Curiositas. Любопытство — страница 14 из 65

[120].

«Да я и сам с собой здесь не согласен, Гиппий, но все же это с необходимостью вытекает из нашего рассуждения. Однако, как я говорил раньше, я блуждаю в этом вопросе вокруг да около и никогда не имею одинакового мнения на этот счет. Правда, неудивительно, что я или другой какой-либо обычный человек здесь находится в заблуждении. Но уж если вы, мудрецы, станете тут блуждать, это и для нас ужасно, раз мы даже с вашей помощью не можем избавиться от ошибки»[121].

Намерение Сократа высмеять Гиппия за показное мудрствование, конечно же, очевидно, как и его убежденность, что в понятиях блага, истины и справедливости досконально не разобраться без непрестанных усилий, да и те не приводят к окончательным выводам. Однако метод, избранный, чтобы обезоружить Гиппия, казалось бы, Сократа недостоин. Учитывая оба нюанса, выходит, что Гиппий в диалоге предстает более сильным и серьезным участником спора. Разумеется, Сократ более хитроумный – так же как Одиссей в сравнении с Гиппиевым Ахиллом, благодаря упоминанию о котором обсуждение парадокса «превратилось в фарс»[122]. Кроме того, становится очевидным, что не Сократ раскрывает пустоту догматов Гиппия, а сам Гиппий доказывает: сократический метод, предполагающий, что собеседник, следуя от одного вопроса к другому, обнаруживает противоречие в своих утверждениях, может быть пагубным. С этим соглашается и Сократ, безусловно осознающий различие между неправым поступком, совершенным оправданно, и правым, но неоправданным.

Монтень (цитируя Эразма) рассказывает, как жена Сократа, когда зачитывали приговор суда, по которому он должен был выпить яд, воскликнула: «О как несправедливо эти злые судьи приговорили тебя к смерти!» На что Сократ ответил: «А ты бы предпочла, чтобы они осудили меня по справедливости[123] Но как бы ни был Сократ в диалоге «Гиппий меньший» щедр на иронию, нельзя не увидеть, что его доводы приводят к неверному заключению, в человеческом понимании недопустимому. Платон, возможно, этого совсем не хотел.

Важно помнить, что, так же как на персонажа по имени Гиппий мы почти всегда смотрим глазами Сократа, сам Сократ, каким мы его знаем, во многом придуман Платоном. «Как знать, в большой или в малой мере, – спрашивает Джордж Стайнер, – Сократ в самых значимых диалогах оказывается фантазией Платона, превосходя в своем влиянии на умы, в проявлении как трагического, так и комического начала Фальстафа, Просперо или Ивана Карамазова?»[124] Быть может, так же как за грузной фигурой Фальстафа можно заметить совсем другую тень – Принца Хэла, а за ученостью Просперо – личину Калибана, и даже в суровом Иване Карамазове (как бы ни смущала эта мысль) прослеживаются черты его юного жалостливого брата Алексея, в платоновском Сократе мы узнаем… нет, не Гиппия, которого пытливый философ колко высмеивает, а другого, здравого, проницательного мыслителя, которому любопытно постичь логику любопытства.

Общество, созданное Периклом, перестало существовать с приходом македонских армий, а затем римских колонистов. О философии софистов известно лишь по цитатам, которые приводят их хулители. Их книги утрачены, как и большинство сведений об их жизни, но оставшиеся фрагменты текстов и психологические портреты в произведениях других авторов обнаруживают неиссякаемое желание постигать новое в сложном созвездии идей и открытий, а также, не в последнюю очередь, нежелание следовать обманчивой логике философа, называющего себя «повитухой мысли», во время прогулки по уводящей в самые глубокие заросли садовой тропе[125].

Глава 4. Как увидеть то, о чем мы думаем?

С понятием «перевод» я познакомился в подростковом возрасте, причем даже не в раннем. Воспитывали меня на двух языках – английском и немецком, и в детстве переход с одного из них на другой никак не связывался у меня с попыткой передать на разных языках один и тот же смысл; это зависело от того, с кем я говорил. Одна и та же сказка братьев Гримм, прочитанная мною на двух языках, становилась двумя разными произведениями: в немецкой версии, напечатанной жирным готическим шрифтом и сопровождавшейся мрачными акварельными иллюстрациями, рассказывалась одна история; в английской, светлой, большого формата, с черно-белыми гравюрами – другая. Очевидно, что это не могла быть одна и та же история, потому что выглядела она в книгах по-разному.

Со временем я обнаружил, что меняющийся текст – по сути один и тот же. Точнее сказать, один и тот же текст из разных уст мог звучать по-разному, и в этом процессе менялось все, из чего он состоит: лексика, синтаксис, грамматика, мелодика, а также его культурные, исторические черты и эмоциональная окрашенность. В лингвистическом трактате «De vulgari eloquentia» («О народном красноречии»), написанном на латыни, но защищающем идею распространения местных языков, Данте перечисляет изменяемые при переходе из уст в уста элементы речи, показывая, из чего она складывается: «Во-первых, из распределения ее напева; во-вторых, из расположения частей; в-третьих, из счета стихов и слогов».

Но как эти беспрестанные вариации сохраняют индивидуальное единство? Что позволяет мне сказать, что разные переводы сказок братьев Гримм, или «1001 ночи», или «Божественной комедии» Данте в действительности остаются одной и той же книгой? Существует старый философский парадокс: если у человека заменить все части тела на искусственные органы и конечности, будет ли это тот же человек? В каком из наших членов заложено индивидуальное начало? В каком из элементов заложена сущность стихотворения? В этом, как мне казалось, была суть загадки: если литературный текст – это вся совокупность черт, позволяющих назвать его сказками братьев Гримм или «1001 ночью», то что остается, когда каждая из этих черт заменяется другой? Быть может, перевод – это другое облачение, позволяющее тексту обращаться к тем, кто не вхож в его круг, как бедняцкие одежды, в которых халиф Харун аль-Рашид смешивался с толпой простолюдинов? Или это обман, подобный тому, что совершила камеристка в сказке о говорящем коне Фалладе, заняв место своей госпожи, чтобы незаконно выйти замуж за принца?[126] На какую долю исходной неповторимости может претендовать перевод?

Любая форма письма в каком-то смысле является переводом слов, произносимых мысленно или вслух, в их зримое, наглядное отображение. Выводя свои первые слова по-английски с их скругленными ns и ms или по-немецки с их заостренными, как гребни волн, Ns и Ms, я начал осознавать, что текст становится другим, не только когда меняется словарь: он зависит и от формы воплощения. Когда я прочел рассказ Киплинга о любовном письме, отправленном в виде россыпи предметов, смысл которых должен разгадать возлюбленный, ведь каждый из них – это слово или несколько слов[127], мне стало ясно, что мои каракули не единственные придают словам материальность. Существует иной способ – с помощью камушков, цветов и прочих мелочей. А значит, – думал я, – есть и другие. Так могут ли слова, отображая наши мысли, делать их зримыми как-либо еще?[128]

…Он человеку

Дал слово, а из слова мысль родилась,

Что служит измерением вселенной.

Перси Биши Шелли. «Освобожденный Прометей»[129]

Ведет ли нас вопрос вперед по садовой тропе, порой зависит не только от слов, выбранных, чтобы его задать, но также от их вида и способа их представления. Нам давно уже ясно, как важен материальный аспект текста, а не только его содержание, чтобы донести желаемый смысл. В «Житии Адама и Евы», созданном между III и V веками н. э. (текст вошел в апокрифы, существующие во многих версиях на различных языках), Ева просит своего сына Сифа записать то, что произошло с ней и с его отцом, Адамом. «Выслушай, дитя мое! – говорит она. – Изготовь таблицы из камня, а другие – из глины и опиши на них всю мою жизнь и жизнь твоего отца, и все, о чем слышал от нас или видел сам. Если воду нашлет на наш род Всевышний, глиняные таблицы растворятся, а каменные останутся; но если огонь – каменные таблицы расколются, а глиняные обожжены будут [и затвердеют]»[130]. Любой текст зависит от свойств носителя, будь то глина или камень, бумага или экран компьютера. Не бывает сугубо виртуальных текстов, не зависящих от материального аспекта: любой, даже электронный текст характеризуется как словами, так и пространством, в котором эти слова существуют.

В небе Марса предок Данте, носящий имя Каччагвида, рассказывает ему о старых добрых временах, когда Флоренция была образцовым, достойным местом для жизни, и пророчит поэту скорое изгнание. Затем взволнованный этой встречей Данте направляется за Беатриче к небу Юпитера. Строй встречающих его там душ начинает образовывать слова, которые Данте постепенно с восторгом прочитывает:

И как, поднявшись над прибрежьем, птицы,

Обрадованы корму, создают

И круглые, и всякие станицы,

Так стаи душ, что в тех огнях живут,

Летая, пели и в своем движенье

То D, то I, то L сплетали тут[131].

Души образуют тридцать пять букв, из которых складываются слова DILIGITE IUSTITIAM QUI IUDICATIS TERRAM («Любите справедливость, судьи земли»), составляющие первую строку Книги Премудрости Соломона. Небо Юпитера – обитель законотворцев: латинское слово «lex», «закон», этимологически связано с «lego», «читаю» – на латыни, и с «leggere», «читать» на итальянском. То есть души законотворцев позволяют «прочесть» суть закона – того закона, который, в свою очередь, есть предмет любви и атрибут высшего блага. Затем финальная