Ирония Чжуан-цзы вдохновлена опытом, который не требует выражения и предстает патетически-ликующим молчанием. В ней запечатлено «искусство дао» как работа-игра в отмеченном выше смысле чистой траты – работа, над которой не довлеет проклятие производства. Вот так играючи трудится повар-даос, который – Чжуан-цзы это оговаривает – двигается, повинуясь ритму танца, и позволяет своему ножу «привольно гулять» в туше быка, обращаемой магией музыкальных соответствий в пустотное не-тело. Даосское «гуляние» как диахронное движение бытия соответствует последовательному восполнению человеком своей природы. Оно превосходит дихотомию труда и отдыха, полезного и бесполезного, хотя оно – подчеркнем еще раз – отнюдь не сводит человеческую практику к некоему «прафеномену». Не является таковым по определению и игра.
Между тем игра предстает реальностью вездесущей и даже, кажется, неотделимой от жизни. Самое серьезное занятие можно превратить в игру, и, наоборот, любая игра требует полнейшей серьезности от ее участников. В каждом обществе, однако, мы встречаем правила и нормы, которые ограничивают двусмысленность, неизбежно сопутствующую игровому началу, и приписывают игре определенные статус и функцию. Эти ограничения обусловлены понятиями норм и образцов, чей исключительный статус закрепляется официальной идеологией. Платон изгнал из своей утопии поэтов, ибо поэты портят синтаксис. Христианская церковь преследовала буффонов и скоморохов, утверждая, что лицедейство извращает образ божий в человеке. История театра во всех цивилизациях свидетельствует о неустанных (но всегда безуспешных) попытках официальной идеологии лишить театральную игру ее самоценной значимости как испытания вещей «упрямым фактом» бытия и низвести ее до роли чисто функциональной и пропагандистской. Эти же попытки создавали почву для разоблачений лицемерия официального образа культуры (лицемерие в данном случае состоит в номинальном использовании игры при отвержении ее существа).
Чжуан-цзы указывает на бытийственные корни игры, предшествующие ее ограничительному использованию. Он не допускает никаких изъятий из неограниченного поля опыта, открываемого игрой. Для него игра и есть сам фатальный танец вещей, стоящий выше богов, и в одном месте своей книги он заявляет, что миром движет «безудержная радость». А что, кроме игры, – точнее, самого переживания игры – может даровать ничем не омрачаемое наслаждение? Чжуан-цзы говорит, выражаясь его собственным языком, о Великой Игре, ибо игра принадлежит кругу любезных сердцу даосского философа понятий, вроде забытья, превращения, сокрытия и пр., которые уже семантически оправдывают себя посредством самоотрицания, но раскрываются как бесконечная перспектива изначально заданной оппозиции. В игре подлинной никто не играет и ничего не разыгрывается. В ней даже нельзя выбрать между существованием и несуществованием. Она неотличима от фатальности. Акт онтологической, чистой игры абсолютно пуст: он не требует ни разоблачения, ни воплощения. Такая игра, будучи не-различением работы и праздника, творчества и жизни, свободы и судьбы, не имеет, маркировки: она не есть ни реставрация, ни разрушение («что созидание – то разрушение»…). Даосский идеал «веселого скитания», таким образом, нельзя субстантивировать. Он предстает как бы двойным не-согласием: несогласием с самотождественным субъектом и с темной бездной «другого». «Гуляние» у Чжуан-цзы – это скольжение на вечно ускользающем стыке противоборствующих сил. Им хранится целостный образ жизни, и оно является условием порождения всех форм игры.
Чистая игра. «Ось дао», в которой происходит бесконечное взаимозамещение «этого» и «того». Реальность вездесущая, но не имеющая своей сущности. Первооткрыватель игрового начала для современной мысли И. Хёйзинга ошибался, считая игру «истоком» или «основой» культуры. Но не меньше ошибались и те его критики, которые, следуя аристотелевскому отождествлению творчества с «подражанием природе», видели в игре только имитацию действительности. Современным искусством глубоко осознана роль творческого воображения как силы деформации вещей, высвобождающей действительную, хотя только подсказываемую и неопределимую бесконечность бытия. Деформация способна неожиданно, «внезапно» обнажить творческие потенции вещей. Речь идет, конечно, не о любовании уродством и нелепостью в их многообразных проявлениях – портрет Цзыюя в истории о четырех друзьях опять-таки чистая условность (как, впрочем, и подобает в игре). «Темная» рефлективность бытийственного субъекта бесконечно превосходит нарциссическое самозамыкание на конечном предмете или понятии. Она требует научиться «смотреть и не видеть», смотреть за… Принято считать игру развлечением, связывать ее с расслабленностью духа. Чжуан-цзы помогает понять, что игра, открывающая безграничный мир безграничных возможностей, в глубоком смысле являет собой аскезу искренности самовосполнения, чуткого вслушивания в зов бытия. Это аскеза вопрошания о том, кто играет в нас. Образ реальности у Чжуан-цзы есть чистый фантасм, т. е. «одно событие» – без действия, без идеи, без чувства; эффект без предпосылок, магическое «вдруг», которым творится жизнь вещей у даосского философа. Это событие не знает различия между реальным и нереальным; оно представляет работу сознания, освобожденного от субъективистского самоущемления. И если мы восхищаемся смелостью фантазии Чжуан-цзы, то тем самым выдаем лишь собственное нежелание или неумение фантазировать. Ибо самые фантастические картины создаются сознанием в тот момент, когда оно предоставлено самому себе.
Игра – точный образ даосского прозрения саморазличия вещей в том, что она освобождает от беспокойства о «возможном» и «невозможном». В ее свете вселенная предстает перед человеком кладезем чудес и таинств, бездной неопределенности – совсем как его собственное бытие. Неопределенность человека = неопределенность мира – вот формула даосского уравнения «небесных весов», уравновешивающего несопоставимые величины. Позволяя человеку испытывать свою неопределенность, игра оказывается мощнейшим стимулом трансформации опыта. Но неопределенность игры – это прежде всего неопределенность отношений человека и мира. Как бы тесно ни связывал их поток игровых превращений, как бы ни были они в нем подобны друг другу, они стоят в нем и друг против друга. Сплошной поток творческих перемен есть пустота разрыва.
Разрыв. Отсутствие. «Застава без ворот». Вот названия реальности дао, самой себя обыгрывающей и претерпевающей «десятки тысяч перемен и тысячи превращений». Играть по-даосски – значит каждый миг испытывать за пределами всех образов, фигур и идей первозданную неподатливость Великого Кома. Погруженность в этот бытийственный поток игры даосские авторы часто уподобляли болезни – определение, не менее двусмысленное, чем все прочие в практикуемой даосами всеобщей симуляции понятий. Болезнь служит метафорой некоего особого, отличного от «нормы» состояния, открывающего новые горизонты опыта и свободного от тирании «здравого смысла». Но болезнь знаменует и саму готовность к восприятию нового, само это переходное, неопределенное, «непамятуемое» состояние слитности с дао-бытием. Она – вестник обновления, для даосов неизбежно благостного. Г. Башляр высказал предположение о том, что «болезнь, расстраивая некие аксиомы нормальной организации, может открывать новые типы организации вплоть до того, чтобы стать поводом для оригинальности». То, что казалось Г. Башляру только любопытной гипотезой, стало в Китае законом жизни художника, как она преломлялась в нормах культуры.
Даосская «болезнь» кажется миру «безумием» – еще одно универсальное определение мудрости дао. О безумии (куан) в древних текстах впервые упоминается в связи с празднествами оргиастического характера. Родословная даосского термина весьма примечательна, если принять во внимание параллели между жизненным идеалом Чжуан-цзы и стихией архаического праздника.
У Чжуан-цзы и вправду названы «безумными» не испорченные цивилизацией жители блаженной страны, помещенной даосским писателем на далекие южные окраины тогдашней китайской ойкумены:
…Люди там неучены и неотесанны, мало заботятся о себе, не имеют корыстных желаний, умеют мастерить, а ничего не накапливают, дают и ничего не требуют взамен, не знают, зачем следовать долгу, не ведают, для чего выполнять ритуал, в безумстве, без причины и без цели, бродят по великому простору…
Жизнь этих добрых дикарей от даосизма напоминает праздник во всех его чертах – от нарушения социальных норм и коммуналистского пафоса до их способности «мастерить и ничего не накапливать», что заставляет; вспомнить о сопутствующих праздничной экзальтации увлечении импровизированными поделками, возможности по капризу фантазии придать вещи любой символический смысл. Так первобытные люди изготавливают ритуальные предметы специально к празднику и, когда он заканчивается, уничтожают их.
Но где «добрый дикарь» – там «печальные тропики». Даосские философы стоят вне архаического праздника, к их времени уже распавшегося на серьёзные церемонии и «непристойные» игрища. Любопытным тому подтверждением служит 20-е изречение «Дао дэ цзина», где автор текста, «сокрытый в своем покое», противопоставляется «обыкновенным людям, сияющим, как в день весеннего жертвоприношения». «Я один не такой, как другие, и желаю питаться от Матери» – гласит заключительная фраза этого фрагмента. Не будет удивительным узнать, что и даосская апология безумия возникла уже после утраты последним его священного ореола и его исключения из ритма культурной жизни. В книге Чжуан-цзы безумие приобретает зловещую и даже, как в рассказе о чуском безумце Цзею, агрессивную окраску. Именно Цзеюю приписывается рассказ о «божественных людях» с горы Мяогушэ, и назван он «безумными речами». Чуский безумец еще дважды фигурирует во внутреннем разделе книги Чжуан-цзы и оба раза в роли критика конфуцианского начетничества и рутинерства, критика столь же неистового, сколь и лишенного надежд в мире, где «грядущему нельзя довериться, к прошлому нет возврата». Отчаяние легендарного безумца передалось другому безумцу из Чу, на сей раз вполне историческому, – поэту Цюй Юаню, и стало традиционным в древней литературе Китая. Этот опыт собственной потерянности, опыт «распада связи времени» (вспомним другого знаменитого безумца – из трагедии Шекспира) рожден соприкосновением с бездной неведомого в человеке, с безусловным и неодолимым Разрывом в самом себе. Как социальный факт это безумство указывает в противоположность официальному мифу культуры на несоответствие культурных норм природе.