Проведя аналогию между любопытством спутников Улисса и аппаратом «Кьюриосити», севшим на Марсе, мы получим поучительную историю об опасностях, которые таят в себе открытия. Но еще более интересным, поучительным и, быть может, благодарным становится чтение этого эпизода в контексте всей поэмы Гомера и ее «просветительского» продолжения у Данте. Выпущенные ветра оказываются случайным бедствием, которое, настигнув странников, предупреждает лишь о том, что исход наших поисков не всегда зависит от наших поступков. Эпизод вовсе не умаляет Улисса, а наоборот, укрепляет его решимость, обостряет жажду новых знаний, его ardore. И если в конце (как у Гомера) Одиссей добирается до Итаки, побеждает женихов и сам рассказывает Пенелопе эту историю или же (как видит это Данте) отказывается поставить точку и продолжает искания, пока это в его силах, важнее всего, что он не перестает задавать вопросы. И кажется, будто Данте, получивший в итоге необъятный ответ, постижимый разве что в виде скудного воспоминания, завидует обреченности Улисса; следуя логике поэмы, поэт должен осудить своего персонажа, однако вкладывает в его уста слова, которые, исходя от реющего языка пламени, в чьем облике тот предстает, словно возвышаются над участью морехода и живут вопреки проклятию.
Глава 3. Как мы рассуждаем?
В старших классах я учился в Национальном колледже Буэнос-Айреса. Мне повезло: среди тех, кто преподавал мне испанскую литературу, два года из шести этот предмет вел у нас Исайя Лернер, блистательный специалист по испанскому «золотому веку». С ним мы кропотливо штудировали основные произведения классики: «Жизнь Ласарильо с Тормеса», поэзию Гарсиласо, «Дон Кихота» и «Селестину». Лернер питал любовь к этим текстам и читал их с удовольствием – любовь и удовольствие оказались заразительными. Приключения юного Ласарильо многих из нас захватывали так, как могут увлечь только похождения любимых киногероев, прерванные на самом интересном месте; в любовной лирике Гарсиласо были все наши слащавые грезы; из героических деяний Дон Кихота складывались зачатки представлений о справедливости, а темный чувственный мир «Селестины» вызывал телесный трепет, когда старая сводня, проклиная дьявола, грозилась залить «светом <его> угрюмое, мрачное логово». Лернер учил нас через литературу искать ключи к себе.
В отрочестве мы – индивидуальности; становясь старше, понимаем, что уникальное существо, о котором мы с гордостью говорим в первом лице единственного числа, в действительности представляет собой пестрое соединение других существ, в большей или меньшей степени нас характеризующих. Способность узнавать эти отраженные или сознательно перенятые «личины» – одно из утешений старости: когда знаешь, что есть люди, давно ставшие прахом, но продолжающие жить в нас так же, как мы продолжим жить в ком-то другом, даже не подозревая, быть может, о его существовании. Теперь, на шестьдесят шестом году жизни, я понимаю, что Лернер – один из таких «бессмертных».
Когда мы были в выпускном классе, в 1966 году, военные власти взяли университет и колледж под контроль; Лернер и еще пятнадцать профессоров воспротивились произволу и тут же полетели со своих должностей. Явившееся на смену полуграмотное ничтожество обвинило его в том, что он будто бы учил нас «марксистской теории». Чтобы оставаться в профессии, Лернеру пришлось отправиться в изгнание в Соединенные Штаты.
Лернер сумел постичь нечто важное в искусстве преподавания. Учитель может привести учеников к открытию неведомых территорий, доносит до них специфическую информацию, помогает самостоятельно подбирать упражнения для ума, но прежде всего он или она должны создать для своих подопечных пространство свободной мысли, в котором они будут развивать свое воображение и любознательность, будут учиться думать. Симона Вейль говорит, что культура – это «формирование внимания». Лернер помогал нам обрести эти необходимые навыки.
Метод Лернера состоял в том, чтобы заставить нас прочесть книгу вслух, целиком, строка за строкой; если он считал нужным, то добавлял комментарии. Они были научными – ведь он верил в наш подростковый ум и в упрямое любопытство, – а еще забавными или глубоко трагическими – для него чтение несло прежде всего эмоциональный опыт; он рассматривал явления давнего прошлого, зная, что нечто однажды придуманное непременно просочится в наше воображение; комментарии его соотносились с окружающей нас действительностью – он понимал, что литература всегда обращается к современным читателям.
Но думать за нас он никогда бы не стал. Однажды на очередном монологе, в котором Селестина, ни словом не солгав, переиначивает и искажает происходящее так, что, следуя ее, казалось бы, безупречной логике и принимая сказанное как данность, непременно попадаешь в ловушку, Лернер с улыбкой остановил нас. «Господа, – спросил он, – вы ей верите?» Предполагалось, что дома мы прочли книгу, а также что-нибудь из критики. Обычно мы готовились добросовестно; непослушания никто себе не позволял. Подростки – известные выскочки, поэтому кто-то сразу же ответил: «Видите ли, сеньор, Малкиэль говорит…» – и начал цитировать одного из самых уважаемых специалистов, занимавшихся «Селестиной». «Нет-нет, – перебил Лернер. – Я спрашиваю не о мнении доктора Малкиэль, я читал ее замечательную книгу и уверен, что вы, как прилежные и исполнительные ученики, тоже с ней ознакомились. Я именно вас спрашиваю, молодой человек». Так он заставлял нас, мало-помалу разбирая суждения Селестины, следуя по лабиринту ее доводов, сотканных из простой мудрости, старинных присказок, разбавленных банальными афоризмами, и прочего народного знания, оплестись паутиной, выпутаться из которой было очень нелегко. Злополучные любовники Калисто и Мелибея стали жертвами ее россказней, как и мы, хотя мы-то считали, что чушь и небылицы нам нипочем. Так мы узнали, что такое «правдивая ложь». Позже это умение распознавать уловки сводницы XVI века поможет нам понять истинный смысл политических речей, которые поочередно произносили с балкона президентского дворца, бурно размахивая руками, втиснутые в мундиры правители. Помимо обычных «почему?», «кто?» и «когда?», Лернер научил нас задавать вопрос «как?».[92]
Формулировка вопроса есть его решение.
Слова – средство, помогающее Данте совершить путешествие из сумрачного леса в горние выси, следуя топографии потустороннего мира (которая будет описана в 9-й и 14-й главах). По тропе, указанной Вергилием, его ведет собственное пытливое любопытство, зато искупительное зрелище в финале он наблюдает благодаря любопытству других. Следуя за ним в его исканиях, мы, читатели, также должны учиться задавать правильные вопросы.
Пройдя первые семь небес, Данте в сопровождении Беатриче оказывается в восьмом, звездном, небе. Здесь Беатриче обращается к святым во время их трапезы и просит, чтобы они позволили поэту утолить жажду, ибо Божественной милостью ему уже дано предвкушение того, к чему стремится благословенная душа. Святые встречают ее просьбу с ликованием, из созвездия ярчайших светил выступает святой Петр: он поет, и это пение столь прекрасно, что Данте даже не может вспомнить его или описать словами.
Скакнув пером, я не пишу об этом;
Для этих складок самые мечты,
Не только речь, чрезмерно резки цветом[94].
Беатриче обращается и к Петру: ей ясно, что святой доподлинно знает о Данте все (ибо ничто от него не укроется) и видит, «в любви, в надежде, в вере – прям ли он», но она просит выслушать самого поэта, ведь каждому, кто попадает в Царство Божие, следует доказать, что его вера – истинная. По настоянию Беатриче Данте вынужден держать в сущности школьный экзамен.
Как бакалавр, вооружась, молчит
И ждет вопроса по тому предмету,
Где он изложит, но не заключит,
Петр начинает с вопроса «в чем сущность веры?» и хвалит ответы Данте. Он настолько доволен его речами, что восклицает:
Экзамен, устроенный Данте святым Петром, в точности иллюстрирует признанный метод средневековой схоластики, не одну сотню лет направлявший любознательные умы по проторенным тропам. Примерно с XII века вплоть до Ренессанса, когда гуманизм изменил традиционные методы преподавания в Европе, обучение в христианских университетах было преимущественно схоластическим. Схоластика (от латинского schola, что сперва означало ученую беседу или спор и лишь потом получило значение «школа», то есть место, где учатся) сложилась из попыток прийти к знанию, сообразному как мирским целям, так и христианской вере. Схоласты – например, святой Бонавентура – считали себя не новаторами и не самобытными мыслителями, а «составителями, или ткачами проверенных суждений»[97].
Схоластический метод обучения включал несколько этапов: lectio, или чтение авторитетных текстов в аудитории; meditatio, или их изложение и истолкование; и disputationes, или обсуждение их положений – но не критический анализ текстов. Школярам полагалось знать античные источники, а также одобренные комментарии к ним; по этим источникам задавались вопросы. Из всего процесса решительно исключался так называемый «софистический ум»[98]