, Японию с моей «Беспокойной старостью»… Увы, театр поехал без драматурга, взяв с собой лишь спектакль по его пьесе!

Энергично содействовал Григорий Михайлович другой моей поездке — в Египет, для совместной работы с тамошними кинематографистами над фильмом об известном востоковеде академике Крачковском. Созданию фильма помешали несколько охладившиеся отношения с этой страной…

Сближало нас с Григорием Михайловичем и одновременное житье в Комарове — Григорий Михайлович жил на даче, я в Доме творчества писателей. Меня и сейчас грызет совесть, когда я вспоминаю, как в самый разгар весенней распутицы Григорий Михайлович пришел ко мне, а я, надев резиновые сапоги, пошел потом его проводить. Очень неловко я себя чувствовал, увидав, что он в обычных туфлях шагает по снежной жиже, которая ему местами чуть не по щиколотку… Заметил бы раньше, терзался я, ни в коем случае не надевал бы сапог, или лучше предложил бы их ему, но теперь уже поздно! Впрочем, держался он молодцом, да и вообще мы были тогда еще молоды, тому и другому не было шестидесяти.

В 1961 году Г. М. Козинцев настоял, чтобы я стал членом редакционной коллегии 1-го творческого объединения «Ленфильма». Членом художественного совета студии я был уже давно и имел возможность часто слышать там выступления Григория Михайловича; на заседаниях редколлегии он бывал редко, и встречались мы больше опять же в Комарове. Вместе с Валентиной Георгиевной он приходил обычно к Ефиму Семеновичу Добину, писавшему в то время книгу о фильме «Гамлет», они сидели на скамейке в саду и беседовали; затем наступала моя очередь… Помню, как Григорий Михайлович, всегда сдержанный в оценках, оценил в моих воспоминаниях об Евгении Шварце одну деталь: в Котельниче, куда приезжал ко мне в эвакуационное лето 1942 года Евгений Львович, мы с ним слышали, ночуя на сеновале, как курица пела петухом… «Очевидно, из-за нехватки петухов, то есть мужчин в тылу во время войны», — объяснил Козинцев. Помню, однажды он поделился наблюдением над самим собой: стал писать письма, не извиняясь перед своими корреспондентами за то, что пишет на машинке… Но сделал это только после того, как Илья Григорьевич Эренбург сказал, что его предрассудок унаследован от прошлого века…

В 1966 году началась работа Козинцева над экранизацией «Короля Лира», в которую я вступил как редактор лишь через год, когда уже были написаны первая и вторая серии литературного сценария. Внимательно просмотрел я сейчас свои заметки по первому его варианту и вижу, что ряд замечаний, особенно текстовых, Григорий Михайлович учел при доработке сценария и превращения его в режиссерский. Примеры: «7-я страница, — писал я. — Дочери-девочки. Из семейного альбома! Лучше оставить только девочку-Корделию, скачущую на коне; тем более что дальше она написана у Шекспира слабее сестер». «Стр. 11. Зачем Шут сделан деревенским дурачком? Не лучше ли его оставить умным человеком в должности Шута? Достаточно с нас юродивых в этой вещи». «Стр. 13 (вторая серия). «Так да свершится». Лучше «И пусть свершится!», а то получается «Тогда свершится»! «Стр. 31. Неважная фраза в переводе: «Нет, королева, это бы шло вразрез С расчетами моими». И Козинцев совсем убрал эту фразу.

Но когда я предложил заменить перевод Пастернаком последних слов Лира:

Вы видите? На губы посмотрите!

Вы видите? Взгляните на нее… —

переводом М. Кузмина:

Вы видите? Взгляните, губы, губы…

Взгляните же, взгляните… (умирает), —

Козинцев оставил перевод Пастернака, и правильно сделал. Хотя перевод Кузмина, казалось бы, эмоциональнее и целенаправленнее (недаром же Михоэлс в свое время заметил: «Лир говорит об  у с т а х  Корделии, впервые сказавших ему жестокую, но нужную правду»), но у кино больше возможностей, чем у театра, и режиссер нашел пластический и звуковой образ, который срабатывает максимально: в самый момент своей смерти Лир смотрит на летящую на коне девочку-Корделию, и мы слышим высокую, поразительной чистоты ноту — звенящий, ликующий звук…

Картина вышла на экран в 1971 году. Не стану затруднять читателя своими впечатлениями и замечаниями по поводу режиссерских вариантов сценария, а также уже готового, но еще не вполне озвученного фильма, которые я регулярно посылал Григорию Михайловичу. Но одно письмо, от 12 ноября 1969 года, хочется привести, ибо в нем содержится тот мой рискованный «совет», который сыграл особую роль в наших отношениях. Кстати, хотя я просил не отвечать на мое объемистое письмо, зная о занятости Козинцева в это время на съемках, но он все же ответил, и этот ответ я также приведу.

12 ноября 69.

Дорогой Григорий Михайлович! Хочу написать Вам о нескольких своих ощущениях, «отстоявшихся» от просмотренного материала.

1. Все  у в и д е н н о е  чрезвычайно  н р а в и т с я, з а п о м и н а е т с я, н е  в ы з ы в а е т  н и к а к и х  с о м н е н и й. Все? Ну, пожалуй, согласен с Хейфицем: как и ему, Корделия в заключительных эпизодах показалась мне неожиданно матронистой (возможно, из-за светлого, плотного платья). Но, вместе с тем, ведь и не надо было делать ее ангелоподобной и бесплотной. В литературном сценарии, в мысленном представлении Лира, она скачет на коне, диковатая, крепкая, смелая девушка-отрок, — и это правильно. Что касается ее лица, то оно во всех снятых эпизодах, с начала и до конца, очень хорошо и выразительно. (По-прежнему, у меня претензия только к лоснящимся «выростам» на лбу в первом эпизоде, — не сердитесь! По-моему, здесь неудачно освещено ее лицо.) Но вот мертвая — она выглядит слишком спящей, как в сказке о мертвой царевне, а бедро слишком да́мистое.

2. Не согласен с Хейфицем относительно «излишней сегодняшности» Реганы — Волчек. И наружность и голос Волчек меня вполне устраивают. Единственно, к чему мог бы придраться, это к тому, что она скорей  д е л о в и т о, чем обуреваемая страстью, бежит по залам замка (особенно по лестнице; тут, при своей комплекции, она квашневато натряхивается). В этом пробеге к Эдмонту (после смерти мужа) она выглядит больше хозяйкой, домоправительницей, озабоченной каким-то делом, чем чувственной бабой, жаждущей тут же, немедля утолить бешенство своей плоти! Но, может быть, я и не прав, зря придираюсь. Или же вы так и задумали.

3. Теперь о Вашем настойчивом вопросе — нет ли монотонности, безэмоциональности в развитии главной линии действия, во всем, что касается Лира. И вот тут я решил прислушаться к первым своим ощущениям (которым всегда очень верю, хотя и пытаюсь иногда их подавить). В начале письма я подчеркнул слово  у в и д е н н о е. Почему? Во-первых, потому, что слышно пока далеко не все, особенно в степи, на натуре. Возможно, что когда все будет перезаписано, мое впечатление, о котором напишу дальше, исчезнет, окажется ложным. Но возможно, что и останется, а то и усилится. Попробую объяснить. Как Вы бесконечно лучше меня знаете, наше сегодняшнее восприятие экранной речи требует — в идеале — минимума слов, произносимых героем, в отличие от театра, где можно легко примириться с «фонтаном» слов, тем более гениальных… Прекрасно это зная и тревожась, Вы старались в сценарии добиться этого минимума. И все-таки Лир неизбежно красноречив. И я скажу прямо, не страшась огорчить Вас или расстроить, что местами это может утомлять. Ужасно хочется в какие-то моменты «слышать», как в ответ на очередной громовой удар судьбы (или выпад дочерей) Лир  м о л ч и т, а не отвечает мгновенной  с л о в е с н о й  реакцией, то есть очередной же иеремиадой, какой мы ждем и к каким успели уже привыкнуть… Вот почему мне так понравилась, не побоюсь сказать — гениальная по выразительности сцена в ковыле, когда волосы Лира смешиваются с этой травой: это и поэтично, и страшно, это высокочеловечно и потому волнует. Не поискать ли еще две-три таких паузы? (Вырывает и ест коренья он тоже хорошо, но это уже в другом ключе, в физиологическом.) Более того, не замахнуться ли в одном-двух местах на текст, не заменить ли сильную фразу еще более сильным молчанием, притом там, где Лир еще не впал в тихое безумие?

4. И наконец, еще одно дерзкое предложение, но уже не по тому, что снято, а по тому, что еще станете снимать. Я имею в виду эпизод в сарае. Так как действие в степи заметно разрослось и эпизод в сарае тоже велик, я осмеливаюсь предложить Вам… убрать из него сцену суда! Все остальное в сарае — до и после суда — важно и существенно, особенно мысли вслух о натуральных людях: «Мы все поддельные, а он — настоящий, неприкрашенный человек…» Именно это наблюдение и рассуждение Лира бьет в самую точку, пронзает и его самого и нас, а вот инсценируемый им дальше суд — это эксцентриада. Наверно, она естественна для театра, где почти все представлено и разыграно, а в кино (как и в жизни), честное слово, это искусственно!.. Конечно, это придумал Шекспир, гений, и это делает Лир, а не директор учреждения и даже не современный король, но где-то и у Шекспира и у Лира есть перебор, — я подразумеваю перебор в  ф о р м е  с у д а  к а к  п р о ц е д у р ы; внутренний суд над дочерьми оба они уже совершили, и мы об этом знаем без процедуры.

Словом, что́, если исключить из сарая весь суд — от 526 до 535 кадра включительно? Можете меня презирать и топтать ногами, но мне эта купюра кажется целесообразной (как целесообразно то, что Вы выгнали Лира сразу в степь, без поездки в карете, взбесившихся от грозы коней и оборванных постромков, хотя это и было эффектно).

Извините за нескладность и помарки. Не переписываю; хочу, чтобы скорей получили. Знаю, что Вы безумно заняты и замотаны, и очень прошу не отвечать на это письмо. Прочтите — и все. Когда увидимся — просто скажете, с чем согласны, с чем нет. А можно и ничего не говорить, если все это бред.

Низко кланяюсь Валентине Георгиевне. Будьте оба здоровы.

Крепко жму Вашу руку.


Дорогой Леонид Николаевич!

Спасибо за письмо. Во многом Ваши ощущения, на мой взгляд, верны. Действительно, у Реганы нет бешенства плоти, нет «наглого мяса» (Сартр). Наши артистки не умеют играть такие сцены.

Что касается обилия текста (особенно монологов Лира) — еще не знаю, бог его ведает, что станет после озвучания.

Думаю, что вообще этот фильм окажется куда сложнее для восприятия, нежели «Гамлет»: нет здесь единства судьбы героя, занимающего — с начала и до конца — первый план и душевные симпатии зрителя. Черт его знает, каким он окажется для людей в зрительном зале? Жалеть его — плохо; чувствовать антипатию — того еще хуже. Видимо, нужно мыслить вместе с ним (что и делает наш брат, гнилой интеллигент) — но разве для этого ходят в кино?

О «суде» обязательно подумаю. Пока мне — крайне трудно, каждый день сложнейшие съемки, а на душе — по многим причинам — совсем худо.

«Унцию уксуса, чтобы отбить в душе этот смрад», как говорит Лир.

Вот почему Ваше письмо было для меня особенно приятно. Вокруг лес, одиночество, черные мысли.

Сердечный привет всем Вашим,

15/XI—69.

Г. Козинцев.

Как бы в продолжение своих слов в письме о предстоящей судьбе фильма, Григорий Михайлович при встрече сказал:

— Больше всего я боюсь, что моя картина получится не выстраданной, а вымученной…

Какие неожиданные для его характера слова! — подумал я тогда, но, читая сейчас рабочие тетради, я нашел такое же опасение.

И еще он сказал:

— Когда проснусь ночью — все кажется снятым плохо, игра актеров унылой, не яркой, но подумаю вдруг: хорошо одно — что не взял на роль Лира актера X! — и сразу полегчает…

В рабочих тетрадях он развил и конкретизировал свое мнение о пробе этого актера: «Пусть он и не подходит к роли, но все же — актер высокой квалификации — играл по-бытовому русского ничтожного старичка» (стр. 186). Кстати, как раз на ближних страницах имеются две покорившие меня записи: «Что касается музыки для этого фильма, к ней подходит одна из ремарок трагедии «Владимир Маяковский»: «Вступают удары тысяч ног в натянутое брюхо площади» (стр. 185). Так 65-летний Козинцев сохранил юношескую любовь к Маяковскому, а Шостакович идеально осуществил его мечту!

На 190-й стр. пронзительно современная мысль: «Ошибка — отнесение «Лира» к доисторическому времени: представление, будто чем дальше в глубь веков, тем больше зверства творили люди. Разве бомбы в Хиросиму сбросили при Каролингах? Освенцим спланировали и выстроили при готах?»

Вернусь к переписке по поводу сцены суда в шалаше, о которой Григорий Михайлович обещал подумать. Да, он подумал — и оставил ее в неприкосновенном виде, а я на обсуждении готового уже фильма на студийном художественном совете имел неосторожность повторить свое мнение о затянутости и искусственности этой сцены и у Шекспира и у Козинцева… Это мое выступление привело к заметному охлаждению между нами на целых два года. Впрочем, книги свои Григорий Михайлович продолжал мне дарить с самыми дружескими надписями. Да и по правде сказать, я заслуживал гораздо большего наказания за другой проступок. В 1968 году на юбилейном вечере в Доме писателя я совершил невероятно глупую и обидную для самого себя оплошность. Григорий Михайлович был нездоров и прислал с Валентиной Георгиевной свое письменное выступление, которое я впопыхах не прочел, положил в карман и забыл передать для оглашения председательствующему… Вот уж тут Григорий Михайлович законно рассердился! Я недавно нашел это письмо, и хотя это, наверно, нескромно, мне хочется сейчас его обнародовать!

«Дорогой Леонид Николаевич! От всего сердца поздравляю Вас с славным юбилеем. Нас много, Ваших друзей, на Ленфильме. Вы для всех нас родной человек, вовсе не «лицо, именуемое автор», а один из людей, строивших нашу кинематографию.

Вы пришли к нам, засучили рукава и взялись за работу. Разве «Депутат Балтики» был просто удачным фильмом? Вспомним только, что́ началось с Вашего сценария? Началась жизнь Черкасова в искусстве; Зархи и Хейфиц стали настоящими режиссерами; впервые на экране появился образ интеллигента в революции.

А Ваш труд продолжался. Неторопливо и спокойно Вы разбирали фильмы на художественных советах, помогали молодым авторам, сами писали, и опять брались за чужие рукописи. А потом Ваш труд входил в общее усилие. И даже когда в титрах не стояла Ваша фамилия, без Вас многие из этих работ не стали бы удачей.

Вы не один, не сами пришли в кино. С Вами пришла литература, культура. Вот почему так важен был для нас всех Ваш труд.

Спасибо Вам за все: книги, сценарии, пьесы, воспоминания, спокойную доброжелательность, высокую честность художника.

Всего Вам, дорогой друг, самого доброго!

12 марта 1968 г.

Ваш Г. Козинцев».

Разумеется, я не склонен преувеличивать значение юбилейных речей и приветствий, и по этому поводу можно вспомнить запись самого Козинцева в «Рабочих тетрадях» (стр. 34—35) о своем шестидесятилетии:

«…на телевидении устроили мой вечер. Услышав начало передачи, я удивился: хотя речь идет обо мне, то же самое я уже слышал — и не раз — о многих других режиссерах… Все как один передавали опыт, правдиво показывали, верно отражали, смело искали, но в то же время продолжали традиции, создали картины, любимые народом, вошли в «золотой фонд»… Да и не только о режиссерах слышал я не только подобные, но именно эти самые, стертые, уже ничего не значащие слова».

И все же слова Григория Михайловича, обращенные ко мне, звучат для меня совсем не так: слишком хорошо я знаю его требовательный характер и прямой характер наших отношений. Вот почему навсегда я запомнил, как в конце января 1973 года Григорий Михайлович позвонил мне и рассказал о своей «Гоголиаде» — сценарии о Гоголе, обещал познакомить с тем, что успел уже написать (50 стр.). Беседа наша длилась чуть не час. На следующий день я отправил ему большое письмо как бы в продолжение беседы и в связи со статьями о Гоголе, упомянутыми Козинцевым накануне. Вот это письмо:

20/I—73.

Дорогой Григорий Михайлович, Вы раздразнили мое любопытство (если можно так назвать это чувство), и я сразу же после нашего разговора перечитал «Пушкин и Гоголь» и прочитал впервые «Как произошел тип Акакия Акакиевича». Сначала я понял, почему когда-то меня оттолкнула первая статья В. В. Розанова и почему я не стал читать вторую. Как ни странно, меня оттолкнула терминология: «мертвая ткань», «восковой язык», «восковые фигурки» (к тому же «крошечные восковые фигурки»). Для меня, бесконечно любящего Гоголя, показались эти слова оскорбительными, и я не стал читать вторую статью — об Ак. Ак. Сейчас я прочитал обе, и с удовольствием. Особенно вторую. Анализ рассказа — гениален, но главное откровение — это объяснение лиризма Гоголя как великой жалости к человеку, т а к  изображенному: «…скорбь художника о законе своего творчества, плач его над изумительной картиной, которую он не умеет нарисовать  и н а ч е…» Конечно, замечателен пример с молодым человеком, потрясенным словами Акакия Акакиевича: «Оставьте меня! Зачем вы меня обижаете?» А подтекст этих слов: «Я брат твой». И как этот молодой человек закрывался рукой от бесчеловечья и грубости, так и Гоголь закрывался своим лиризмом от пошлости и жестокости мира.

Все это действительно мудро и сильно, и переворачивает в сознании многое, хотя и высказывается порой с присущей Розанову парадоксальностью. Не могу согласиться с ним в первой статье только с одним: что уже сразу после смерти Пушкина Гоголь знал, что он погасит Пушкина в сознании людей и тосковал и скорбел по этому поводу. М о л о д о й  гений — непременно эгоистичен, он не может печалиться по поводу того, что он будет сильнее только что умершего гения, хотя бы тот и был его старшим братом. У х о д я щ и й  и з  ж и з н и  Гоголь  м о г  это сознавать и чувствовать, потому и «погасил» свой гений, по выражению Розанова (еще в первой статье).

Но в любом случае (согласия с одним, несогласия с другим) обе статьи доставили мне сейчас огромное удовольствие, и я хочу Вам сказать спасибо. Кстати, знаете ли Вы весьма любопытные слова Бердяева о Розанове? На всякий случай привожу их здесь:

«В. В. Розанов один из самых необыкновенных, самых оригинальных людей, каких мне приходилось встречать в жизни. Это настоящий уникум. В нем были типические русские черты и вместе с тем он был ни на кого не похож. Мне всегда казалось, что он  з а р о д и л с я  в  в о о б р а ж е н и и  Д о с т о е в с к о г о  и  ч т о  в  н е м  б ы л о  ч т о - т о  п о х о ж е е  н а  Ф е д о р а  П а в л о в и ч а  К а р а м а з о в а, с т а в ш е г о  п и с а т е л е м. Во внешности, удивительной внешности, он походил на хитрого рыжего костромского мужичка. Говорил пришептывая и приплевывая. Самые поразительные мысли он иногда сообщал вам на ухо, пришептывая… Литературный дар его был изумителен, самый большой дар в русской прозе. Это была настоящая магия слова. Мысли его очень теряли, когда вы их излагали своими словами».

И дальше: «Он говорил, что  в о с к о в у ю  с в е ч е ч к у  предпочитает Богу: с в е ч е ч к а  к о н к р е т н о - ч у в с т в е н н а».

(Теперь понимаете, Григорий Михайлович, почему я «простил» сейчас Розанову выражения «восковые фигурки», «восковая картина»? Я понял, что для Розанова слово и понятие «воск» не только не однозначно, но вообще особенное, раз он сравнивает его с богом!)

У Бердяева, кроме того, есть статья о Розанове, которая называется «О вечно бабьем в русской душе».

Я вчера Вам сказал, что Розанова у меня много. Да, 13 книг, в том числе и «Уединенное» и «Опавшие листья» (оба тома). Если Вас что-нибудь из них заинтересует — пожалуйста, они к Вашим услугам.

Ну, что-то я расписался. Извините и за неряшливость «слога» и за помарки!

Низко кланяюсь Валентине Георгиевне.


…А через сто дней — три с половиной месяца — я писал — уже не Григорию Михайловичу, а о нем.

«Н а с  постигла большая беда, огромная, ничем и никем не восполнимая потеря. Нас — потому, что мы — это не только друзья и товарищи Григория Михайловича по работе, не только его многочисленные ученики (а мы все его ученики, независимо от возраста), не только студия «Ленфильм», которой Григорий Михайлович отдал всю свою жизнь: это — советское и мировое кино и это миллионы и миллионы людей, бесчисленных кинозрителей. Утрата неизмеримо велика, размеры ее даже трудно пока полностью осознать.

Мы знали: Григорий Михайлович настолько богато одаренная натура, что если бы он не стал режиссером, он стал бы, возможно, художником, стал бы писателем, стал бы ученым. Собственно, он и есть писатель. Книги о Шекспире, книга «Глубокий экран», книга «Пространство трагедии», опубликованная в журнале, — выхода ее отдельным изданием Григорий Михайлович не дождался, — это одновременно и практика, и теория, и мемуары, — и это настоящая художественная литература, образная и эмоциональная.

Но должна быть еще одна, а может быть, и не одна книга, и ленфильмовцы обязаны об этом позаботиться. Нет, я имею в виду не воспоминания, — воспоминания, несомненно, появятся, но для них, наверно, нужна какая-то дистанция времени. Я сейчас о другом. Члены художественного совета, участники наших собраний и совещаний, хорошо помнят, какое неотразимое впечатление производили на нас устные выступления, речи Григория Михайловича. Они всегда были шире, глубже обсуждаемого предмета, чаще всего нового фильма, ученической или даже зрелой работы.

Дело даже не столько в опыте, энциклопедических знаниях, эрудиции, безукоризненном, я бы сказал — идеальном вкусе Григория Михайловича. Нас поражало сочетание вдохновенной импровизации с исчерпывающим, всесторонним анализом. Как щедро, с какой силой убежденности делился Григорий Михайлович своими мыслями, тревогами, размышлениями о будущем авторов этих работ, вообще киноискусства! Большая часть из сказанного Григорием Михайловичем сохранила и сохранит и дальше свое значение. Существуют стенограммы за многие годы, надо перечитать их, составить и издать сборник. Это же тоже наше богатство. Мы не имеем права оставить его пылиться в архивах. Пусть с нами, со всеми нами, заговорит еще и еще раз живой Григорий Михайлович. Он так нам нужен  ж и в о й!»


Вот о необходимости издать такой сборник я сразу и написал в Ленинградский обком партии. Не знаю, будет ли издан он и когда, но пока я счастлив уже тем, что опубликованы его рабочие тетради, пусть даже не полностью. И пусть мои очень краткие и не очень-то содержательные воспоминания о Григории Михайловиче послужат хотя бы запоздалым откликом на его талантливую, очень своеобразную книгу «Время и совесть», вышедшую три года назад.


15 сентября 1984

2