И тут я проснулся. Проснулся при ярком солнечном свете, сплошь заливавшем мою оранжево-розовую комнату в Репине, — цвет, который я находил безвкусным. Как я сейчас был ему рад!
Любопытно, что я не раз видел себя во сне ослепшим. Наверно, каждый человек больше всего боится слепоты, — отсюда и такие кошмарные сны.
Недавно я от души порадовался, прочтя слова Шумана: «Талант трудится, а гений творит». Всегда испытывал неловкость, говоря: «Я еду в Дом творчества» или: «Живу в Доме творчества». Чувствовал, что выспренне и нескромно звучит… Особенно неловко, когда читаешь это слово на вывеске или на еще более прозаической квитанции, выданной тебе в доказательство того, что ты заплатил за проживание в означенном Доме и можешь творить. Больше того, обязан творить…
И все же эти дома, как их ни называй, замечательные заведения. И хороши они не только тем, что в них удобно работать. Хорошо, что в этих «рабочих домах» (да, да, вот так их и назову!) литераторы, композиторы, вообще те, кто в силу особенностей своего труда больше других профессий отъединены от коллег, вольно или невольно встречаются и общаются. Сразу скажу: не в писательском клубе, не у себя дома, а именно здесь я чаще всего встречался, спорил, ссорился и мирился с самыми близкими моими друзьями. Кроме того, обретал новых друзей, заводил новые знакомства. Помню, когда-то по вечерам, перед сном, собирались в гостиной, телевизоров тогда еще не было, зато было вдоволь шуток, розыгрышей, шарад, происходили курьезные случаи, своеобычно проявлялись разные человеческие характеры.
Вот о смешном в жизни «рабочих домов» я и пытаюсь вспомнить. Правда, юмору тоже свойственно стареть, и то, что веселило нас два, три десятка лет назад, сегодня может показаться несмешным и неинтересным, но тут уж ничего не попишешь.
Сразу после войны, когда Комарово под Ленинградом еще называлось — Келломяки, писательская столовая была небольшой, деревянной, вместо отдельных столиков в ней стоял один длинный стол, и застолье мы называли — табль д з о т, этим несколько снижая табль д о т: фронтовики помнят, что дот — долговременная огневая точка с бетонным перекрытием, а дзот — с деревянно-земляным… Обед, а уж тем более ужин проходили за общей беседой. Хотя все мы были намного моложе, чем нынче, и значительно меньше болели, все равно среди нас находились любители потолковать о болезнях; других это, разумеется, раздражало. В конце концов на общем совете решили ввести денежный штраф: заговорил о болезни — плати рубль! Средство оказалось весьма действенным: в красивой хрустальной чаше быстро накапливалась сумма, вполне достаточная, чтобы купить на нее бутылку-другую сухого вина для общества. Особое оживление иногда вносил тот или иной обедающий, который чуть не бегом спешил к буфету, чтобы опустить в чашу трудовой рубль и приобрести право поведать о потрясающем медицинском факте.
А состязания в эрудиции! Помню, мы с Александром Григорьевичем Дементьевым, известным литературоведом, азартно поспорили, откуда взялось выражение «затрапезное платье»? То есть мы оба не сомневались, что оно происходит от слова «трапеза», относится к монастырскому быту, но почему монахи трапезничали, вкушали пищу, будучи одеты хуже, беднее, з а т р а п е з н е е, чем в другое время? Может, приходили с полевых и других работ и сразу садились есть, не переодеваясь? Может, стол стоял во дворе и монахи заодно с собой кормили бродяг и нищих? Всякие были домыслы и предположения. Но, вернувшись из столовой, я взял в библиотеке словарь Даля и прочел, что слово происходит от «купца Затрапезнова, изготовлявшего дешевую одежду, дешевую материю»…
Всех восхищал нрав и характер одной превосходной переводчицы. Во всех отношениях достойный, прямой человек, она не скрывала своего порой резкого остроумия и сама рассказывала, как к ней сватался в давние времена покойный муж. Она долго не давала согласия, пока в отчаянии он не опустился на колени. Тогда она назвала жениха по фамилии и повелительно сказала:
— Встаньте. Не пачкайте н а ш и брюки.
Не нужно думать, что она была снисходительна к себе. Как-то войдя в гостиную, служившую в то же время библиотекой, она огляделась и с удивлением сказала:
— Сколько литераторов уткнулись в книги! И самое странное, что я ни с одним из присутствующих не ссорилась!
Зато помню, как, круто поссорившись с другим, тоже пожилым и почтенным переводчиком, она отвернулась от него и медленно пошла по столовой, шатаясь, выдирая клочки волос и бросая их на пол… Так я впервые в жизни увидел, как уже не в фигуральном, а в прямом смысле слова рвут на себе волосы…
Жаль, не включил в свои воспоминания об Ольге Форш ее устный рассказ о посещении заболевшего Бориса Пильняка (давно, в 20-е годы). Она сидела у его постели, они беседовали, вдруг она с удивлением заметила, что из-под одеяла высунулась голая нога и начала большим пальцем водить по географической карте, висевшей на стене над кроватью. Затем нога убралась. Потом, в разгар оживленной беседы опять показалась и снова большой, с аккуратно остриженным ногтем палец стал путешествовать по Америке и Японии, словно предвосхищая будущие реальные поездки Бориса Андреевича.
С 13-го на 14-е декабря 1982 года видел во сне, что я познакомился с двумя сестрами, одной из которых было 19 лет, другой — лет 8—9. Непоколебимо преданная старшей сестре, младшая была как бы ее обезьяна. Если старшая была настоящей весталкой, гордой, надменной, презиравшей мужчин, то младшая исповедовала те же чувства, но выражала их в страстной, карикатурной форме, с непосредственностью, свойственной ее возрасту… Когда я уезжал, старшая вдруг сошла с Олимпа и, подойдя ко мне, нежно обняла меня и поцеловала! Такое неожиданное прощание невероятно возмутило младшую девочку — она чуть с ума не сошла от негодования!
Меня же поразило то, как в продолжение каких-то недолгих сонных мгновений можно успеть увидеть столь сложный психологический этюд, понять такие противоречивые отношения между сестрами — от полной преданности до полного осуждения…
Не раз вынимал из «Записных книжек» листок с таким сюжетом:
Жена уходит от мужа к их другу. У мужа инфаркт; умирает.
Они хоронят его, им невесело: разумный эгоизм не помогает… Обоим уже немало лет. Почти такого же возраста, как покойный, немного моложе. Как-то дальше пойдет их жизнь? Банальный сюжет? Но житейский. И чего здесь больше — человечности или сантимента? А это уж — как на чей вкус.
Вариант:
Они хоронят ее бывшего мужа. Он хочет, чтобы она помогла ему понять их общую вину до конца. А она не может понять даже чувства собаки, которая день и ночь скулит по умершему хозяину. Для женщины новое чувство, новая связь начисто уничтожает, стирает все прежнее.
Написать такой рассказ? А для чего? Кому это нужно? Да и каждый раз убеждаешься, что в краткой записи это выглядит значительнее, чем в «беллетристическом оформлении»…
По Каме (или Днепру?) едет на теплоходе семья: немолодой муж, молодая жена и их пятилетний сын. Познакомились с ними еще два пассажира — молодой врач и я. Вместе гуляем по палубе, разговариваем, любуемся видами. Погода чудесная. Но мальчик немного прихворнул, отец часто отлучается к нему в каюту, тревожится. А мать не очень… Правда, она пригласила в каюту врача — прослушать мальчика. Врач внимательно прослушал, сказал, что ничего опасного, легкая простудка, можно его даже вывести на солнышко. Отец тем не менее нервничает, видно, что он очень любит своего позднего ребенка. Да и постепенно он начинает ревновать жену, проводящую часы и часы в палубных прогулках с врачом — они совместно заказывают обед в ресторане, врач угощает ее вином, вообще их вкусы сходятся… Впрочем, дело не идет дальше легкого флирта, столь обычного для таких путешествий.
Но наступает момент, когда ребенок почувствовал себя хуже, и вот, прибежав из каюты наверх, отец прямо-таки заходится в мужской истерике. Он кричит, обвиняя жену черт знает в каком равнодушии к здоровью их сына, граничащем чуть ли не с преступлением, а когда жена посмела сослаться на мнение своего палубного спутника, ничуть не считающего заболевание ребенка серьезным, муж чуть ли не готов был выбросить их обоих за борт!
Я был сначала немым свидетелем этой безобразной сцены, но наконец принужден был вмешаться. Мне удалось развести мужчин-«соперников», а заплаканная жена убежала вниз, в каюту. Врач хотел было пойти вслед за ней, чтобы еще раз осмотреть ребенка, но я отвел его в сторону и убедил сейчас не ходить: разве не видит он, в каком бешеном состоянии отец? Врач был явно возмущен — главным образом тем, что этот сумасшедший пожилой пассажир не верит ему, специалисту! А мужу я посоветовал постоять минут пять — десять на носу теплохода, где веет такой славный ветерок, успокоиться, а затем спуститься в лоно семьи, в каюту. Я уверен, сказал я, что мальчику просто хочется погулять, он соскучился — потому и капризничает. — Действительно, хватит ему лежать, возвращайтесь втроем на палубу — здесь он сразу поправится…
Мудро так все рассудив, я уже в одиночестве поднялся еще ярусом выше, к рубке рулевого, куда испросил доступ у капитана, и стал наслаждаться суровой камской природой, обрывистыми каменистыми берегами, поросшими елью и можжевельником.
23 февраля 84 г. (навеяно сном под утро).
Моя ранняя проза — радости для себя. О ней можно сказать словами Стриндберга: «Эти слабые полумысли еще незрелого мозга под давлением кровеносных сосудов». И все же без нее не было бы ничего дальше…
С 1958 года, то есть уже четверть века, я провожу март или май в Репине, в Доме творчества композиторов. К музыке я не имею отношения, если не считать того, что люблю ее. Люблю, но никогда для нее не трудился — не писал ни либретто для опер, ни текстов для песен. Больше того, как профессиональный прозаик и сценарист я мог бы законно жить в Доме творчества писателей или в Доме творчества кинематографистов (кстати, они находятся примерно в тех же прелестных зимой и летом местах — в Комаро