Curiositas. Любопытство — страница 12 из 65

.

Под «софистическим умом» подразумевалась способность делать ложные умозаключения, которые кажутся истинными (излюбленный метод Селестины), но либо нарушают правила логики и лишь походят на правду, либо ведут к неприемлемым выводам. Пренебрежительный оттенок этому понятию придал Аристотель, который сравнивал софистов с клеветниками и ворами. От софистов, – учил он, – только вред, ведь под видом логичных аргументов пользуются они изощренными уловками и ложными выводами, а значит, вводят других в заблуждение. Так, например, софист убеждает слушателя принять посылку (пусть даже противоречащую тезису), заранее зная, как ее опровергнуть[99].

Во многом благодаря Аристотелю, Платону и Сократу в истории философии софистам редко доставалось место под солнцем. Невзирая на границы, очерченные Платоном для метафизики, а Аристотелем – для эмпирики, софисты пытались объять и то и другое, предлагая эмпирический подход к метафизическим вопросам. Это, по словам историка Дж. Б. Керфорда, обрекло их на эдакое «„недосуществование“ между досократиками, с одной стороны, и Платоном и Аристотелем – с другой, [в котором] словно обречены вечно блуждать их неприкаянные души»[100].

До Платона греческий термин софисты нес позитивный смысл и связывался со словами sophos и sophia, «мудрый» и «мудрость»: так называли того, кто овладел каким-либо ремеслом или искусством – например, прорицателя, поэта или музыканта. Легендарные семь греческих мудрецов звались sophistai (от слова sophie, которое во времена Гомера означало мастерство любого рода); это понятие относилось и к философам-досократикам. После Платона под софистикой стали понимать «убедительное, но ошибочное, обманное рассуждение», или дискурс, сочетающий ложные доводы, лукавые сравнения, искаженные цитаты и абсурдное смешение метафор. Как ни парадоксально, такое определение софистского метода предполагало понимание более глубокого вопроса. «Платон знал, что видеть в софисте антипод философа, – писал Хайдеггер, – он мог бы, лишь познакомившись прежде с философом и поняв, что к чему в его философии». Платону и его последователям проще было распознать ложность системы тех, в ком они видели оппонентов, чем определить, что характерно для них самих. А во втором веке новой эры Лукиан Самосатский, описывал христиан, «поклоняющихся распятому софисту и живущих по его законам»[101].

Европа времен Средневековья и раннего Возрождения по-прежнему презирала софистов и оставляла без ответа скрытые вопросы. В XV–XVI веках, когда понадобилось как-то назвать адептов силлогистических рассуждений, буквалистской риторики и носителей бессодержательной эрудиции в университетах и монастырях, Эразм и его последователи высмеивали их, пользуясь понятием софисты. Видный испанский теолог Луис де Карвахаль, сначала защищавший, а позднее критиковавший эразмовское толкование Писания, решительно выступал против так называемой «софистики», характерной для многих схоластов. «Что до меня, то я желал бы учить теологии, не сеющей раздор, не софистской, но чистой, лишенной замутненности»[102].

Тексты самих древних софистов давно были утрачены, об их авторах оставалось лишь карикатурное представление, но при этом многие гуманисты осуждали европейские университеты, где, по их мнению, привечали негодных учителей и посредственных ученых, виновных в тех самых грехах, в коих изобличали софистов Платон и Аристотель. В XVI веке Франсуа Рабле, придерживаясь уже сложившегося представления о софистах как о бездарях, насмехался над теологами-схоластами из Сорбонны, изображая их «философами-софистами»: пьяницами, грязнулями и хапугами. Придуманный им уморительный магистр Ианотус де Брагмардо на просторечном французском, изобилующем неправильной латынью и переиначенными цитатами, произносит схоластическую речь, дабы вернуть колокола собора Богоматери, которые великан Гаргантюа выкрал, чтобы повесить на шею своей кобыле. Можно сказать – седлает схоластического конька: «Город без колоколов – все равно что слепец без клюки, осел без пахвей, корова без бубенчиков. Пока вы нам их не вернете, мы будем взывать к вам, как слепец, потерявший клюку, верещать, как осел без пахвей, и реветь, как корова без бубенчиков»[103].

Отказ Рабле придерживаться традиционных литературных форм (его «Гаргантюа и Пантагрюэль» – это ниспровергающая каноны россыпь стилей, в которой и пародия на летописные хроники, и пастиш, и гротескные перечни, и злая карикатура) порожден глубоким интересом к традиционным знаниям и верованиям – а точнее, растущим неверием в существование «духовного кризиса» – и знанием подоплеки, из которой в университетах и монастырях взросла официальная христианская культура[104]. Общественное устройство, пошатнувшееся во времена Данте, в XVI веке нашло отражение в образе мира, где все наоборот, все оборачивается своей противоположностью: осел – тот, кто учит, охраняет и повелевает[105]. Оракул Божественной Бутылки, к которому Пантагрюэль, сын Гаргантюа, и его спутники обращаются в последних главах Пятой книги, велит: «Когда… вы возвратитесь к себе, то засвидетельствуйте, что под землею таятся сокровища несметные и дива дивные». «Все движется к своей цели», – гласит надпись на стене в храме оракула. Рабле как будто хочет сказать, что любопытство, будь то божественное или людское, следует черпать до последней капли. Наша любознательность должна вознаграждаться при взгляде, обращенном не в небеса, а к земле. «Ибо все философы и древние мудрецы, дабы благополучно и беспечально пройти путь к богопознанию и к мудрости, почли необходимым, чтобы вожатаем их был бог, а сопутником – человек»[106]. Для Рабле, как и для Данте, злосчастные софисты не входили в число этих честных искателей.

В более поздние века на фоне общепринятого порицания софистов стали появляться исключения, и некоторые даже не назовешь «небольшими». Гегель называл софистов «учителями Греции», которые не просто размышляли над идеей бытия (как философы элейской школы) или рассуждали о природных явлениях (как phisiologoi ионийской школы), а выбрали путь схолариев. Ницше говорил, что они осмелились стереть границы между добром и злом. Жиль Делез одобрял их идеи, пробуждающие в нас любознательность. «Определение смысла, – писал он, – всегда тождественно новизне суждения»[107]. Впрочем, софисты стремились не к новизне, а скорее к своеобразной практической пользе.

В первых десятилетиях V века до н. э., вероятно, после 421 года, когда установился хрупкий мир со Спартой, в Афины прибыл известный философ из Элиды, города-государства на северо-западной оконечности Пелопоннесского полуострова, славного своими лошадьми, а также тем, что именно там тремя веками ранее были устроены первые Олимпийские игры. Философа звали Гиппий, он был знаменит необыкновенной памятью (мог запомнить больше пятидесяти имен, прослушав их всего один раз), а также тем, что за достойную плату обучал всех желающих астрономии, геометрии, арифметике, грамматике, музыке, метрике, премудростям генеалогии, мифологии, истории и, разумеется, философии[108]. Ему также приписывают открытие свойств кривой и, в частности, квадратрисы, которая используется при вычислении квадратуры круга и для трисекции угла[109]. Гиппий читал жадно и был любознательным читателем; он составил своеобразную антологию полюбившихся ему фрагментов, которую озаглавил «Synagoge» («Сборник»). Он также составлял декламационные сборники творений классических поэтов и предлагал зачитывать их при каждой возможности – вероятно, эти поэтические сочинения поднимали высокие вопросы нравственности. Мы вынуждены говорить «вероятно», поскольку из всего обширного наследия Гиппия до нас дошли лишь редкие цитаты в трудах его критиков: Плутарха, Ксенофонта, Филострата и прежде всего Платона[110].

Платон сделал Гиппия главным собеседником Сократа в двух своих ранних диалогах, получивших, сообразно их объему, названия «Hippias Minor» (или «Гиппий меньший») и «Hippias Major» («Гиппий больший»). В обоих портрет Гиппия не выглядит лестным. Не слишком симпатизируя персонажу, Платон заставляет Сократа с некоторым лукавством обратиться к Гиппию в поисках решения сущностных вопросов справедливости и истины, хотя совершенно ясно, что у Гиппия ответов на них нет. Силящийся ответить Гиппий изображен формалистом и бахвалом, который кичливо заявляет: «Я никогда ни в чем не встречал никого мне равного» и готов решить любую предложенную загадку (как делал, по слухам, на празднестве в Элладе)[111]; это падкий на лесть, но в то же время удивительно наивный и доверчивый человек. По словам У. К. Ч. Гутри, Гиппий явно был из тех, «на кого трудно разозлиться»[112]. Поскольку он преподавал за плату по всей Греции, его называли софистом, указывая тем самым не на принадлежность к течению или философской школе, а на род занятий – амплуа странствующего учителя. Сократ презирал софистов, выставлявших себя носителями знания и добродетели, – двух качеств, которые невозможно привить. Лишь избранным, по его мнению, и в основном благородного происхождения дано было познать науку добродетели и мудрости, да и то самостоятельно: Сократ считал большинство людей абсолютно неспособными научиться ни тому ни другому.