Curiositas. Любопытство — страница 15 из 65

M превратится сначала в геральдическую лилию, а после – в орла. Фигура орла, изображенная душами праведников, сложившими прежде слова наставления, – это символ имперской власти, призванной вершить Божественное правосудие. Подобно птице Симург из персидской легенды, орел представляет собой единство всех душ, и каждая из них – это он[132]. Древняя традиция, заложенная Талмудом, рассматривает мир как книгу, которую мы пишем и в которую сами вписаны: души в небе Юпитера олицетворяют это возвышенное представление. Орел, многообразный и неповторимый, обращается к Данте и говорит о высшем правосудии, столь непохожем на земное; и если нам не постичь справедливость божественных деяний, упрекать в этом следует себя, а не Творца.

Как соотносятся между собой явленное слово и человеческий язык – главный вопрос «Божественной комедии». Язык, как известно, – наиболее эффективный инструмент общения, но он в то же время препятствует исчерпывающему пониманию. Однако Данте убеждается, что язык – необходимое средство, даже если то, к чему мы стремимся, не облекается в слова. В появлении блаженных душ еще не предугадывается финальное откровение: язык должен пресуществиться в них, прежде чем Данте проникнется высшим смыслом происходящего.

До этого эпизода «Божественной комедии» язык дважды обретал осязаемость, становился «зримой речью». Сначала в эпизоде, когда Вергилий ведет Данте к вратам Ада, встречается триумфальная арка с эпитафией, которая безмолвно сообщает страннику в девяти стихотворных строках «сумрачного цвета»:

Я УВОЖУ К ОТВЕРЖЕННЫМ СЕЛЕНЬЯМ,

Я УВОЖУ СКВОЗЬ ВЕКОВЕЧНЫЙ СТОН,

Я УВОЖУ К ПОГИБШИМ ПОКОЛЕНЬЯМ.

БЫЛ ПРАВДОЮ МОЙ ЗОДЧИЙ ВДОХНОВЛЕН:

Я ВЫСШЕЙ СИЛОЙ, ПОЛНОТОЙ ВСЕЗНАНЬЯ

И ПЕРВОЮ ЛЮБОВЬЮ СОТВОРЕН.

ДРЕВНЕЙ МЕНЯ ЛИШЬ ВЕЧНЫЕ СОЗДАНЬЯ,

И С ВЕЧНОСТЬЮ ПРЕБУДУ НАРАВНЕ.

ВХОДЯЩИЕ, ОСТАВЬТЕ УПОВАНЬЯ[133].

Данте способен прочувствовать эти строки, когда читает их, но он далек от их понимания и потому говорит Вергилию, что их смысл ему «страшен». Вергилий советует отринуть сомнения и страх, ведь поэту предстоит увидеть место, где «томятся тени, / Свет разума утратив навсегда». И предостерегает: Данте не должен попасть в их число. Слова на вратах воплощают божественную идею и, в отличие от деяний Всевышнего, кои бывают неисповедимы, даны для постижения человеческим разумом. Вергилий вводит поэта «в таинственные сени»[134]. Странствие начинается.

Во второй раз язык обретает материальность, когда ангел, стерегущий Чистилище, острием своего меча семь раз выводит на лбу Данте букву P, символизируя семь смертных грехов (от итальянского peccati). Сам поэт не может видеть эти буквы, но, покуда он, уступ за уступом, взбирается на священную гору, они одна за другой начинают исчезать, и, пройдя очищение, странник достигает вершины, где расположен райский сад. Начертание семи букв P и их постепенное стирание составляют непременный ритуал, который надлежит совершить перед небесным вознесением. У входа – три ступени: это, по мнению некоторых толкователей, аллегория сердечного покаяния, признания грехов и искупления в трудах; дальше – отвесный путь вверх, и во время подъема ангел предостерегает Данте, чтобы тот не оглядывался. Вторя наказу, данному жене Лота, он велит забыть прежнее греховное бытие:

Войдите, но запомните сначала,

Что изгнан тот, кто обращает взгляд.

Буквы P на челе Данте, которые сам он прочесть не может, хотя знает о них, воплощают язык предостережения[135].

Письмо – это всегда искусство материализации мысли. «Когда слово пишется, – учил Августин, – то пишется знак для глаз, при помощи которого приходило бы на ум то, что относится к слуху»[136]. Письмо относится к «заклинательным» искусствам, связанным с визуализацией и передачей мыслей, переживаний, предчувствий. Живопись, пение и чтение в полной мере принадлежат к этому особому роду деятельности, возникшему из способности человека познавать мир, воображая его. В один прекрасный день, давным-давно, наш далекий предок впервые вдруг понял, что ему (или ей) вовсе не обязательно совершать действие, чтобы получить о нем представление; действие само происходит в голове, его можно наблюдать, изучать, размышлять над ним, здесь и сейчас видеть, как оно складывается. То, что возникает в воображении, следует как-то назвать – преобразовать зримое явление в звучащий эквивалент, чтобы при произнесении этих звуков можно было вновь возродить образ вещи – как по волшебству. В некоторых обществах звук заменял материальное представление – отметки на глине, насечки на дереве, рисунки на полированном камне, каракули на листе. Опыт, почерпнутый из реальности, теперь мог быть зашифрован посредством языка или руки и дешифрован ухом или глазом. Как фокусник, показывающий в ящике цветок, который затем по его воле исчезает и снова появляется на глазах у изумленной публики, наш предок подарил нам возможность творить чудеса.

К какому бы обществу ни принадлежали читатели, это будет общество письменного слова; как и положено в подобных социумах (хотя не всеми исполняется), каждый пытается усвоить коды общения своих сограждан. Не в любом обществе необходима визуальная расшифровка языка: часто достаточно звучания. Выходит, что древнее латинское выражение scripta manent, verba volant, что означает «написанное остается, слова улетают», несправедливо для устных обществ, в которых смысл высказывания можно трактовать так: «написанное умирает и остается на листе, произнесенное вслух обретает крылья и улетает». Читатели же понимают это так: оживить написанные слова способно только чтение.

Две школы мысли предлагают конкурирующие теории языка. Подробности их дискуссии выходят далеко за рамки этой книги, но обобщенно скажем так: номиналисты издавна настаивают на том, что уникальные вещи существуют лишь в реальности – то есть они не зависят от нашего сознания, и слова выражают нечто существующее, только если соотносятся с определенными предметами или явлениями, – в то время как реалисты, также соглашаясь с тем, что мы живем в мире, существующем независимо от нас и от наших мыслей, считают, что некоторые категории вещей, так называемых «универсалий», не обязаны своим существованием индивидуальным явлениям, которые они символизируют, и могут наравне с этими явлениями обозначаться словами. Язык радушно вбирает оба представления и дает наименования как индивидуальному, так и всеобъемлющему. Быть может, оттого, что в обществах письменного слова подобная вера в прочность языкового синкретизма выражена слабее и их члены полагаются на материализацию слова как упрочение животворной силы языка. Verba мало, нужны scripta[137].

В 1976 году психолог Джулиан Джейнс предположил, что на ранней стадии своего развития язык проявлялся в посещавших людей звуковых галлюцинациях: слова формировались правым полушарием мозга, но левое полушарие распознавало их как идущие откуда-то извне. По мнению Джейнса, когда в III тысячелетии до н. э. была изобретена письменность, мы «слышали» рукописные знаки – то есть слышали голоса, которые, как нам казалось, принадлежат общительным богам, и только в I тысячелетии до н. э. эти голоса обрели внутреннее звучание[138]. Первый читательский опыт мог заключаться в галлюцинаторном восприятии звуков, так что слова, прочитанные глазами, при чтении воспринимались ухом как нечто ощутимое, как вторичная реальность, существующая вне мышления, в которой эхом звучит или отражается первичная реальность начертанных слов.

Разумеется, переход от разговорного языка к письменному был не столько качественным совершенствованием, сколько сменой «вектора». В придуманном Платоном мифе египетский бог Тот преподнес язык в дар фараону, который, однако, объяснил божеству, что не может принять подношение, потому что если бы люди научились письму, они разучились бы запоминать. Правда, Платон умалчивает о том, что не укладывается в русло этого сюжета: благодаря письменности ораторы смогли преодолеть рамки времени и пространства. Ведь можно и не произносить свои речи, все равно мертвые через века смогут общаться с живыми. Искусство письма, не столь непосредственное, менее осязаемое и чуткое, чем речь, одновременно как расширяет, так и сужает возможности автора. Впрочем, это касается любого хитроумного метода или приспособления, в каком бы ремесле они ни применялись. Взять, к примеру, определение кресла у Честертона: «Штуковина на четырех деревянных ногах для двуногих убожеств»[139].

На чем бы ни держалось существование письма как инструмента мысли – на вдохновении, приведшем к его изобретению, или же на последствиях его появления, в этом есть определенный лингвистический фатализм. Так же как всему во вселенной можно дать собственное имя, любое имя можно передать в звуках, а у любого звука есть отображение. Все, что произносится вслух, может быть записано и прочитано. Все без исключений: даже Божественные слова, продиктованные Моисею, даже песни китов, транскрибированные биологами, или звуки тишины, записанные Джоном Кейджем. Данте был понятен этот закон воплощения: в его Раю души праведников сначала возникают перед ним в виде лиц, проявляющихся в мутном зеркале, после чего постепенно принимают ясные, узнаваемые черты. На самом деле, как и мысли, они бестелесны, ведь на Небесах не существует пространства и времени; но, подобно знакам письменности, они услужливо принимают зримые черты, так что Данте может наблюдать, как протекает жизнь грядущая. Духам ничего подсказывать не надо; в отличие от нас.