Глава 5. Как мы задаем вопросы?
Я всегда знал, что думать мне помогают слова, сказанные кем-то другим. Цитаты (в том числе мнимые), отступления и тупиковые, казалось бы, повороты, процессы вникания и изучения, которые ведут нас по кругу или позволяют шагнуть вперед, – по мне все средства поиска хороши. Мне нравятся и Красная Шапочка, которая все норовит сойти с проторенной тропы, и Дороти, решившая следовать по дороге, вымощенной желтым кирпичом. Притом что моя библиотека скомпонована по темам и по алфавиту, это сфера не столько порядка, сколько благого хаоса – как на тех волшебных блошиных рынках, где отыскиваются сокровища, которые никому, кроме вас, не дано обнаружить. Здесь есть всё, но пока не рассмотришь, не узна́ешь, что у тебя в руках. От узнавания один шаг к обретению.
Я всегда знал, что в моей библиотеке найдется ответ на любой вопрос. А если не ответ, то, по крайней мере, более удачная форма вопроса, которая подтолкнет меня вперед на пути к пониманию. Иногда я ищу какого-либо автора, или книгу, или нечто близкое мне по духу, но часто полагаюсь на волю случая: это превосходный библиотекарь. Средневековые читатели пользовались «Энеидой» Вергилия как книгой предсказаний – задавали вопросы и распахивали том в расчете на откровение; Робинзон Крузо практически так же использовал Библию, когда искал наставления в долгие минуты отчаяния. Любая книга может стать для «правильного» читателя оракулом, дающим временами ответ даже на незаданные вопросы, словно наполняя словами то, что Иосиф Бродский называл «тишиной». Необъятный оракул Интернет мне не так полезен; быть может, я просто никудышный навигатор в киберпространстве, но его ответы либо слишком буквальны, либо чрезмерно банальны.
В моей библиотеке, как раз на уровне вытянутой руки, стоят сочинения Бродского. В начале шестидесятых по сфабрикованному КГБ обвинению его дважды принудительно помещали в психиатрическую клинику, а позже отправили на север России, на поселение; там ему приходилось работать на совхозной ферме при температуре ниже тридцати градусов по Цельсию. Вопреки ужасным условиям и благодаря снисходительности инспектора, ему было разрешено отправлять и получать письма, и он написал (как сам позже скажет) порядочно стихотворений. Друзья присылали ему книги. Четыре поэта, которых он называл «уникальными душами», стали для него главными ориентирами: Роберт Фрост, Марина Цветаева, Константин Кавафис и У. Х. Оден. Именно Оден как-то назвал излюбленным образом Фроста покинутый обветшалый дом. В беседе с Бродским критик Соломон Волков замечает, что если в европейском поэтическом мышлении руина ассоциируется с войной или «ограбленной» природой, то у Фроста она становится «метафорой мужества, образом безнадежной борьбы человека за выживание». Бродский не ограничивает образ каким-либо однозначным толкованием, хотя соглашается с трактовкой Волкова; и все же он предпочитает, чтобы это знание где-то таилось и сразу не проявлялось. Для Бродского неубедительна любая оглядка на обстоятельства, сопровождающие творческий акт: нужно, чтобы текст мог звучать самостоятельно, увлекая и влюбляя в себя читателя. «Можно повторить обстоятельства: тюрьма, преследование, изгнание, – говорит он. – Но результат – в смысле искусства – неповторим. Не один Данте ведь был изгнан из Флоренции».
Годы спустя, будучи изгнан из России, зимой, прямо на улице, сидя за столиком в любимой им Венеции, он считывал лабиринты города на воде, так же как некогда в холодной северной российской глуши читал близких ему поэтов: словно именно так «жизнь говорит с человеком». В его стихах есть строки: «Город сродни попытке / воздуха удержать ноту от тишины».[149]
Куда ты, – наезднику молвил начетчик, —
В юдоли той, политой кровью, сгоришь,
Там запах дурмана страшней урагана,
Там в ров для таких храбрецов угодишь.
Часто поиск ответов на наиболее сложные вопросы начинается с увлеченного угадывания. До-бравшись до подножия горы Чистилища, Вергилий предупреждает Данте, что ему следует умерить свою любознательность, ибо не все доступно человеческому разумению.
Поистине безумные слова —
Что постижима разумом стихия
Единого в трех лицах естества!
О род людской, с тебя довольно guia;
Будь все открыто для очей твоих,
То не должна бы и рождать Мария.
Ты видел жажду тщетную таких,
Которые бы жажду утолили,
Навеки мукой ставшую для них.
В качестве пояснения Вергилий добавляет: «Средь них Платон и Аристотель были / И многие». Затем он склоняет голову и умолкает, ибо и сам был среди тех, кто пытался утолить эту жажду[151].
Схоласты настаивали на приемлемости выводов: этот принцип считался достаточным, чтобы человеческое сознание с его ограниченными возможностями нашло почву для размышлений. Фома Аквинский ясно различал желание узнать, «почему…», и выяснить, «что…». «Доказательство бывает двоякого рода, – писал он в «Сумме теологии». – Одно – через причину, оно называется доказательством propter quid […]. Другое – через действие [причины], оно называется доказательством quia». Иными словами, не спрашивайте, почему нечто существует, просто, изучая его существование, начните с ответа потому. Фрэнсис Бэкон подойдет к вопросу человеческой любознательности с иных позиций: «Начав с вещей достоверных, – возражал он, – человек непременно придет к сомнению; но, довольствуясь вначале сомнением, он придет к тому, что достоверно»[152].
Если мы что-либо исследуем, думаем, рассуждаем, доказываем, язык, безусловно, – наш основной инструмент. Словно из потребности убедиться, что вместе с утратой привычного ему мира он не утратил язык, оказавшись в изгнании, Данте практически сразу начал писать трактат «De vulgari eloquentia», посвященный народной речи и ее употреблению в лирической поэзии. Мы уже упоминали свидетельство Боккаччо о том, что Данте, по всей видимости, начал писать «Божественную комедию» на латыни, но затем перешел на флорентийский диалект. Очевидно, «De vulgari eloquentia» также не случайно пишется на строгой латыни, языке схоластов: поэту казалось, что «ученое» средство поможет ему глубже вникнуть в считавшийся вульгарным язык. Несколько столетий этот текст почти никто не читал: сохранились лишь три средневековые рукописи, а печатный экземпляр появился только в 1577 году.
«De vulgari eloquentia» начинается с дерзкого утверждения: народное красноречие, которому младенцы учатся у старших поколений, благороднее искусственной «правильной» речи, усваиваемой в учении. В подтверждение этому Данте прослеживает историю языка от библейских времен до современной ему эпохи. Первым наречием на земле, – утверждает Данте, – богоданным подарком, позволившим человечеству общаться между собой, был древнееврейский язык; первым заговорил на нем Адам. Но после самонадеянной попытки построить Вавилонскую башню этот исконный язык, единый для всех, в наказание был разъят на множество других: это мешало общаться и создавало путаницу. Этим наказание не ограничилось: язык разделяет нас не только с современниками, представляющими другие народы, но также с нашими предками, которые говорили совсем не так, как мы сегодня.
К концу своего странствия, достигнув Сферы звезд, Данте встречает душу Адама, признающего: «…Не вкушение от древа, / А нарушенье воли божества / Я искупал, и искупала Ева». Далее поэт начинает задавать вопросы, которые долгое время будут смущать его современников. Сколько длилось пребывание Адама в Раю? Сколько потом он прожил на земле? И сколько провел в лимбе, прежде чем Христос призвал его к себе? Наконец, на каком языке говорил Адам в Раю? На этот вопрос Адам отвечает:
Язык, который создал я, угас
Задолго до немыслимого дела
Тех, кто Немвродов исполнял приказ;
Плоды ума зависимы всецело
От склонностей, а эти – от светил,
И потому не длятся без предела.
Естественно, чтоб смертный говорил;
Но – так иль по-другому, это надо,
Чтоб не природа, а он сам решил[153].
После завершения работы над «De vulgari eloquentia» представления Данте о происхождении языка изменились. В трактате он полагал, что даром речи и одновременно языком, на котором Адам мог изъясняться, его наделил Бог. В «Божественной комедии» Адам говорит, что если речь действительно была дарована ему свыше, то свой язык создал он сам, и это был первый человеческий язык, забытый еще до Вавилонского столпотворения. Но каким был этот праязык? Приводя в качестве примера именования Бога до и после грехопадения, Адам использует древнееврейские слова: сначала было имя, которое произносилось как jah, затем – «Эль», что значит «Бог»[154]. Отсюда читатель должен сделать вывод, что в Раю говорили на древнееврейском наречии.
В «De vulgari eloquentia» Данте пытается обосновать избранность этого языка. Бог даровал Адаму своего рода forma locutionis, «форму речи». «Этой формой речи говорили все его потомки вплоть до строения башни Вавилона, что означает башню смешения; эту форму речи унаследовали сыны Евера, называемые поэтому Евреями. После смешения она сохранилась только у них, дабы Искупитель наш, вознамерившийся из человеколюбия родиться у них, пользовался не языком смешения, но благодати. Итак, еврейский язык был тем, какой издали уста первого говорящего»